Идеальная Москва Дмитрия Врубеля

– Дмитрий, вот, допустим, пришел юноша в литературное объединение, принес стихи. Спрашиваю его: «Как ваша фамилия?» Он отвечает: «Лермонтов» … И все вокруг начинают невольно улыбаться. У 15-летнего Мити Врубеля, начинающего художника, были такие моменты?

– Сколько угодно. Тут уж ничего не поделаешь. Если бы моя фамилия была, допустим, Лермонтов, никто бы и внимания не обратил. Ну, бывает. Но я же решил стать художником. И на тебе. Врубель. Конечно, посмеивались. Бесконечные вопросы – потомок или однофамилец? Шуточки всякие из анекдотов. «Это художник Врубель». – «Да? И недорого…»

 

– А что за анекдот?

– А про Брежнева. Приходит он в Третьяковку. Ему показывают картины. Вот, говорят, «Демон». Врубель. А Леонид Ильич: «Да? Надо же. И недорого» … Потом, когда стал выставляться, понеслось. Заголовки статей – «Врубель, да не тот» или: «Врубель. Тоже художник»…

– Когда Алексей Толстой, «красный граф», начинал печататься, газеты писали: с такой фамилией можно бы и лучше!

Во-во. То же самое. Был, конечно, комплекс. И его нужно было преодолевать. Лет до 40 меня это преследовало. А потом ситуация переменилась. Стали встречаться люди, которые не знали, что был художник Михаил Врубель. Особенно среди молодежи. Да и здесь, на Западе, мало кто знает русское искусство начала ХХ века. Но кульминацией стала такая история. Мои работы приобрела Третьяковка. И кто-то там собирался издать каталог – как раз о русской живописи уходящего столетия. Я им предложил название: «От Врубеля до Врубеля». И получил слегка ошеломивший меня ответ – в Третьяковской галерее есть только Дмитрий Врубель…

– И все-таки: потомок или однофамилец?

– До 43 лет я был искренне убежден, что однофамилец. Но вдруг приехал мой отец, которого я не видел с 1983 г. (он, вообще-то, ушел из семьи, когда я был подростком), и привез, значит, генеалогическое древо нашего рода. И вот что выяснилось: Михаил Врубель, как известно, родился в Омске. И у него, оказывается, был еще брат, Александр. Мой прапрадед. Сын которого служил в армии Колчака. Его красные расстреляли, но остался его малолетний сын. И его спасла от верной погибели еврейская община Омска. То есть его просто усыновили, переписали метрики, он стал Моисеем. Это было сделано из чувства благодарности, потому что его отец, мой прадед, тот самый колчаковский офицер, вступался за евреев, защищал их от погромов. И вот этот мальчик, мой будущий дед, рос таким правоверным советским ребенком. Был пионером, комсомольцем, вступил в ВКП(б) и даже угодил на службу в подразделения ОГПУ-НКВД…

– Ничего себе сюжет!

– Да. Во время войны в чине майора он служил в частях московской противовоздушной обороны. Москва ведь почти не пострадала от бомбежек, потому что ее небо охраняли зенитные установки английского производства. Страшно засекреченные. Их специально изъяли из состава частей Красной армии и передали в ведение чекистов. Потом он служил в Академии ГУЛАГа…

– И такая была?!

Да. И завершил карьеру уже после войны, после смерти Сталина, в райкоме КПСС … А я никак понять не мог: мойотец по одним документам Владимир Моисеевич, по другим – Владимир Михайлович… В семье об этом не говорили. Всё было надежно погребено и засекречено. Ни звука. Страх. Боялись за меня. В советские времена объявить себя прямым потомком колчаковского офицера было, мягко говоря, небезопасно. А вообще, Врубель фамилия польская, переводится как «воробей». В Польше она встречается на каждом шагу. Да и здесь, в Германии, тоже. Я вот теперь думаю, хорошо, что я так долго не знал о своем происхождении…

– Это наложило бы дополнительное бремя ответственности?

– Ну, да, и позволило бы развиться разным понтам. Я, типа, родственник великого художника, пустите куда-нибудь без очереди…

– Вы дебютировали в 15-летнем возрасте картиной «Суд Пилата». Учитывая обстоятельства времени, можно предположить, что Евангелие вряд ли было самой популярной книгой. Но Булгаков, судя по всему, был тогда вами уже прочитан?

– Моей первой картиной был портрет Сталина.

– Вот как?

