Сон войны. Глава 5
                        Начало:
http://maxpark.com/community/4707/content/3261095 
Глава 5
     — Што, Фома, жалко девок? — вопросил Серафим-Язычник.
      — Жалко, Серафим... — отвечал я, не чая отвести взора от побоища на испоганенной ниве, от лютой доли тех, кого смерть в бою не постигла, кто живьём не сгорел, кого басурмановы кони пощадили, не затоптали: не знала неразумная скотинка, для какой муки людскую плоть бережёт.
      — И девок жалко, и ребятишек, и прочих людей князевых, — повторил я. И добавил, подумав: — А князя всех жальче.
      — Што тебе, князь? — рек Серафим (не в голос, а в полуголос рек, яко своим же словам дивясь) да и хлобыснул по шелому дланью. По своему шелому хлобыснул, на колено вздетому, а оглох я: Перун в небесех тише гремит! — Мне вот девок жальче, а тебе — князя. Пошто?
      — Да уж так-то они его... — поёжился я, вспоминая, отпустил пихтовую лапу, окрестился, слезу смахнул. — Даже подлому человеку таковые муки терпеть не в мочь, а он — княжьих кровей. Ярич!
      — Тело белее, да очи светлее, да мочи помене — всё, как у девки, окромя одного. А крест Ладобор, как и ты, целовал, и кровь у него не краснее моей.
      — Язычник ты, Серафим. Я князю крест целовал, а князь — Богу да всей Руси святой.
      — Гузно ты ему целовать не пробовал допрежь кола татарского? У кого слаще — у девок, али у Ярича?
      — Нехорошо: за кровника — и такие слова. Бога не стыдишься — Перуна свово постыдись!
      — Мёртвые сраму не имут. Про то и Перун знает, и вашему богу ведомо.
      — Ладобор-то Ярич опустя три дни одесную Христа воссядет: за муку тяжкую, службу великую, за Слово Божие, в басурмановы земли несомое. Он-то сраму не имет... Да я-то живой. Ты — язычник, волк, и боги твои — воля да степь, да лес густой. А я — княжий человек, князю крест целовал. Не ладно мне про него охальные слова слушать.
      — Ну, иди, — сказал Серафим. Снял с колена шелом, оглядел, щурясь. — Иди, сложи голову, ако князь наказал. Клялся! Целовал! А сам в кустах сидишь.
      — Так ведь и ты сидишь, Серафим, а ты ему кровник...
      — Я уже столь татар положил, сколь за двух кровников не кладут, а свою голову класть не сулился. Я и тестюшку свово, Бирюк-хана, достал, пока ты стрелу обламывал. Был бы живой Ладобор, и ещё бы рубился. Да он уже на колу сидел, егда мы ещё на коней не сели... Ай, буде убиваться, Фома! Каждому своя доля. Веди меня в Новагород, дорогу знаешь, вместе другому князю послужим. Такого секирника, как ты, поискать — да не скоро найти. Мой кладенец да твоя секира, да станем спина к спине, куда князь поставит, и то-то ещё татар положим!.. А на ляхов нас поведёт — ляхов рубить будем. Я ещё ляховых девок не пробовал. Тоже, наверное, «больно» кричат, а потом за шею ухватят — и не стряхнёшь, вражью плоть! Русь велика, ворогов много, на наш век достанет... А, Фома? Пошли в Новагород! А то в Муром.
      — Нет, Серафим. Двое, да скрозь татар — не дойдём. Ни в Муром не дойдём, ни в Новагород тем паче. За сопки дюжиной ходят, и разными тропами — чтобы один добрался. Али сам-сто, все кольчужники. А мы с тобой дальше Яика не дойдём.
      — Дойдём, Фома! Где он проведёт... — Серафим похлопал по ножнам. — Где схоронимся, где скрадёмся. Да тебя ли учить? Ты запрошлым летом ходил. Сам-один ходил.
      — Так то запрошлым летом было. Ханы поврозь жили, и каждый свой стан берёг. А ныне — орда.
      — На месте сидеть — орда скорее достанет.
      — Достанет... — согласился я. — А коли живой ещё Ладобор Ярич? Не отобьём, так хоть за живого головы сложим. Всё мене сраму... А?
      — Был бы живой — кричал бы. Да они его второпях насадили, быстро помер. Мы у ворот рубились — а его над нами насаживали, мы до коней добрались — он и кричать перестал... Пошли, Фома, тут поблиз ведунья живёт, бок твой залечим. Хорошая ведунья, в три дни одюжишь. И поведёшь меня в Новагород.
