СУП, ПРИПРАВЛЕННЫЙ ДУХАМИ
На модерации
Отложенный
Ну, ладно, что-то я увлёкся раньше времени собачьей жизнью. А тем временем упускаю главные события из своей жизни. А она раскладывается на такие этапы:
– война, которая наступила вскоре после моего рождения;
– школа, а их было целых три, и каждая из них была по-особому интересной;
– институтский период, который принёс мне главное увлечение в моей жизни;
– электромузыкальный период, в котором я пытался реализовать своё главное увлечение с 1962 по 1985 год;
– иркутский период жизни (1985 по 2000 гг.), подаривший мне добрый десяток лет последней любви;
– десять лет пенсионного периода, которые я заполнил сканвордами и кроссвордами, пытаясь скомпенсировать нищенский размер пенсии 1999–2008 гг., но сумел потерять почти всё;
– так как всё хорошее рано или поздно кончается, пришёл, видимо, последний период в моей жизни, заключённый в квадрате четырёх житомирских улиц – Хлебная, Киевская, Гоголевская и Шелушкова. Вот здесь протекает поистине Собачья жизнь; обо мне забыли друзья и родственники, только моя доченька Олечка часто навещает меня. Все мои радости заключаются в общении с нею, с бездомными собаками, и ограничиваются варёной картошкой с огурцами и выпивкой под эту закуску. Я просыпаюсь в пять утра, обедаю в одиннадцать-двенадцать, ужинаю в восемнадцать, а в девять вечера уже ложусь спать. К друзьям я, возможно, не очень справедлив, потому что многие из них умерли, а иные живут далече – в Израильщине. Ну, а родичи не любят стариков вообще, особенно нищих. Потому можно подытожить, что всё идёт нормальным путём.
Не хочу, чтобы вы сейчас настроились на то, что я буду рассказывать всё подряд. Фигушки, даже если бы вы хотели. Буду говорить то об одном, то о другом – что придёт на память. И постараюсь – только о самом весёлом и интересном. А остальное пусть будет прахом, сколь ни было бы ценным для меня. Скучностей в жизни и так хватает. Тем более, даже главное дело моей жизни – электромузыка (а я любил не себя в электромузыке, а электромузыку в себе) меня сейчас мало волнует. Мы когда-то преодолевали бог знает какие трудности, а сейчас достаточно взять звуковую карту от компьютера и клавиатуру, чтобы получить высший оргазм от занятий электромузыкой. Меня сейчас в большей степени волнует проект электронной бутылки с цифровым счётчиком выпитых рюмок: я себя ограничиваю, но всегда забываю, сколько рюмок было выпито от нулевого момента.
Итак, родился я в 1939 году, в среду, пятого июля в Первой Советской больнице города Житомира. Момент своего рождения абсолютно не помню в отличие от великого Льва Сергеевича Термена, который рассказывал, что в момент появления на свет имел множество различных впечатлений, о которых, благодаря старческому склерозу, прекрасно помнил до самой своей смерти. Наверное, у каждого человека существует момент, когда он впервые себя «ощутил». У меня это произошло где-то в 1942 году, вероятно, судя по более поздним ориентирам – рассказанному мне или прочитанному. Вот это первое, запечатлённое в моей памяти, откровение: душераздирающий, рвущий уши, сверлящий вой и свист; а бабушка Феня запихивает меня под кровать, отрывая от сверкающего пламенем окна, крестит, накрывает подушкой и потом собой.
...Фронт подступал к Балашову, где мы каким-то чудом оказались в эвакуации, хотя мне позже рассказывали, что 22 июня 1941 года моя мама находилась в Евпатории, я с бабушкой Феней и дедом Яковом – в Андрушёвке, а отец мой Иван – в Скоморохах, где служил в лётной части и где почти на год раньше меня появилась на свет моя будущая жена Осадчая Аэлита Александровна, тоже – дитя офицера-лётчика. Мне рассказывали потом, что вся семья в суете и панике собиралась в Скоморохах, затем отец, пользуясь своей невероятной проворностью, воткнул нас с мамой и бабой Феней в Житомире с минимумом вещей в эшелон, идущий на восток, неизвестно куда; в те тяжёлые времена пункт назначения определялся часто только после прибытия поезда.