– Да. Я делал портрет по фотографии, разумеется, но с учетом рассказов бабушки, которая его однажды видела на трибуне Мавзолея. И она мне поведала некоторые детали. Сталин, оказывается, был рыжий и рябой. Таким я его и написал. Булгаков, да, был к тому времени прочитан. «Мастер и Маргарита» в самодельном переплете… А вот Евангелие в нашем доме имелось. Была даже Библия с иллюстрациями Доре. И даже богослужебные книги стояли на полках. И все это как-то уживалось – Сталин, стареющий Брежнев, на глазах превращающийся в ходячий анекдот, Евангелие, Библия, Булгаков… Я, кстати, не вступил в комсомол. Сам не знаю, как мне это удалось. Я же потом поступил в МГПИ имени Ленина. Как они прошляпили мою идейную незрелость?

– Можно ли сказать, что художественно-графический факультет этого института сформировал вас как мастера?

– Во-первых, меня туда сначала не приняли. И в художественное училище имени 1905 г. тоже не взяли. Не допустили до экзаменов даже.

– Почему?

– Рисовать не умел. Натюрморты, Сталина и Пилата умел, а кубики и шары нет. Но был там один преподаватель, Миша Эпштейн, он мне сказал, что талант у меня есть, но поучиться нужно. И я целый год рисовал кубики, шары и черепа. По 16 часов в день. Еще учился у художника Панченко, преподаватель был от Бога… А в МГПИ нужно было помимо специальных предметов сдавать черчение, физику, математику… Кое- как сдал на жидкие троечки и недобрал баллов даже для вечернего отделения. Стал готовиться к армии, что делать. Но вдруг позвонил замдекана и пригласил на беседу. Говорит: у тебя по живописи и рисунку самые лучшие работы. Если проблемы с математикой, то почему не подошел, не сказал? А мне и в голову это не приходило... В общем, через пару дней позвонил уже декан и объявил маме, что я зачислен на дневное отделение. Она чуть в обморок от счастья не упала.

– Лирические воспоминания о студенчестве сохранились?

– Да уж… Окна нашей аудитории выходили на Лефортовское кладбище. И каждый божий день там хоронили усопших военных. Представляете? Крики вдов, слезы, траурный марш, салют – каждый день. С ума сойти. А в аудитории грязь непролазная. Никто не прибирался там почему-то. Натюрморты из разбитых черепков, драпировочная ткань, похожая на тряпку, которой только что мыли пол. Кошмар. И, главное, там не учили рисовать, а прививали стойкое отвращение к этому занятию. И я после третьего семестра ушел.

– Так вы, стало быть, человек с незаконченным высшим образованием?

– Скорее, даже не начатым…

– Вспомним время, которое Пастернак обозначил строкой: «Когда пускался на дебют»…

– Я формировался в среде московского андеграунда. Поэт Игорь Калугин. Ситниковская школа в живописи. Был такой Вася Ситников, рано эмигрировал. Володя Титов. Овчинников… Теперь это все очень громкие имена. Конечно, это была отчетливо антисоветская эстетика, поэтика.

– А вы вращались в кругу признанных и обласканных? На Верхней Масловке бывали?

– Нет. Я как-то рано научился дорожить своей идентичностью. Не спешил затесаться в какую-нибудь престижную тусовку. Постепенно складывалась своя. Меня познакомили с Костей Звездочетовым, он входил в культовую тогда группу «Мухоморы». Он пришел, посмотрел мои работы и сказал: «Годится. Мы рисуем еще хуже». Те ещё были концептуалисты… Потом выпили бутылку болгарской анисовой водки, и Костя, высунувшись в окно, орал ночью на всю улицу: «Я Гойя!» Так начался этот безумный и счастливейший период в моей жизни. Чем мы только не занимались, бог мой. Устраивали выставки, литературно-поэтические представления в общежитии Инженерно-физического института. Как нам это всё удавалось? На дворе зима 1979 г., только что советские войска вошли в Афганистан, а у нас сплошной пир духа. Один из первых концертов группы «Кино», Витя Цой, выставка «Мухоморов», Артемий Троицкий…

– Пили много? Извините за прямоту.

– Я бы не сказал. Денег особых не было, да и жили все в основном с родителями. Вот с началом перестройки пить стали по-взрослому. Деньги появились, квартиры. А водка исчезла, антиалкогольная кампания началась. Ну, тут уж извините. Если была возможность, покупали сразу ящик. Чтобы два раза не бегать… Я с первой женой и детьми жил в съемной квартире. И вот однажды явились все «Мухоморы», стали совещаться, как жить дальше. И досовещались до того, что соседи вызвали милицию. Пришлось съезжать. И «Мухоморы» стали нам помогать перебраться на новое жилье. Что они там устроили, боже мой! Они придумали спектакль. Это было самое страшное в моей молодой жизни. Называлось: «Открытие Колумбом Америки». Серега Мироненко был мачтой, Звездочетов изображал Колумба, сидел на нём и орал: «Земля» Земля!» Кто-то изображал корабль.

