«Деревенский детектив». Два рассказа

На модерации Отложенный

Игорь МИХАЙЛОВ

«Кроткая». Этюд

Конец марта… День, по капле стекая с веток, тает. Прозрачные и хрупкие от осторожного прикосновения ветра — они, — кажется, звенят. И звук этот нежный и томительный, неясный и смутный, как выдох, повисает в воздухе. И дрожит паутиной. А потом исчезает. Вместе с раскисшей дорогой и, словно перевалившееся через край кастрюли наружу тесто, обочиной. Вместе с небом, которое поглотил свинец. 

Вместе со всем. Небо без признаков шевеления, облачного оперения, дыхания. Какого-то трупного оттенка. Оттенка небывальщины. Такого же, впрочем, как и здесь, внизу — эти дома, понурые, с сутулыми, словно прячущими за пазухой что-то свое, сокровенное, тайное, заборчиками, забившимися в тень и там забывшиеся; дед с седой мочалкой бороды, который живо крутит педали стоптанными подошвами офицерских сапог; тополь, затаившийся за оградой, как тать; сумерки гипюровых занавесок за темными окнами; пыльный, старый, словно больной чем-то, фикус. Все, словно многократное эхо, повторенное прошлым. Слабый отзвук воспоминания, вернувшийся из долгого путешествия по лабиринтам неверной памяти назад.
И на этом фоне, словно прочерк — темный, тонкий силуэт, словно закутанный в траурный шелк своей тени. Молодая женщина, девушка, отроковица. Почему-то кажется, что загадка этого недужного вечера и времени года прячется в ее чертах. Затаилась в мертвенно улыбающихся серому зеркальному оттиску на окне складках пальто. Во всем ее облике за черным платком, словно отражение в тревожной глубине колодца, пахнущего болотом. В походке. Тихой и плавной, точно это не асфальт, а река, и она осторожно ступает по днищу лодки. Я иду за ней, не знаю, зачем? Какая тайна может открыться мне? А если она, вдруг опрокинув взгляд, полный печали или отчаяния, обратится ко мне с просьбой о помощи? И что тогда? Что мне делать с этим отчаянием? Я тут вроде случайный попутчик, гость, ни то ни се.

По мере того как она идет вдоль сумерек, за нею убывающей тенью крадется ее силуэт, промельк, словно воспоминание о том эпизоде жизни, который мне неизвестен. Она ступает почти неслышно. Вернее шум ее шагов поглощает тщета этого безнадежно серого, как судьба, асфальта. Вдоль забора, затем направо. И сквозь верею облупившихся серых ворот во двор церкви, над куполом которой вот-вот должен распуститься торжественный и печальный бутон сумерек. Блеклые крылья ворон, словно их лепестки. Ими усеяно вечернее небо. Безмолвное, глянцевитое, будто надраенное прозрачной рукой ветра.
Она входит, перекрестившись, в церковь. А я, наблюдая за нею, думаю о том, каким словами передать весь ее поющий стан, какую-то свою неслышную остальным музыку печали и походки. Наверное, есть в нем, словно удаленном ото всего земного, с его насыщенностью звуками и запахами, монашья, или даже монаршья, в изгнании, отрешенность. Или, быть может, кротость. Слово забытое и совершенно чуждое. Само значение словно предопределило срок его пребывания, сократив до минимума ток и течение жизни. Кротость, словно самоотречение.
Короткий выдох сожаления после пробуждения. Полусонный пунктир трости слепого о мостовую. Рот избы, распахнутый стылым, почти стеклянным утром, когда на зеленой еще траве, словно плесень, изморось. Короткий поклон нищего на паперти. Покатый стук рельсов, врывающийся барабанной дробью в купе поезда дальнего следования вместе со своим двойником в зеркале, бегущим в обратную сторону. Да собственно, тот миг, когда тени сливаются с грязной дорогой и окружающими предметами, окорачивая сами себя, умаляя все телесное в себе, мирское, живое, плотское, чтобы в напряженной тишине прислушаться к далекому, словно детский плач, в своей душе, кроток. И церковь. И все прихожане. И она, закутавшаяся в саван этой провинциальной тоски города с его небольшими бесшумными посадами и полуразрушенным Кремлем, в одной из башен которой по преданию томилась Марина Мнишек, вечером — и ранней, еще не проснувшейся весны.