      ...Знал я, про каку ведунью Серафим говорит. Её и татаре боялись, и мы тот лесок стороной обходили, а нужда заставляла — заглядывали. Куда денешься? И не по Христу это — диким богам кланяться, да ведь не всякую хворь святая молитва гонит... Лечила она то срамно, то страшно, зато всегда споро и н`аверно. А из чего зелья варила — про то христианской душе лучше и вовсе не знать: греха мене. Там и выпий помёт, и жабья блевотина, и паучья слюна липкая, всё в дело шло. Сказывают, даже свою месячну кровь кипятила ведьма и в козьем черепе отстаивала... Тьфу!
      — Неохота мне к ней идти, Серафим. Само зарастёт, с молитвою.
      — А ты бы слушал помене, что бабы шепчут... Небось, про месячну кровь сказывали? И что сама хрома да горбата и родилась такой? И что всегда долу смотрит, а на кого прямо глянет, тот пойдёт да повесится?
      — Всякое сказывали... Такого и не придумаешь.
      — Э! Баба чего не соврёт про другую бабу... А ведунья та молода и собой красна. Не по-нашему красна, а по-басурманьи. Бирюк-хановой дщери на три годочка постарше. Власы черней ночи, очи — два угли жаркие, нос прямей моего кладенца, а сложит уста малинкой-ягодкой да глянет в душу — хоть вправду иди и вешайся!.. Как-то мне икотку заплясывала, коленкой сверкнула — про всё забыл, забыл даже, что икать надо. И веришь, нет, а швырнула она меня из лесочка единым взором. Как я в Березань-крепостцу воротился, какой дорогой шёл — до сих пор не упомню. Помню только, что наложила на меня ведьма заклятье: без настоящей хвори дороги мне в тот лесочек нет. На опушку приду, покружусь-покружусь, а всё на одном месте — не пускает лесок. Уж я и осины метил, и на Ярилу безотрывно глядел, и очи заплющивал да прямо ломился — не пускает. Где войду, там и выйду: нет хвори. Идём, Фома! Твой-то бок по-настоящему кровит, а я на ведунью ещё разок гляну.
      — Пождём, Серафим, до вечера! Уйдут татаровья — похороним князя. Псалом спою...
      — Опять про то! Кабы ты мне сказал: девок давай отобьём хоть одну, я бы задумался. Да и то — сам-два на тьму, и второй кровью течёт... А от Ярича к вечеру одни угли останутся, что хоронить? Если ваш бог незакопанным брезгает — его Перун примет. Со всею гридней — они там с ним, на частоколе, в рядок, отсель видать... Да полно реветь, Фома! Секирник ты или баба? Ай мне князя не жалко? Жалко. Всем хорош был князь — и слова красны, и дела ясны, и рука тверда. А что сдеешь, коли пришла беда? Отжил своё Ладобор. А мы — нет.
      — Не ладно мне, Серафим.
      — Бок болит?
      — Да что бок... И в боку не ладно, да бок зарастёт. А не ладно мне, что я за тобой поскакал. Надо было мне дале рубиться и смерть приять.
      — На колу. Аль волоком по ниве, за щиколоты привязану.
      — А хоть бы и так...
      — Ну иди, рубись.
      Серафим восстал надо мной, шелом нахлобучил, постоял, хмурясь.
      — Иди! — повторил. — Много ль нарубишь? Пока стрела в теле была — хоть не так кровило. А теперь мочь с каждой каплей выходит... Пойдём к ведунье, Фома. Взойдёшь на опушку, омахнёшься накрест, ваш бог и отвернётся. А ведьмин поможет. А?
      — Нет, Серафим, я полежу. А ты иди. Иди, куда хочешь.
      — И пойду. Вот Ярило на пепелище накатится, да краснеть зачнёт, и сразу пойду. С тобой, без тебя ли... А до той поры полежи, Фома. Поспи. Я на коней гляну, поблиз буду — кликни, ежели что...
      Сказал и ушёл Серафим — а боль моя со мною осталась. Не боль в распоротом стрелою боку (к ней-то я притерпелся) — а сердечная боль за князя со гридники, люто казнённых осатанелою татарвой. Князь быстро помер. Но Бирюк-хан, разваленный надвое Серафимовым кладенцом, помер ещё быстрее и не мучился вовсе. И было сие не по-людски — да и не по-Божески тоже.
      «Возлюбите врагов своих», — сказывал нам Сын Божий.
      Ай, не могу, Господи! Ни возлюбить не могу, ни простить. Ибо ещё до Христа заповедал Ты нам устами пророка Твово Моисея: «Око за око, и зуб за зуб!» А сын Твой, Господи, либо сам напутал, либо не понят был.
      Легко отошёл Бирюк-хан — без муки, в бою и со славой. Пусть. На то Твоя воля... А прочие — не уйдут, Господи. М`уку за м`уку, и дыбу за кол!