Отец остался в войсках и сразу же вместе с частью был переброшен ближе к границе, а дед вернулся в Андрушёвку, где недавно огромными дедовыми трудами был построен на Чёртовой Руде домишко под жестяной крышей, что на то время было признаком головокружительного богатства, так как рядом стояли только дома, крытые соломой, и лишь в центре Андрушёвки можно было встретить подобное расточительство.
Я уже очень давно не был в Андрушёвке и ругаю себя за это. С ней у меня связано много самых сильных и острых переживаний, которые вкупе можно назвать «чувством родины».
Да, я родился в Житомире, и то здание, где я выклюнулся, было разрушено фашистами, затем точно на том же месте было заново выстроено здание, и опять разместили родилку, и в этой новой родилке выклюнулась в 1964 году моя дочь – мы с нею даже географически сродственны, недаром она так на меня похожа – почти во всём. Тем не менее, я своей родиной почему-то всегда считал Андрушёвку, хотя никому об этом не говорил. Жил я там немного – года полтора после возвращения из эвакуации, а потом иногда наезжал в летние каникулы. Чем можно объяснить всегда испытываемый мною трепет перед обыкновенным андрушёвским чернозёмом или торфом, счастливое томление от вида «соняшныкив» и головок переспелого мака, «сокирок», синеющих среди посевов? Почему чувствуешь парение в невесомости, когда слышишь в темноте концерт андрушёвских лягушек («жаб» по-местному) в том загадочном и радостном пруду с кочующими по ветру островками камыша, который сделал меня на всю жизнь рыболовом? И видишь те бескрайние «жыта» и «гнылыци», падающие в стерню с одиноко стоящих продуваемых колючих дичек-груш? Да, я весь – оттуда, и то, что я родился в Житомире – просто случайность, связанная с беспокойной профессией отца...
Итак, мы в Балашове.
Почти ничего не помню из окружающей природы, не помню ни зданий, ни улиц. Помню лишь маленькую комнатку, где мы жили втроём у доброй хозяйки – тёти Лизы, учительницы, у которой перебивалась ещё одна семья поляков из Житомира, а у самой тёти Лизы было несколько тёток (не помню, кем они ей приходились) и сын Вовка, на четыре года старше меня, за что и лупил меня беспощадно. Но всё же – что, кроме вечной благодарности, можно испытывать к этим славным людям, которые из своей трёхкомнатной квартиры отдали две комнаты хохлам и полякам, а сами впятером ютились в третьей?
Мама каждое утро уходила с бабой Феней копать окопы, а я оставался один. Обстановка – две кровати в шахматном порядке, у окна спала бабушка Феня, у двери – мама со мной. У окна же примостились столик, две табуретки, а напротив нашей кровати – занавеска, за которой скрывались табуретка с эмалированным тазиком, умывальник, тумбочка с продуктами. За работу мама и баба получали карточки, которые отоваривали в магазине на необыкновеннейший, волшебного вкуса гороховый концентрат и такого же цвета порошковую горчицу. Картошку доставали как-то иначе, не знаю как, но в тумбочке лежало десяток картофелин, а через пару дней – аккуратно бабушкой очищенная картофельная кожура, «лушпайки». Лушпайки варились потом, когда кончалась картошка. Они были не очень вкусные, но выбрасывали мы только обглоданные тонюсенькие шкурки земляного цвета, остальное съедалось. И опять в тумбочке было пусто несколько дней. Я не понимал, зачем надо варить гороховый концентрат – он и так был очаровательно вкусен. Я втихаря вгрызался в него, не снимая красивейшей обёртки, и ел вместе с бумагой, пока меня не подлавливали. Баба с мамой, ахая и возмущаясь, отнимали добычу, разъясняя: того, что я съел один, могло бы хватить на целую кастрюлю похлёбки для всех троих. Ах, как я ещё долго (годы, включая студенческие!) грезил гороховым концентратом! Какие сны мне о нём снились!
Потом бабушка Феня умерла. Хоронили её в глинистой жёлтой яме, мама рвалась туда, причитая: «Мамочка, мамочка, родненькая!» А меня держала на руках тётя Лиза и, всхлипывая, вытирала глаза и нос об мой рукав, что меня очень раздражало. Так мы остались с мамой вдвоём. Она по-прежнему уходила копать окопы, а я ожидал её и придумывал, как ей помочь. Потому решил научиться разжигать примус на табуретке и варить вкуснейший суп. Это было, в общем, несложно, но накачать примус я не умел. Тогда я кричал: «Эля!», и приходила красивая белокурая полька из Житомира. Она помогала мне накачать примус, и, смиренная и робкая, поднимала глаза в угол, где висела бабы Фени православная Богоматерь под «рушником», крестилась сразу пятью пальцами – совсем не так, как учила меня моя баба Феня.