Она и не подозревает, что за нею украдкой наблюдает какой-то подозрительный тип. Что он долго будет мусолить это слово — кротость — на языке, как леденец. Перекатывать от языка к небу. Пока оно не растает. И потом, вздремнув по дороге туда, откуда приехал, уже и не вспомнит, о чем думал. И думал ли вообще? А она никак не выпростается из этого состояния. Она живет своею кротостью. И, стало быть, век ее короток. И она коротает его, как может, как умрет, словно Марина Мнишек в сырой и промозглой башне Кремля. Я стараюсь заглянуть ей в лицо, осторожно, словно опытный рыболов или коллекционер редких видов растений, чтобы не отпугнуть это выражение. Эти певучие переливы ее очерченных какой-то бледностью губ и небольшого, но прямого носа, запахнутых ресниц, изломанных загадочной скорбью бровей и узкого лица.
Ее силуэт напоминает свечу. Стройную, строгую и печальную, которую ставят на канон. Но когда ее лицо неожиданного вспыхивает розовым огоньком у лампады, когда она склоняется над иконкой, а церковный полумрак, словно тень большой птицы, снова прячет его, мне кажется, что в храм вошел призрак. Двойник женщины. Его отраженное зеркалом эхо. Это невозможно. Но почему? Может, горе ее, печаль и скорбь так глубоки, что возвращение с того света, где витает душа близкого ей человека, требует какого-то времени. Если возврат еще возможен. Она ставит свечки перед иконами медленно и плавно, словно несчастье ее, умягченное запахом ладана и тепла, притупляет остроту горечи. Крестится мелкими стежками, словно вышивает крестиком узор на своей утрате.
Но если свечки теплятся не у распятья, то молится она за живого, живую душу. Может быть, у нее кто-то очень болен: мать, дочь, сын, муж?
В лице, почти уже лике, у которого мертвенные губы, сплошное безмолвие. Только — крестное знамение и неспешные поклоны. Пока я сочиняю сюжет для ее тайны, тень храма поглощает ее, и она, словно растворяется в его полумраке. Мне почему-то кажется, что эта повисшая в весенней тишине томительная пауза поста, запах тления и тепла, стук капель истекающего дня — отсвет страсти к какому-нибудь мужчине, полностью покориться которому мешает ее гордость. Ведь скорбь ее строга, и величава, как Всенощная. Но чья это страсть: Марины Мнишек к Заруцкому, Лжедмитрия к Лжемарине, или что-то другое? — непонятно. И тем более томит желание разгадать эту тайну.
Начинается служба, с клироса тоскливыми голосами поют бледные в черных платках послушницы и прихожанки. Я с тревогой озираюсь по сторонам. Но та, в которой кротость свила себе такое уютное гнездо, исчезла, как будто ее и не было. Возможно, все это мне примерещилось. Причем с самого начала, когда день по капле стекал с веток и, словно прочерк — темный, тонкий силуэт плыл вдоль забора. А я, утопая в черной чавкающей тьме, шел, не зная — куда и зачем. И чья-то тень скользила…

…лоб склонивши в глубь ладонную,
В сознаньи низости и неизбежности —
Вниз по отлогому — по неуклонному —
Неумолимому наклону Нежности…
(Цветаева)

Прощай, молодость! Деревенский детектив

Ну подумаешь — обворовали!