      Иди, Серафим, в Новагород, послужи другому князю, коли дойдёшь. А Фома-Секирник Яричу не дослужил. Один в поле воин буду, один судья и один палач. Один буду — язык Твой, Господи, вразумляющий, и десница Твоя, мстящая. Один буду... Один да Бог.
      Лежал я на спине, зажимал перстами кровящий бок и думал так, в небо глядючи. В голубое, как очи князя мово, Ладобора Ярича, и прозрачное, как они же. И верил я в то, что думал — ой, свято верил! В помыслах казнил я лютой смертью ханов со прислужники, резал ханские семьи, палил огнём вонючие татарские шатры, а табуны в болота загонял. И ни девок татарских, ни татарчат не щадил, как не щадят волчий помёт, егда волки, расплодясь и скотом не довольствуясь, человеков резать починают. И в помыслах моих боялись меня татаре окрестные, звали Фомою-Дыбником и ордами на меня, как на дикого зверя, охотились, да я ускользал — и всегда с добычею. Раздыбливал я хана похищенного промеж двух лесин что покрепче, ложился рядышком и, смерти его дожидаючись, в небо глядел. В голубое...
      Улыбался мне князь мой Ладобор Ярич, одесную Христа сидючи, — а Христос не улыбался и отворачивался.
      И сказал я Христу: «Ей, Сыне Божий! Слабит Тебя доброта Твоя, потому и правда Твоя не сильна. Правому — сила нужна и жестокое сердце. Не князь одесную Тебя сидит, Иисусе Христе, а ты ошую Князя сидишь! Князь мне бог»...
      Промолчал Иисус, нечего было ему ответить. Встал и ушёл тихонько. А князь остался.
      «Брось в меня камень тот, кто ни разу не гневался!..» — крикнул я в спину Христу. Споткнулся Христос, постоял — да и пошёл себе дале. Не нагнулся за камнем: вспомнил торговцев во храме.
      И смеялись мы с Князем вослед ему.
      По-лошадиному, хрипло дышал раздыбленный между лесинами хан и просил скорой смерти. Ветер лесины раскачивал, норовил хана надвое разорвать. Но Фома-Дыбник дело знает. Небось, не сразу помрёшь! Не скорее Ярича! Хан то кричал, то в обмороки падал, а я его из забытья возвращал — то угольком, то водичкою. Помни Князя! Бойся Дыбника!
      И смеялись мы с Яричем.
      — Поскорее! — просил хан.
      А нас пуще смех разбирал.
      — Не сразу, милок, не сразу...
      — А когда?
      — Дни три, не мене. Эк ему в боку-то расковыряло. Огнём изнутри горит. Чего ждал? Пошто сразу не вёз?
      — Боялся он: то ли тебя, то ли своего бога. Не силой же мне его было скручивать? Навредил бы... Не поздно ли привёз, а, ведьма?
      — Отойди-ка, не засть.
      — Плясать будешь?
      — Могуч ты, Серафим, да не зело умён. Пляской не хворь, а дурь выгоняют, вроде твоей икотки... Возьми светец. Повыше свети, вот сюда, мне зелье найти надо.
      — Ты мне его, ведьма, вылечи, а я тебе за это што хошь. Это ж такой секирник!
      — Вылечу. Помашет он ещё секирой, доставит мне работушки. Кому лечить, кому калечить — так и живём.
      — Слушаю тебя, ведьма, и диву даюсь: говоришь, как старуха. А ведь годочков тебе никак не более...
      — Мало я перед тобой плясала, Серафим. Пожалела тебя.
      — Молчу, молчу.
      — И молчи... Держи своего секирника, да покрепче. Я ему плоть отворять буду, гниль выскребать и нутряной огонь зельем душить. Ай нехорошая рана, ай грязная да глубокая... Держишь?
      — Держу.
      И не взвидел я света от боли — а когда перестал кричать и открыл наконец глаза, то не обнаружил ни ведьмина логова с неровно заросшими сивым лишайником стенами, ни самой ведьмы. Серафим напряжённо сопел перегаром и, ухватив меня за плечи, прижимал к подушке. Танечка, перегнувшись через столик, то и дело убирала падавшие на глаза волосы (черней ночи), смотрела мне в душу и беззвучно шевелила губами. Где-то вдали, возле самой двери купе, томясь бесполезностью, встревоженно маячил невыспавшийся Олег.
      А в ногах у меня, за спиной Серафима, сидел Ангел небесный. Был он весь в белом, и даже лица его не было видно под эмалево-белым сиянием — только красный крестик во лбу. Сидел и наматывал на левую руку длинную (и тоже белую) кишку, которая щекотно выползала из моего онемевшего, охваченного ласковой прохладой бока.