Ставил я на примус кастрюльку с водой и бросал туда что-нибудь съедобное, по моему разумению, например, корочки хлеба, муку, лушпайки. Я уже знал, что это всё надо посолить, и будет намного вкуснее. Был у меня и некий гурманский опыт: я помнил, что в самом вкусном супе, сваренном бабушкой Феней, обязательно плавали круглые жёлтые бляшки жира. Откуда они появляются, я ещё не понимал, а потому экспериментировал. Вот и додумался как-то влить в суп мамины довоенные духи. Немного, но пятна нужного размера и цвета на поверхности супа появились. Есть, конечно, было невкусно, но я ел! А когда пришла мама, она тоже ела, задыхаясь от запаха «Ландыша серебристого», и слёзы текли по её обветренным щекам и капали в тарелку, а она говорила: «Боже, до чего же вкусно сынуля всё приготовил!» – а я был горд.
Потом, позже, мама не раз со смехом рассказывала эту историю. И всегда у неё на глазах сквозь смех проступали слёзы.
Когда мы с мамой оказались одни, без бабушки Фени, выяснилось, что мы ничего не умеем – ни зашить, ни залатать, ни убрать. А это тёте Лизе сильно не нравилось, потому что любила она порядок во всём. Но мама сказала, что это всё оттого, что она заболела, и стала всё чаще лежать и ждать смерти, а я пошёл по рукам тёти Лизиных родственников и поляков, проводя у них всё светлое время дня. К этому времени бомбы перестали сыпаться на город, война откатилась к западу, народ зажил новой надеждой. Вовка, сын тёти Лизы, всю зиму учился в первом классе. С большой важностью он, под наблюдением учительницы-мамы, читал букварь и писал на бумаге разные закорючки. Дабы утвердить своё превосходство надо мною, он разъяснял мне, где какая буква, щёлкал меня по носу и говорил: «Всё равно не поймёшь, гнида хохляцкая!» А я не обижался, потому что любопытство моё было сильнее обид, и я с удовольствием стоял и наблюдал, как он, высунув язык, выводил очередные буквы, как складывал и отнимал цифирьки.
Две книжки у нас в доме было в то время. Первая называлась «Путешествие Нильса с дикими гусями». Такая толстенная, но с интересными картинками. Вторая – сборник стихов Маяковского под названием «Детям». Читал я вслух, сидя на нашей с мамой кровати, а мама не обращала внимания, потому что дети часто так играют, делая вид, что читают, а сами в это время лопочут всякую чушь. Но когда дошло до Маяковского, мама стала прислушиваться:
Крошка-сын к отцу пришёл,
И спросила кроха:
«Что такое “хорошо”,
И что такое “плохо”»?
И заглянула мама в книгу, и стала меня экзаменовать. Я бегло читал все заданные мне места. Это был июнь 1943 года, мне ещё не было четырёх лет.
Где-то под Валуйками ранило отца, он лежал в госпитале. Глубоко в спине у него сидел осколок, врачи побоялись оперировать. Так отец с этим осколком и носился до семидесяти пяти лет, пока не умер. А он, проклятый, вызвал у отца развитие туберкулёза, с чем пришлось бороться всю оставшуюся жизнь.
Тётя Лиза привела к нам Вовку познакомить с моими достижениями в чтении, чтобы подстегнуть его усердие. Оказалось, что первоклассник читал медленнее и хуже, за что получил от тёти Лизы затрещину. Вовка воспринял мои достижения ревниво, и, когда никто не слышал, он беззлобно орал мне дразнилку:
– Шёл хохол, насрал на пол!
Надо мною поработали поляки, после чего я ему отвечал:
– Шёл кацап – зубами цап!
Интересно, что потом в Андрушёвке детишки меня дразнили «кацапом» за моё произношение, требовали сказать слово «паляныця», я же говорил «паляница», чем вызывал дружный хохот. Это был первый урок относительности.
...Не представляю себе сейчас, как мы пережили лето и осень сорок третьего. Уже намного позже, когда я занимался аквариумом, мне довелось наблюдать, как «затягивались» мальки, которые не получали достаточно пищи в юном возрасте.