И все это в спальном районе Москвы, вокруг густопсовый совок. Как нас снова не повязали менты, диву даюсь. А потом я получил трехкомнатную квартиру и стал устраивать домашние выставки. Работы стали покупать. В месяц я зарабатывал до тысячи рублей. А до этого гнобился где-то за 90. Уволился, конечно.

– Благодаря домашним выставкам, где бывали иностранцы, вас и узнали на Западе? В Германии, в частности?

– Ну, не сразу. Тогда в Германии открылась первая выставка советских нонконформистов, назвали её «ИскKunstво». Я туда не попал. А иностранцев, действительно, было много. Картинки покупали. Но в основном покупали знакомые и знакомые знакомых. Стоили работы рублей 50, 100. И мы выставлялись, когда хотели, и продавали, кому хотели, и нас не трогала ни гэбуха, ни ментура. Всё это счастье кончилось в один день. В самом конце 80-х в Москве прошел первый аукцион «Сотбис». И картину Гриши Брускина купили за 400 тыс. английских фунтов. Это было невообразимо. Это был, ну, не знаю, годовой бюджет Министерства обороны, что ли. Новый порядок цифр всех шокировал. Начиналась совершенно другая эпоха. Однажды раздался звонок в дверь. А у меня выставка идет, народу полон дом, выпивают, галдят, всё, как всегда. И входит такой вот иностранец. Французский подданный по имени Сурен. Обвел взглядом стены и говорит: «Слюшай, хар-рошие работы! Сколко стоит всё вместе? У меня 15 тысяч с собой, на! Ещё 15 потом отдам. Завэрните!» Тут все и притихли. Это уже был крутой бизнес…

– А как вы оказались в Германии?

– Меня предупредили, что придет человек из Западного Берлина. Звонок. Слышу, в прихожей говорят по-русски. Ну, думаю, облом. Мы же на иностранцев привыкли уже смотреть как на пачку денег. Но оказалось, что гость действительно из Берлина. Правда, из Восточного. Был такой Саша Бродовский. Работал гидом-переводчиком. То есть до поры до времени был вполне успешным негоциантом: джинсы, икра… Но время тотального дефицита заканчивалось, и он решил заняться искусством.

– «Налетай, торопись, покупай живопись»?

– Именно так. И он решил устроить там выставку советского андеграунда. И в конце концов меня туда вытащил. Еще дышала на ладан ГДР, Хонеккера, правда, уже не было. Еще стояла Берлинская стена, охраняемая пограничной стражей. Немцам уже можно было ходить туда-сюда, а мне – нет, виза-то гэдээровская. И у стены жались группки художников, что-то там малевали. И мне сразу же захотелось пристроиться и поработать рядом с ними. И я уже знал, что буду писать поцелуй Брежнева и Хонеккера. Нужно было получить разрешение от городских властей, выполнить формальности. Ну и приступил к работе.

-Как долго длился процесс?

– Ровно неделю. За день до окончания приехал Саша на своей белой «девятке» – их было в Восточном Берлине всего пять – и бросил мне газету. «Ноейс Дойчланд». А там фотография моей работы. И вскоре началось: интервью, интервью, публикации, встречи…

– Вы проснулись знаменитым?

– Именно так.

– А как вы пришли к этой идее? Это же не фантазия в чистом виде, это фотография такая была?

– Конечно. Это протокольный снимок встречи Брежнева и Хонеккера. Наш-то генсек любил с мужчинами в губы целоваться, его сейчас едва ли не иконой гей-движения сделать готовы. А это была обычная протокольнаяфотография, сделанная общим планом. Там этих репортеров много было, может, сотня. И всем им дали минуту для съемки. И все они нажали кнопку затвора в это мгновение. Но только один снимок попал в «Пари-Матч». Там я его и увидел. Конечно, я его изменил, укрупнил. Проработал детали. Эти губы, сомкнутые в немыслимом поцелуе вурдалаков…

– И вот, казалось бы, ничего особенного, просто захотелось художнику расписать кусочек легендарной стены. Неделя работы. А ведь эта картинка уже неотделима от визуальной истории ХХ века, она практически обессмертила ваше имя. Вот как бывает…

– Тут, понимаете, какое дело. С началом перестройки и до крушения СССР интерес к советскому искусству был колоссальный. И Запад, который обожает все структурировать и приводить в порядок, как бы назначил Илью Кабакова старшим по цеху. Отдал ему вожжи в руки. И с его ведома организовывались выставки, возникали и исчезали имена, словом, кипела жизнь. Это нормально, это по правилам. Мне говорили, зачем тебе эта стенка? Пошел бы в крутую западную галерею, договорился, выставился. Но в том-то и прелесть, что стенка была вне всякой тусовки. Территория абсолютной свободы.