      — Ну-с, и как мы теперь себя чувствуем? — спросил Ангел, укладывая свёрнутую белую кишку в раскрытый на столике чемоданчик, такой же эмалево-белый, как его голова. У Ангела был голос пожилого и очень усталого человека, который хочет умереть, а ему опять не дали выспаться...
      Я поморгал, пытаясь разглядеть его лицо. Лица у него не было. Над складчатым воротом белых ангельских одеяний эмалево отсверкивало яйцо. Точно такое же, как у Хлявы, но белое, размером чуть побольше головы и с отчётливым красным крестом на лбу. «Доктор, — догадался я. — Военврач... Надоело».
      — Всё? — спросил Сима и оглянулся на доктора.
      — Да, — сказал доктор, защёлкивая свой чемоданчик. — Храни вас Бог. — Встал (пыхтя и не сразу — в два или три приёма) и церемонно полупоклонился Танечке. — И вас храни Бог, коллега! Вы мне действительно помогли.
      Сима наконец отпустил мои плечи и тоже встал.
      Танечка перестала шептать, улыбнулась мне и снова откинула упавшие на глаза волосы. Пуговка выскользнула, и блузка опять распахнулась.
      — Я... кричал? — проговорил я, с трудом отводя взгляд от Танечки и стараясь не смотреть на Олега, который всё ещё маячил где-то возле двери. В купе было очень тесно.
      — Орал, Петрович, как резаный! — радостно подтвердил Сима. — Я уже думал: всё, кончаешься. Побежал дверь высаживать, гляжу — а её уже высадили, и доктор к нам лезет.
      — Извините... — проговорил я. Голос у меня был сиплый, как у Симы с перепоя, и горло побаливало. Зато в боку не болело уже совершенно — даже как перед сном. Только слегка зачесалось, когда стало проходить онемение.
      — Ну а почему бы нам и не покричать? — добродушно возразил доктор. Взял со столика наконечник стрелы и повертел его в пальцах. — Ладоборово клеймо! — изрёк он с непонятным уважением в голосе и положил наконечник обратно. — Помню. Больно.
      — Простите, — сказал я, обнаружив, что раздет, и натянул на себя простыню. — Снилось... всякое.
      Сима хмыкнул.
      Танечка вздохнула.
      Олег покашлял, криво усмехнулся и стал смотреть в окно.
      Они что-то знали. А я нет. Как всегда.
      — Перитонит, — покивал доктор, — он и во сне перитонит. И уж коль скоро вы находились в районе боевых действий, вам надлежало немедленно проснуться. И потребовать медицинской помощи, а не сидеть взаперти, не заниматься самолечением. Ведь вы же, господа штатские, не только своим здоровьем рисковали! Сам генерал дивизии Грабужинский чуть себе пулю в лоб не пустил, когда Хлява бежал из-под ареста и доложил о том, что здесь происходит! Да-с...
      Доктор заметно разволновался, но чувствовалось, что это волнение доставляет ему приятность: выполнив долг, поучить.
      — Извините, господин воензнахарь, — сухо сказал Олег. Он смотрел не на доктора, а поверх его головы в окно. — А откуда нам было знать? Мы даже из вагона не могли выйти: ни проводников, ни ключей...
      — Ни локомотива, — подхватил доктор. — Ни каких бы то ни было опознавательных знаков на вагонах. А все вагоны — ярко-зелёного, армейского цвета. И прибыли без объявления за несколько часов до начала баталии. Плюс ко всему — почти полное отсутствие ожидаемой реакции на психопробу. И что оставалось думать нашим славным штабистам? Разумеется, все эти подозрительные вагоны были немедленно заминированы — как весьма вероятный источник диверсии со стороны супостата! А внезапное алкогольное отравление почти полувзвода воев, производивших минирование, лишь усугубило панику. Если бы не Хлява, который во всей этой неразберихе сумел сохранить ясную голову... Впрочем, сержантский состав гораздо чаще сохраняет ясные головы, чем наше бдительное приказ-офицерство.
      — Да ладно, папаша, — примирительно сказал Сима. — П`онято и усвоено. Нам бы ещё пожрать чего посущественней. Махнёмся: банку икры на котелок каши, а? Или пузырь спирта — на три... Не, на три мало — на восемь!
      — Я узн`аю, — буркнул доктор, охотно умиротворяясь. — Вас, кажется, должны поставить на довольствие по офицерским нормам — или, как минимум, разбить палатки-ресторации... Всенепременно выясню этот вопрос, но сначала закончу обход. Желаю здравствовать, господа.
      — И вам того же, — сухо сказал Олег, прижимаясь к полкам, чтобы освободить проход.
      — Я тебя тоже люблю, папаша, — сказал Сима.
      А Танечка промолчала, сидя у себя в углу и теребя свободолюбивую пуговку.