Они отставали сильно в росте, были маленькие, иногда горбатые; в природных условиях такие мальки быстро погибали от хищников, в аквариуме же они только портили общую картину рыбьего благополучия. Я родился богатырём в четыре с половиной килограмма весом, моё рождение маме трудно досталось. После военного голодания и мама сдала, и я «затянулся». Я был более чем тощий, в дальнейшем отставал в росте, чем только не болел. У меня обнаружили как бы «врождённый» порок сердца, в пять лет перенёс серьёзное заболевание почек, мой вес всегда был ниже предела для моего возраста. Даже в пионерлагерях я никогда не поправлялся, как другие пацаны, хотя ел хорошо. В школе я был «слабаком», занятия физкультурой не прибавляли мне мышц. Студенческое хроническое голодание добило меня окончательно; я решил, что не доживу и до сорока лет, тоща ходячая. Всё новые и новые болячки преследовали меня, вес пятьдесят восемь кг на десятки лет оставался неизменным. И сейчас, в семьдесят лет, я вешу шестьдесят два-шестьдесят три. Бог мой, чем я только не болел! Но зато мне не грозит ожирение, с которым сейчас борется чуть ли не весь нормальный мир!
Отец утверждал, что после ранения приезжал в Балашов, и что я его сразу узнал, и что у меня, закутанного в бабин пуховый платок, выпал в снег деревянный автомобильчик, и я сразу сказал: «Папа приехал, папочка мой!» Я этого не помню, не помню и его приезда к нам, верить же ему можно только с натяжкой – он такой: не соврёт – не проживёт. А вот приезд деда к нам весной сорок четвёртого года, когда уже был освобождён Житомир (25 декабря 1943) я помню очень хорошо. Дед был очень живописен: в чумацкой папахе, коротком кожушке и с деревянным чемоданом – он приехал забирать нас в Андрушёвку. Он плакал, размазывая слёзы по щекам, по очереди обнимал то дочку, то внука, оглашая балашовский дом украинскими причитаниями: «Ой, дiтоньки мої рідненькі, ой що ж це робиться, як же ви не вгледіли за моєю жіночкою, за своєю бабусею?..»
Он много рассказывал, «як німці вигнали» его из хаты, потому что добротная хата подошла для офицеров, а потом там был штаб, «як вбили собаку і корову», как он прятался от немцев в поле, в копне соломы, чтоб не прихлопнули сгоряча.
Дед мой по маме – личность почти легендарная. Родился он 25 октября (по новому стилю мы отмечали его день рождения 7 ноября) 1886 года, т.е., ещё в XIX веке. Звали его Ковтун Яков Севастьянович или «Свистунович», как называли его в Андрушёвке, из-за чего нас всех называли по-сельскому Свистунами. Отец его – первый Свистун, очевидно, тоже был из андрушёвских крестьян, но детей (был у деда ещё брат Андрей) направлял по «рабочей линии», повинуясь объективным законам развития капитализма в России. В те времена считалось, что лучше работать на заводе, чем ковыряться в земле, так как прилежный непьющий рабочий, склонный к ремеслу, был зажиточнее крестьянина. В 1907 г. моего деда «забрили» в матросы. Забрали его с Андрушёвского сахарного завода, где уже тогда он был слесарем, мастером на все руки. Сохранилась фотография, где дед предстаёт во всей красе – с усами и в бескозырке с якорями, брошенными на плечо. На бескозырке надпись «МИНОНОСЕЦЪ МОГУЧІЙ». В 1912 году был уволен в запас и стал искать потеплее место, чтоб зарабатывать и жениться. Был он бережлив и экономен – до скаредности, деньги держал на сберкнижке и до революции сумел накопить несколько сотен. Он потом показывал мне свою горе-сберкнижку со сказочным своим вкладом, на который он рассчитывал построить дом и жениться. Очаровывал он меня своими рассказами о странном уровне цен в те времена: «...Заробляв я тоді дванадцять карбованців у місяць, на три копійки можна було поснідати, корова коштувала п’ятнадцять карбованців» – этот рассказ выглядел фантастикой, когда килограмм колбасы стоил от 16 до 45 рублей, а за 10 копеек можно было купить лишь коробок спичек. Революция деда ограбила: все его накопления пропали, осталась только сберкнижка на память.