С кем не бывает? Обидно, конечно. Но не смертельно. Тем более и взяли-то всего ничего: старый телевизор, изредка, скорее по забывчивости работающий фен, матрац и туфли «Прощай, молодость!». Золотая осень, словно злая усмешка судьбы. Бордовые бархатцы затеплили поминальные огоньки в трепетных своих чашечках. Клен шумит, словно застигнутый врасплох карманник, растопыренными желтыми ладонями показывая всем в округе: «Я здесь совершенно ни при чем, это не я…». Жалобно завыла калитка. Журавлиный клин врезался колуном в сочную мякоть синевы. Серая береза в отчаянии прячет за спиной набор отмычек, спешно маскируя их под сережки. А вечером за кустом ракиты заговорщицки подмигивает полярная звезда.
На всем теперь — печать вероломства и предательства. Особенно ночью. Кажется, что со всех сторон, словно серые сонные сумерки вокруг деревни сгущаются стаи наводчиков, медвежатников и щипачей. Отовсюду веет подземельной сыростью каземата. В кустах притаилась подозрительная тишина. Даже моя тень, убегающая сломя голову от керосиновой лампы в ночь, воровато озирается: нет ли погони? На всем белом свете печать тщеты и безнадежности. Вечером у ночника вся деревня из числа дачников лихорадочно вспоминала детективы, сериалы, дедукцию и Маринину. Начали подозревать всех по очереди соседей, которых нет рядом. Не обчистили ли часом свои? Не исключили возможность. И вроде бы полегчало!
Потом настало какое-то, словно в насмешку, радостное утро. И версиям был дан надлежащий ход. Телевизор, никудышный фен, матрас и туфли взяли мастера, работавшие у Петровича. У них была машина, куда все и погрузили. Но на вопрос о том, зачем мастерам понадобилась «Прощай, молодость», никакого вразумительного ответа получено не было. На стихийном собрании возле автолавки, приковылявшая в пятницу вечером со стороны болота, спотыкаясь о кочки, будто очнувшись после вчерашнего, больше всех суетилась баба Вера с козой: «У-у-у-у Ироды!!!». Тут же кто-то совсем некстати напомнил старой перечнице том, что ее племянник в позапрошлом году сел за воровство. Баба Вера сразу как-то стушевалась и погнала чему-то улыбающуюся в бородку козу по направлению к избе. И всем казалось, что это не коза улыбается, а косматый черт.

Бабкиному Вериному племяннику, впрочем, точно так же, как и самой хозяйке подозрительной козы, сразу же было отказано в алиби. Однако незадолго до той злополучной ночи, когда туфли со товарищи наших соседей не без посторонней помощи отправились в неизвестном направлении, баба Вера была замечена на карьере в обществе ее соседки Зойки. Зойка и баба Вера охраняли казенный бульдозер, рыжим боксером врывшийся тупым своим рылом в песок. В ночь с 25 на 26 они были вместе в вагончике. Но явных доказательств этому нету. Муж бабы Веры — Ленитка — спал мертвым сном в избе. Впрочем, и это обстоятельство никем, кроме известной уже козы, зафиксировано быть не может. Сам же он на все расспросы относительно своего местопребывания молчит. И застиранные до блеклой голубизны серые глаза его застенчиво слезятся. Соображает Ленитка еще медленней, чем ходит.
Кто еще? Ага, Петрович! Ну и что же, что гипс на шее? А может, это для отвода глаз? А может, это были не мастера, а банда? А может, Петрович — главарь? Ничего исключать нельзя. Версия самого Петровича, которого самого тоже и обнесли в прошлом году, по поводу того, что телевизор и фен — дело рук заезжих гастролеров, не прошла. Слишком много туману. Пришли — ушли, и концы в воду. Своих подозревать куда надежней! Далее по списку шла новая русская Лена. Но вот загвоздка — у нее и так все есть: горячая и холодная вода, джакузи, бассейн, бильярд и даже туалет с подогревом. Правда, от скуки она иной раз затаивается в кустах возле дороги, ведущей к коммерческой палатке, что на дачах, и насильно поит всех встречных-поперечных пивом и водкой. Телевизоров у нее целая дюжина, а сломанный фен ее может заинтересовать ежели только его, как и всех, можно было бы накачать водкой. Хотя, может, Лена уворовала «молодость» из чисто экстремальных соображений. Так как грибы уже отошли, и делать решительно ничего. Словом, и Лена — могла.
Наконец, сужающийся, словно от ужаса зрачок, круг подозреваемых приблизился и ко мне. Что делал? Спал? С кем? Детали? Что снилось? Русалки? А они могут подтвердить? Что-то, уважаемый, все это напоминает оперу Римского-Корсакова «Садко»… Словом, по прошествии недели выяснилось, что верить нельзя решительно никому. И в частности, даже самой потерпевшей стороне, Сергею и Марине. Уж больно они плохо сыграли скорбную сцену оплакивания нажитого непосильным трудом имущества. Не то! И потом, как-то они очень быстро уехали в субботу вечером. Какая-то есть во всем этом ненатуральная фальшь и подлый расчет. Как будто следы заметали… свои собственные. Видели! Знаем! Все уже украдено до нас, а потом — бац — оказывается, что дом застрахован и — memento more!