      Доктор вздохнул и взялся за ручку двери.
      Я тоже молчал, осторожно всматриваясь в лица попутчиков и пытаясь понять: что же здесь происходило, пока я... спал? Нечто большее, чем просто разногласия и выяснение отношений, происходило здесь.
      Доктор подёргал ручку. Потом потолкал дверь. Потом спохватился, о чём-то вспомнив, и повернулся, обратив лицо-яйцо красным крестом к Танечке.
      — А вы, сударыня, — нравоучительно сказал он ей, — всё же подумайте о моём предложении. К вашим бы способностям да наш арсенал... а опыт — дело наживное!
      — Я вам уже говорила: это бессмысленно. — Танечка дёрнула плечиком и отвернулась.
      — Зря. Я вам ещё не все выгоды перечислил. В Междуармейском Знахарском корпусе вы будете вольны сохранить за собой штатскую гарантию безопасности — а жалованье между тем...
      — А вот это уже не только бессмысленно, но и бесчестно! Простите, господин воензнахарь, но это не для меня.
      — Жаль... — сказал господин воензнахарь. — Ей-Богу, жаль. Ни одна штатская клиника не даст вам такую богатую практику. Во всех смыслах этого слова богатую.
      — И слава Богу, — отрезала Танечка. — И не надо... Я хочу лечить. Людей! А не ремонтировать боевые машины. Одни лечат, другие калечат. На стол, в окоп, на стол, в окоп, на стол, в могилу... Я-не-хо-чу!
      — Тогда я не понимаю, зачем вы сюда приехали, — вздохнул доктор и, отвернувшись, опять принялся терзать ручку.
      — Не туда дёргаешь, папаша, — подсказал Сима. — Вбок!
      Доктор дёрнул, куда надо, и дверь откатилась.
      — И правда... — проворчал он. — Где вы их откопали? Пульманы с эфирным локомотивом — чёрт знает что!..
      Он вышел из купе и отнюдь не по-строевому зашаркал направо по коридору, на ходу бормоча под нос уже известную нам присказку о том, что «шпаки есть шпаки».
      Олег задвинул дверь и сел рядом с Танечкой, а Сима уселся у меня в ногах.
      — Зря ты с ним так, Танюха, — проговорил Сима. — Нормальный дед. Ну, с закидонами, ну и что? У всех закидоны.
      Танечка не ответила.
      — Помолчи, Серафим, — попросил Олег, взглянув на неё.
      — Сохни, молодой! Танюха сама на себя дуется — что деда обидела. Он не обиделся, Танюха, он просто старый, вот и пыхтит. В этих яйцах знаешь как дышать трудно?
      — Ну и не носил бы, — сказал Олег.
      — Гордый, — объяснил Сима. — Устав блюдёт. Я же говорю: с закидонами.
      — Хватит, а? — опять попросил Олег. — Раз не обиделся — о чём говорить?
      — Жалко... — Сима пожал плечами, зевнул и полез чесаться под свитер. — У моего кореша такой же батяня был: любил молодых учить и в люди выталкивать. А кого ещё, как не сына? Вот и грызлись на этой почве, потому что у кореша свои закидоны. Батя его в инженеры толкает, а он в музыканты прёт. Батя его в филармонию — а он в эстраду. Батя его в отдел культуры — а он в шараш-монтаж. Батя его в замзавы — а он за баранку. Батя его на обкомовский членовоз — а он к нам в глухомань. Это уже последняя остановка была, пятый год на пару со мной шурфы бьёт. Батя три года как помер, а кореш спивается... А пожалей бы он старика, поддакни — и жили бы оба. Как люди.
      — Вы не понимаете, Сима, — тихо сказала Танечка. — Здесь совсем другое.
      — Так, а везде другое — разве я спорю? Я так... про кореша вспомнилось. Интересный мужик... Досыпать будем?
      — Половина восьмого, — сообщил Олег. — Стоит ли? Всё равно уже не уснём. Разве что Фома Петрович...
      — Я лягу, — сказала Танечка и легла, отвернувшись к стенке, а я получил наконец возможность одеться.
      Трусы с меня были не сняты, а только приспущены, и, когда Танечка отвернулась, я натянул их под простынёй. Всё остальное оказалось под Симиным задом — кроме носков, которые я сам вчера положил под матрас. Сима привстал, отдавая мою одежду, и снова сел. Я стал одеваться.
      Шрам на животе был чуть выше старого шрама (от вырезанного ещё в детстве аппендикса) и побаливал от прикосновений, но внутри никаких болезненных ощущений уже не осталось. Даже мой застарелый гастрит пропал, как и не был. Надо полагать, у господина воензнахаря действительно замечательный арсенал... «Эфирный локомотив», подумал я, осторожно заправляя рубашку и не менее осторожно застёгивая брюки. «Эфирные шланги»... Бредятина.