В поисках более достойного заработка дед перебрался в Киев, работал по-прежнему то на сахарном, то на спиртзаводе, с началом Первой мировой его не призвали, как незаменимого специалиста оставили на заводе. В 1916 году он женился на киевлянке Фенечке, генеалогии которой я не знаю, не сохранилось от неё никаких бумаг, кроме дурацких альбомчиков, куда её ухажёры записывали на память: «Феня – роза, Феня – цвет, Феня – розвый букет!» с греческой буквой «тета» вместо «Ф» и ятями. Невзирая на альбомчики, дед бабу Феню очень любил, да так сильно, что уже к концу 1919 года родилась у них дочка Ольга, которую они ласково называли «Олюся», а потом перешли к просто «Люся«, отчего взрослую мою маму почти все называли «Людмила Яковлевна», а она поправлять, вроде, стеснялась. Родилась она в ночь с 31 декабря на 1 января, в метрике записали 31 декабря 1919 года, в паспорте было 1 января 1920 г., так что мама годом своего рождения называла то 19-й, то 20-й – в зависимости от настроения и своего возраста. Позже родился у них сын Николай, но вскоре умер, потому мама осталась единственным ребёнком у моего деда. Мама училась в Киеве, окончила десятилетку, была достаточно грамотной и романтичной, красиво и умно писала и всей душой желала вырастить меня интеллигентом. Дед же был малограмотен и читать научился по складам только после Отечественной войны. Очевидно, деда всё тянуло назад в Андрушёвку, и когда-то он всё же уговорил свою Феню переехать туда.
Мама же в Андрушёвке устроилась печатать на машинке в какой-то конторе, где её и засёк чернявый парубок Иван Федорчук, происходивший из села Ляховцы (ныне Глынивци) Андрушёвского же района. Иван был смазливый парень, но неимоверный брехун, бабник и пьяница. Отец родился 15 сентября 1915 года, мамой его была бабушка Варвара, которая едва ли не еженедельно совершала «набеги« на Житомир с обычной для ближних селян плетёной коробкой с молочными продуктами и овощами, проходя за день пешком по 60 км (туда плюс обратно). Отец его – Кузьма исчез неизвестно куда в 1919 году; это была в семье запретная тема, об этом не говорили. Предполагаю, что он пропал по пьяни, потому что пьянство было характерно для всех четырех детей Варвары – старшего Алексея Кузьмича, сестры Татьяны и младшего сына Никанора. Как и Иван Кузьмич, Татьяна и Никанор болели туберкулёзом и умерли очень рано. Алексей Кузьмич был крепкий мужичок, сожалею, что мы с ним почти не встречались. Сын Алексея Кузьмича служил в Киеве в органах КГБ, мы с ним единожды встречались, но и только.
Ивана Кузьмича я не любил и очень боялся, он меня лупил нещадно, изощрённо и со вкусом, причём часто и тогда, когда вины за мною вовсе не было. Я не любил его склонности к застольям; когда он напивался, я уже готовил задницу для ремня, потому что быть битым полагалось синхронно с выпивкой. Меня он тоже не любил, но зато второму, Вовке, родившемуся в 1947 году, отдал всю свою сэкономленную любовь: его он целовал даже в попочку именно тогда, когда Вовка какал - мне казалось, что отец никогда не бывал счастливее. Но в этой любви заключалась и большая Вовкина беда: отец его начал в лет эдак 12 спаивать. Вовка очень рано погиб от алкоголизма. Иногда отец практиковался и на мне, первый раз, мне помнится, страшное опьянение в девятом классе, а далее это было регулярно: я был слаб, и выпивка с отцом у меня была альтернативой побоям. Помнится, я уже на первом-втором курсах института иногда попивал самостоятельно, а позже – практически регулярно, как деньги появлялись.
Бедная сестричка Галя, появившаяся в 1952 году, была, как сиротинка: она не испытывала привязанности ни отца, ни двоих старших братьев, только мама дарила ей оставшееся тепло, но умерла мама очень рано – уже в 1969 году от ракового заболевания. Вот такая это была страшная семья: в неё не тянуло, она отталкивала.