– Как говорил Мандельштам, поэзия это ворованный воздух…

– Да! Ворованный. Но воздух. Который как бы принадлежит всем.

– Итак, вы проснулись знаменитым. Испытание медными трубами прошло без потерь?

 

– Послушайте, я был законченным советским человеком. Еще не старым к тому же. А тут «Шпигель», ZDF, CNN, каждый день съемки, пресс-конференции, интервью, с ума сойти. Знаменитость. И чтобы спастись, я тупо забухал. Просто пил, не просыхая. Иногда сидел перед камерами и просто не мог говорить. Или похмелье жестокое, или опять пьян вдрабадан. А как еще? Иначе бы просто чокнулся. Такая вот своеобразная защитная реакция.

– Репродукции вашей звездной работы можно встретить где угодно, в любом уголке планеты. У вас есть какие-то авторские права?

– Тут такое дело. Согласно германскому законодательству, все произведенное на открытом месте, под вольным небом, является общественным достоянием. Бесплатным. Но я не склонен по этому поводу впадать в тоску. Эта картина уже четверть века является моим рекламным бэкграундом. То есть она сделала мое имя широко известным, а значит, и стоимость моих работ резко выросла. Всё нормально. Если бы я, заполучив авторские права, продавал ее по коммерческим правилам, то никаких денег в мире не хватило бы… И вот что удивительно: она не стареет. Насыщается новыми оттенками смыслов, остается современной. Вот уже и Путина шаржируют по этой схеме, тоже с кем-то целуется…

– Ваше творчество всегда было связано с политической злободневностью, это ваше программное credo?

– Да. Причем сейчас работать интереснее в разы. Еще недавно, чтобы понять политический контекст, требовалось перелопатить кучу газет, отсмотреть новостные программы кучи телеканалов, а сегодня – Интернет, глобальные социальные сети, они дают возможность существовать одновременно с колоссальным количеством длящихся событий. Впервые я это осознал в 2006 г., когда умер Пиночет. И я сразу же принялся писать его портрет, зная, что его тело еще не остыло! Это совершенно другое ощущение мира, от этого пальцы холодеют…

– Вы давно в Берлине. За что вы любите этот город, если, конечно, вы его любите?

– Обожаю. За всё. Каждый год езжу в Москву, навестить старших детей и внуков. И вот всякий раз собираюсь и чуть не реву, покидая Берлин. Ей-богу. Как в последний раз по его улицам хожу. А потом не жду не дождусь обратной дороги…

– И ведь не на Колыму едете, в Москву, на родину…

– Да! Именно! За всё люблю Берлин. За невероятное разнообразие, когда каждый район, как отдельный город, за дружелюбие и отсутствие всякого хамства и агрессии. Для меня этот город – идеальная Москва. Впрочем, московские приметы можно и здесь найти. Достаточно навестить, допустим, Лихтенберг. Там есть такой интершоп «Столичный». Парни сидят «на кортах», курят, сплевывают. Потягивают «Балтику». Шашлык жарится. Чем не Москва? Погулял, и ностальгии как не бывало. Вот театр «Панда» в Пренцлауэр Берге, где у нас по субботам открытая мастерская – во что бы она обошлась мне в Москве? Представить страшно.

– «Панда» – это ваша галерея?

– Нет, это именно открытая мастерская, куда может прийти любой желающий. Где мы показываем всё, что сделали за неделю. Я думаю, это попытка вернуть формат тех домашних выставок той уже далекой Москвы начала 90-х, когда мы были абсолютно свободны. И единственный город, где возможна такая реинкарнация, – это Берлин.

– Есть такой распространенный сюжет: портрет жены художника. Даже не сюжет, а, скорее, жанр. Вообще, быть женой художника – миссия не из легких. Но ваша супруга тоже художник. Это обстоятельство усложняет или упрощает жизнь?

– Вика очень не любит, когда ее называют просто женой. Она не только художник, она – соавтор. А со временем я догадался, что она мое второе «Я». То есть у каждого человека есть это второе «Я», но оно обычно сидит внутри. И порой начинает гундеть: это неправильно, не то делаешь, лажа. И можно взять и сказать: да иди ты в задницу! И оно на время умолкает. Другое дело, когда твое второе «Я» – родной и близкий тебе человек. Тут не огрызнешься, не отмахнешься. Вика всегда очень точно знает маршрут следования. И очень умело его корректирует. Нашему браку 19 лет, я знаю, о чем говорю. У Вики очень развито стратегическое мышление, чего напрочь лишен я.

– Вы можете сказать: «Я бы без неё пропал»?

– Ну не пропал бы, конечно, но… всё было бы не так и неправильно. Без нее ничего бы не происходило. Вика каждый день говорит мне: вперед! И знает, куда нам плыть…

Владимир Рерих.