      А эта белая кишка (подумал я, надевая носки), наверное, была эфирным зондом: гниль выскребать и нутряной огонь зельем душить, не отворяя плоти. Я нашарил туфли и посмотрел на Олега. Олег сидел рядом с Танечкой, машинально гладил её волосы и с невообразимой сосредоточенностью смотрел, как я одеваюсь. У него был такой вид, как будто он, обойдя все блокировки, заставил «Кэннон» извлекать квадратный корень из отрицательного числа, и вот теперь не знал, что делать со всеми этими сгоревшими процессорами.
      Интересно, подумал я, какие ещё «эфирные» штучки здесь применяются? Не вот эти ли самые, с ладоборовым клеймом? Или с бонапартовым. Для психопроб...
      Наконец я надел пиджак (правая пола была заскорузлой от крови), снял с крючка плащ и сел, положив его на колени. Надо посидеть на дорожку. И надо как-то попрощаться с попутчиками. Дипломат я решил оставить — ничего особо ценного в нём не было, а в пути — обуза.
      — Так значит, двери уже открыты? — спросил я, чтобы как-то начать.
      Олег кивнул, а Сима посмотрел на меня с интересом.
      — Куда собрался, Петрович?
      Я вздохнул и встал.
      — В Бирюково. Или в Березино. По шпалам... Всё веселее, чем тут сидеть. А вы остаётесь?
      — Не ты первый, Петрович, — лениво сообщил Сима. — Ходили уже — аж за три километра от шестого вагона. И вернулись.
      — Почему от шестого? — спросил я. — Наверное, ИЗ шестого?
      — Из нашего тоже, — возразил Сима. — А от шестого, потому что первых пяти нету. Эфирнулись куда-то вместе с паровозом.
      — С электровозом, — поправил Олег. Он всё так же сидел рядом с Танечкой и гладил её волосы. Она лежала молча, не принимая и не отвергая ласку. (Было у них что-нибудь ночью, или это мне тоже приснилось?.. Не знаю. Да и не моё это дело.)
      — И что там, в трёх километрах? — спросил я.
      — Расскажи ты, молодой, у тебя лучше получится. А то Петрович ещё не знает.
      — Всё то же самое, — Олег пожал плечами. — Дорога, хлеба, перелески...
      — Овсы, — поправил Сима.
      — Овсы... — согласился Олег. — Всё то же самое. И всё не наше.
      — То есть? — не понял я.
      — Как вам сказать... Рельсы вроде бы те же, а вот шпалы уже в нескольких сотнях метров от нас — пластиковые. Или, может быть, из стекловолокна, потому что прозрачные... И столбы там другие, и нумерация не совпадает. В перелесках — окопы. Окопы, блиндажи, ходы сообщения. Всё ухоженное, чистенькое, но видно, что используется. Гильзы аккуратными кучками. И по деревьям заметно, что стреляли не холостыми. Вдоль всей дороги — могилы. Братские. На некоторых ещё трава не выросла. Не меньше ста фамилий на каждом камне. Со всего света — русские, латинские, китайские... даже, кажется, африканские. А славянских меньше половины. Ну и так далее.
      — Вы сами всё это видели? — спросил я.
      — Нет, я выспрашивал. Это ещё вечером, когда мы чай пили, группа смельчаков выбралась через переходник и пошла. За полночь вернулись — как раз когда мы воду настукивали. Взяли штурмом вагон-ресторан и отпраздновали своё поражение...
      — Про вертухаев забыл, — сказал Сима.
      — Вертухаи... Вдоль всей дороги, по обе стороны — оцепление. Далеко, насколько хватает глаз. Все яйцеголовые. Поближе к дороге — могилы, а подальше — оцепление. В стороны никого не пускают. Оружие не применяют, но и пройти не дают... Некоторые пытались прорваться, их болевыми приёмами задержали. Одному — самому несговорчивому — руку сломали, но тут же вкололи транквилизатор, лубки наложили. Очень профессионально, без грубости, даже ласково. Починили, извинились от имени славянского воинства и отпустили. Внутрь оцепления. Такие дела.
      — А вдоль дороги можно? — спросил я. — Внутри оцепления?
      — Выходит, что можно. Пойдёте?
      — Уже не знаю, — сказал я сквозь зубы. И, обнаружив, что всё ещё стою, сел. Напрягая колени — чтобы не стучали друг о дружку... Следующую фразу я тщательно обдумал, решил, что её тоже можно произнести, не разжимая зубов, и произнёс: — Я не знаю, куда здесь можно прийти по шпалам.
      — Никуда, — отозвалась Танечка.
      Я хотел спросить: «Почему?» — но сумел только втянуть в себя воздух.