Более того, отец ещё в 57-58 году разделил дом пополам, развёлся с мамой и привёл в свою половину новую жену – старую, видавшую виды портянку, сообщницу по алкогольным эксцессам. После этого все обязанности по обеспечению больной мамы и двух малолеток перешли ко мне, поскольку алименты с отца составляли всего 20 рублей, плюс 20 рублей, которые мама получала как пенсию по нетрудоспособности. А дед мой, в 70 лет женился повторно – на детдомовской воспитаннице Ольге Демьяновне, примерно 40 лет отроду и со временем покинул наш дом, купив себе на 2-й Русской Слободке полуподвальную комнатку, при этом все интересы новой семьи сосредоточились на церкви.
Работал дед много – с утра до позднего вечера. Помнится, подвязывал он с утра свои грыжи, нажитые тяжёлым трудом, и шёл в сарайчик, где у него был верстак, и вечно что-то мастерил. Он был превосходный столяр и плотник, слесарь и жестянщик, владел искусством сложить печь, паял и лудил, к тому же был замечательным поваром, на чём его сильно эксплуатировала мама, «сачкуя» от этой чисто женской семейной обязанности. Дед с большим уважением относился к секретам мастерства, пересказывая мне порой, как и что нужно делать – как штукатурить, белить, как правильно хранить картошку, как делать прививки плодовым деревьям, как содержать пчёл, как рыбачить с удочкой. Мне многое тогда было «до лампочки», но со временем я часто и с благодарностью вспоминал и доселе вспоминаю его уроки и рецепты, каким-то чудом задержавшиеся в моей голове. Для меня дед – это кладезь мудрости и ремесла – чего он только не знал! И меня он «признал» только после того, когда я научился ремонтировать радиоприёмник или телевизор – я рассказывал ему принципы работы этих аппаратов, но он их не мог постичь. Это было пределом его понимания, и он меня зауважал именно потому, что я мог сделать то, чего он не мог. Это было высшей оценкой, а остальных он по-прежнему «не признавал», в частности, маму, отца, которые умели меньше, чем он сам.
Здоровья он был крепкого и долголетия завидного. Ольга Демьяновна очень была к деду привязана, но умерла в 1972 году от удара, случившегося после того, как она выпила на поминках. Когда деду исполнилось девяносто, у него ущемилась одна из его грыж, понадобилась срочная операция. Я его привёз в больницу, переговорил с врачом. Откровенно, тот был растерян, говорил, что дед умрёт на операционном столе, что зачем, мол, ему эти хлопоты. Я настаивал – мол, надо смело оперировать, дед крепкий, у него впервые зуб заболел в шестьдесят лет, а до этого он не ведал, что такое зубная боль. Его оперировали, ушили и приготовились к худшему. Я тоже торчал в больнице, ожидая результатов. Через несколько часов врач вышел ко мне, улыбаясь: «Ну и дед у вас! Представляете, я захожу в палату, а дед шлёпает к умывальнику. Я кричу, «вы куда, дедушка!», а он отвечает «води попити». Да вам сейчас вообще пить нельзя, потерпите!» Когда на второй день меня одели в халат и пустили к деду, я спросил: «Как самочувствие, дедуля?» На что он ответил: «Було б зовсім добре, якби ти, онучок, мені четвертушку приніс!» Меня эти подвиги его удивили; я сам перенёс в 1974 году операцию паховой грыжи (неущемлённой!), и вряд ли нашёл бы в себе силы встать с постели даже на второй день.
Конечно, искать причину особого здоровья деда следует только в постоянном физическом труде, ибо не пил он только смолоду и после 70 лет, курил всё время дикой крепости самосад в самокрутках из газеты. Из его болезней я помню только «радикулис», как он выражался, и грыжи, выпирающие из живота в трёх местах, как рожки морской мины. Правда, страдал он несварением желудка и запорами, от которых лечился лошадиными дозами пургена. Изредка на него нападали приступы чиха, громкого и смачного, чихал он подряд от четверти до получаса. Мама почему-то чиху этому всегда завидовала, говорила, что это полезно, так как хорошо прочищает верхние дыхательные пути.
Дед умер только осенью 1981 года в возрасте 94 лет. Помогли мне его хоронить наши ребята. К сожалению, не попал он на Смолянское кладбище, где лежат мама и его Ольга Демьяновна и где себе он место присмотрел. Вовкина бывшая жена очень ревностно справляла обряд, очень хотела показать, что только она ухаживала за дедом его последние годы и право на дедово жильё принадлежит ей и дедову правнуку. Я её успокоил, что мы с Галкой никак не будем претендовать на дедово, пускай себе живёт...
Комментарии