Или! А вдруг все эти антимонии для отвода глаз? Вот, скажем, через неделю другую, когда небо вынесет свой окончательный приговор всем цветам, кроме серого, лес, словно обворованный зашелестит пустыми карманами, мелкий дождичек начнет сиротливо обходить дома в поисках приюта, и дачники съедут, дома остаются без присмотра. Так что выноси все, вместе с мышами и сверчками. И никто не пикнет. Говорят, в прошлом году в охраняемом элитном поселке тать снял с дома новенькую крышу! Недаром проницательная соседка Володи-философа, Нина Александровна, женщина в высшей степени интеллигентная и порядочная, называла об прошлом годе Сергея и Марину татарами. Татары — не татары, а все ж наверняка тут кроется какая-то хитрость. Какой-то — обходной путь…
У всего в жизни должен в жизни быть свой обходной путь, чтобы идти к заветной цели не прямо, а огородами. Иначе просто можно спугнуть удачу. Или, если не пришел к желаемой цели, то сказать, что, мол, вовсе ни к чему такому и не стремился, а просто, де, погулять вышел. Я ведь не спорю, увести телевизор, старый фен и туфли «Прощай, молодость» мог и я. Ну допустим. Да, корысти у меня нету, но так — для идеи. Почему бы и нет? Вот, к примеру, не хватает пружины для развития сюжета или вдохновения, как у Нерона, поджегшего в свое время Рим. В то время, когда Вечный Город полыхал, он с холма смотрел на весело плясавшие языки пламени и сочинял стихи!
Из всех подозрительных элементов, составивших мне в электричке компанию, у каждого была своя корысть. Лишь у меня и трех подвыпивших барышень, трех граций: девушка, баба-ягодка и старушенция, собирающая по вагону бутылки, — в глазах мелькала едва различимая меланхолия. Одна из тех, по ком лучшие годы отзвонили свой колокол лет 10-15 тому назад, помню, все еще пыталась спеть дребезжащим голосом «А я сяду в кабриолет и уеду куда-нибудь…». Потом смеялась, пьяная, и кашляла. Я смотрел в мокрую темень и думал: «Побыстрее, что ли, кабриолет завез бы тебя к чертовой бабушке». — А она, словно услышав меня, вдруг затянула каким-то юным и грудным голосом: «Там, где клен шумит…». — И я внезапно быстрее, чем понял, ощутил, что моя и ее молодость внезапно аукнулись в этом пьяном вагоне, в этой зловещей, воровской полутьме и запахе увядания, и, не найдя детского, слезного сочувствия к себе, общей беде, поспешили уйти, не обернувшись.

Она словно подсмотрела и похитила мой секрет, мою, когда мне еще было 16, тайну. И вот пропажа, спустя тридцать лет, обнаружилась. Словно нашлись: и телевизор, и никогда не работавший фен, и, главное, туфли на сточенном каблуке. Но уже куплено новое, им на замену. А вся эта рухлядь больше некому не нужна. Прощай, молодость!
Когда я пишу эти строки, я точно знаю, кто взял эти, чертовы, туфли…