      — Той ночью была гроза, — сказала Танечка. В стенку сказала, не оборачиваясь. — Некоторые не спали. Они говорят, что мы остановились во время грозы. А когда она кончилась — было уже светло, как днём. Ночью. Как днём.
      — Сейчас наговорят, — хмыкнул Сима, — а ты слушай. И про гончих псов наговорят, и про грозу, и про дисковод со щупальцами...
      — Дискоид, — поправил Олег.
      — А не однохерственно?.. Извини, Танюха.
      — Ничего, Сима, — сказала Танечка в стенку. — Я эти слова знаю.
      Я повесил плащ обратно и стал расстёгивать пиджак.
      — Давайте хряпнем, — предложил Сима без особенной надежды на согласие. — Под икорку. А то когда ещё эти палатки поставят. И бабок нет.
      — А если бы и были? — сказал Олег. — Здесь, наверное, совсем другие деньги.
      — Петрович, ты доперестроечными трёшками рассчитывался. Остались? Вдруг подойдут.
      — Попробуйте. — Я вынул деньги и отдал их Симе.
      — Сколько тут? — спросил он.
      — Рублей двести, может, чуть больше.
      — Годится. Васёк двадцать пять с полтиной в месяц получает, а Хлява семьдесят, и каждый год вместе в Австралию летают. На море. Билеты казённые, но в кабаках-то сами платят.
      — Не обольщайся, Серафим, — сказал Олег. — Здесь это просто бумага. Вот увидишь.
      — Попытка — не пытка. — Сима сунул трёшки в карман и нагнулся под столик. — Ну что, будем? — спросил он, выпрямившись и свинчивая крышечку с бутылки.
      — Нет, — сказал Олег.
      — Будем, — возразила Танечка и, оттолкнув Олега, села. — Наливайте, Сима! Ему побольше. — Она ткнула пальцем в Олега.
      Олег пожал плечами и стал открывать икру.
      «Сидра» уже не осталось, а от спирта (мы разбавляли его кипячёной водой из термоса) Танечка быстро захмелела и стала вести себя вольно. Ей было на всё наплевать. Олегу тоже. Они по очереди кормили друг друга икрой с ложечки, а когда начали целоваться, Сима сунул мне в руку полный стакан и выволок меня в коридор. Коридор был очень большой и одновременно тесный. Вагон качался, потому что мы плыли в Австралию, чтобы расплачиваться в тамошних кабаках доперестроечными трёшками. При такой качке было совершенно невозможно держать в руке полный стакан и не расплескать, поэтому я отпил половину и сообщил Симе, что в Австралии очень много русских, и наши трёшки наверняка будут иметь там хождение... А Олег, вообще-то, хам — разве можно целовать у всех на глазах такую женщину? Её надо носить на руках. Он ничего не понимает. И она, между прочим, тоже. Подумаешь, четыре вида спорта! А душа? Вот когда мы с Марой... Палубу опять качнуло, но я устоял. Однако, попытавшись допить, обнаружил, что стакан пуст. Чёртова качка.
      — Э, э! Туда нельзя! — сказал Сима.
      Забрал стакан и поддержал меня под локоть, потому что я снова чуть не грохнулся на палубу. Я было возразил, что вовсе не завидую Олегу, но оказалось, что Сима разговаривает не со мной. Это была Жмотиха из пятого купе — ей зачем-то понадобился Олег Сергеевич, а Сима её к нему не пускал.
      Я понял, что мне надлежит освежиться.
      Лучше всего было бы прыгнуть за борт и поплавать — но я был ещё не настолько пьян. Поэтому я просто пошёл в туалет и оставил Симу на съедение Жмотихе. А вот пусть попробует растолковать ей, почему нельзя. Танечке, видите ли, можно, а ей нельзя! Жмотиха не поймёт...
      Туалет был занят. Из тамбура дуло. Бриз, подумал я. Или пассат... Фу, какое нехорошее слово! Я ещё раз подёргал ручку туалета, ничего не добился и вышел в тамбур.
      Здесь дуло ещё сильнее, потому что насквозь: дверь слева была высажена, а справа — распахнута. Зато здесь почти не качало. «Пассат», — подумал я, жмурясь и подставляя под ветер лицо.
      — Чего? — спросили меня.
      — Пассат, — повторил я, усмехаясь. Я ждал, что меня поймут неправильно.
      — Тут не положено, — сказали мне, оправдав ожидания.
      — Это ветер такой, — хихикнул я. — В Австралии. Пассаты и муссоны.
      — А-а, — сказали мне.
      — А вы что подумали? — спросил я.
      — Известно что. Все тамбуры запассачены — вот, проветриваю... Куришь?
      — Давайте, — согласился я.
      — Я думал — ты угостишь. У меня махорка, да и той чуть.
      Мы помолчали.
      — Вообще-то, я не курю, — сообщил я. — Изредка, за компанию...
      Стало неловко. И холодно. Я поёжился и открыл глаза.
      Мой собеседник сидел на верхней ступеньке в правом проёме (спиной ко мне и к ветру), подложив под себя газетку. На голове у него была синяя фуражка, на плечах такой же китель, а в руках — ещё одна газетка, которую он читал. Какая-то малоформатная местная «правда» (я увидел слово «ПРАВДА» и удивился, что ещё существуют, оказывается, газеты с такими названиями)...
      — Пойду, пожалуй, — сказал я ему в спину.
      — Иди, проспись, — согласился он. — Чем вам ещё заняться? «Мы ехали, мы пили», — пассажирская народная песня. Русь, мать вашу. В десятом наблевали, тут напассачили — проветривай после вас.
      — А вы, случайно, не проводник? — догадался я.
      — Был. На пенсии... Но ключ сохранил! — Он явно гордился тем, что сохранил ключ. Наверное, это было непросто.
      — Очень предусмотрительно, — похвалил я.
      Экс-проводник с ключом, видимо, дочитал газетку, потому что сложил её вчетверо и повернулся ко мне. У него было лицо мудреца: с неосуждающим взглядом.
      — Дверь — ты высадил? — спросил он.
      — Н-нет, — растерялся я. — А...
      — Вижу: где уж тебе. Ну иди, спи, а потом — по новой.
      — Погодите, — заторопился я. — Что-то я у вас хотел спросить... Ах, да! Хоть вы и на пенсии, но, может быть, всё-таки, в курсе...
      — Курс у корабля. У нас маршрут: «Казань — Красноярск».
      — Вот-вот, я об этом. Вы не знаете, когда мы приедем?
      — Расписание на стенке напротив пятого купе. Грамотный?
      — Да, но ведь мы стоим — уже больше суток!
      — Значит, прибываем с опозданием на сутки и более. А не нравится — летай самолётом, будешь в порту на газетке спать. Тут хоть постели даём... Получил постель?
      — Получил. Но я вас не об этом...
      — Вот иди и спи.
      Сколько-то секунд я смотрел в мелкие светлые лужицы его глаз. Там, на дне, было то, что нередко называют мудростью.
      Что сказал бы на моём месте Сима? — подумал я. «Срать я хотел на твоё расписание!» — сказал бы он. И объяснил бы, почему. А я так не могу. Выговорив лишь первую половину фразы, я устыдился и не стал продолжать.
      Экс-проводник сделал вид, что понял меня буквально. Он оторвал от своей газетки небольшой прямоугольничек и спрятал его в нагрудный карман, а остальное протянул мне. Я взял, делая вид, что он понял меня правильно.
      Зря я с ним связался, — подумал я. Ни черта он не знает. И никто здесь ни черта не знает. Ехали, ехали и приехали — с прибытием вас, господа штатские! А товарищи, которым не нравится, пусть делают вид, что едем дальше.
      — Чего ждёшь? — спросил экс-проводник. — Ключа? Не дам... Там отперто. Хотел запереть — остановка же, так ведь понавалите, где не положено.
      Мне захотелось плакать. Но я не стал. Я аккуратно сложил газетку, пожелал экс-проводнику счастливого пути и ушёл. Пускай он думает, что хочет, и верит в своё расписание. А я ни во что не могу верить и ни о чём не хочу думать.
      «Мара... — подумалось мне. — И Тимка... Господи!»
      Туалет был свободен. Я заперся в нём. Воняло. Сесть было некуда. Я стоял, зажав нос газетой.
      Надо же! Человек убеждён в незыблемости железнодорожных маршрутов, и ему хорошо. Он мудр. Убеждённость — критерий истины. А мне вот, дураку, плохо.
      «Мара...» — снова подумалось мне.
      Господи! Ну почему я? Почему со мной? За что, Господи?
(Продолжение следует:
http://maxpark.com/community/4707/content/3267072 )
                        
                     
                    
                    
Комментарии
Саша, в нормальной, не книжно-киношной жизни, реакции главных персонажей на ситуацию были бы другими, удивление, оторопь-ступор, непонимание, неприятие и т.д. и т.п. - естественны при столкновении с неестественным... И поэтому, когда действующие лица не ведут себя так, как ожидаешь, это всегда немного раздражает: чем ближе к реальным реакциям, тем интереснее... Тем сопереживательнее! Но я могу ошибаться, это мои ощущения...
А вообще, конечно - многое поражает... И прежде всего - авторская фантазия... Круто!:))) Поразительно!
Вполне себе реалистические повествования о принципиально невозможном...
Читаю с удовольствием, Александр!