Александр Кустарев О поджигателях войны
На модерации
Отложенный
Разрушительность войн в комбинации с суженным воспроизводством населения вызвали к жизни пацифизм и привели к тому, что поиски причин той или иной войны приобрели новый оттенок. Усилился интерес к «агентурам» или «виновникам» войны, то есть к тем, кто так или иначе содействовал началу военных действий.
Теперь, кажется, есть все основания думать, что некоторые общественные группы более склонны к военным методам разрешения конфликтов, чем другие. Но какие именно? И почему?
Наши представления о конфликте всегда окрашены определенной философией. Либо мы склоняемся к тому, что конфликт − естественное состояние двух популяций, либо мы думаем, что это отклонение от нормы. Но и та и другая философия предполагают, что конкретный конфликт может быть объективным (фатальным) или субъективно мотивированным. Идеальный пример объективного противостояния − конфликт по поводу дефицитного ресурса, необходимого для выживания. Например, за спасательные жилеты на тонущем судне или за источники воды в аридной зоне. Чтобы конфликт был объективным, индивид или популяция должны оказаться в экстремальных условиях. Все остальные конфликты, по-видимому, субъективны.
Их можно все равно считать объективными по знаменитому принципу Уильяма Томаса: «если ситуация представляется реальной − ее последствия реальны», но этот философский трюк при всей его элегантности контрпродуктивен потому, что все самое интересное, что можно сказать о происхождении той или иной войны, связано именно с субъектом конфликта. Субъект оценивает ситуацию и принимает решения. Он делает и то и другое, руководствуясь своими интересами, как он сам их понимает, и ведет себя так, как предполагает его культура.
Интересы субъекта и его культура находятся в сложных отношениях между собой, и эти отношения почти не поддаются рациональному редуцированию. Дело в том, что защита своей культуры часто и есть главный интерес, движущий субъектом. Субъект определяет и иерархизирует свои интересы на базе собственной системы ценностей, то есть культуры. Конфликты, в которые субъект оказывается замешан, и способы их разрешения определяется его привычками, то есть опять-таки культурой.
Дальше мы посмотрим, как это происходит у разных агентур.
Но сперва нам придется внимательнее присмотреться к понятию «война». Слово «война» (между прочим, как и слово «революция») сильно коррумпировано частым метафорическим и риторическим употреблением. Например, в выражениях типа «человеческие отношения − это война всех против всех». Здесь «война» просто синоним борьбы, или игры на интерес, или конкуренции. Можно также считать войну продолжением деловой конкуренции, на чем настаивали марксисты и Торстейн Веблен. Но если «война» − это не синоним политической борьбы или экономической конкуренции, а продолжениеи того и другого, то, обсуждая «агентуру войны», мы должны иметь в виду «войну» как специфический способ решения конфликта, а именно: решение конфликта вооруженной силой.
Склонность к войне в этом специфическом смысле слова проявляет тот, чьи цели могут быть достигнуты только военными средствами, кто привык решать таким образом конфликты и кто готов идти до конца для решения проблемы.
Имея все это в виду, займемся некоторыми конкретными общественными группами и попробуем понять, насколько они годятся на роль «агентов войны». Эти группы (на этот раз) − буржуазия, традиционная аристократия, интеллигенция и бюрократия, то есть господствующие слои (не «народ», «трудящиеся» − рабочие или крестьяне).
Обвинения в адрес буржуазии (точнее класса капиталистов) наиболее полно выражены в интерпретации Первой мировой войны как буржуазно-империалистической. Ее инициаторами были англичанин Джон Аткинсон Гобсон, американец Торстейн Веблен, Владимир Ленин и Коминтерн. Их версия имела основания. Представление, что капитализм чреват войной, выглядело очень убедительно. И казалось естественным, что за войну ответствен тот общественный класс, который ответствен и за капитализм. Эта интерпретация держалась очень долго, особенно в ее обыденно-марксистском, «кремлевском» варианте.
Между тем, даже эта версия в более развернутом и уточненном виде говорит скорее не о буржуазии, а о государственно-монополистическом капитале, а точнее − о союзе монополистического капитала и государства.
О характере этого союза можно сказать многое. В частности, до сих пор не вполне ясно, как в этом союзе распределяются роли и всегда ли они распределяются одинаково. Но как бы они ни распределялись, то есть независимо от того, кто здесь всадник, а кто конь, совершенно не очевидно, что активным «агентом войны» непременно должна быть буржуазия. Тот же Веблен в своей книге «Имперская Германия и промышленная революция» писал о германском государстве:
«Агрессивная династическая политика была непременно нацелена на военный успех, и имперская политика заботилась прежде всего о военной мощи... Все остальные интересы, помимо военно-политических, принимались во внимание, только если служили главному интересу»[1].
И все же империализм конца XIX века, идеальный в своем германском варианте (по Веблену), был результатом сплава интересов монополистической буржуазии и государства. Государство зрелого модерна считается буржуазным. Но так ли это на самом деле?
Неконвенциональное до сих пор представление о европейском государстве рубежа веков предлагает американский историк Арно Майер:
«Великий европейский кризис 1914−1945 годов был “последней судорогой” европейских Старых режимов. Силы Старого порядка, хотя и отступали под натиском промышленного капитализма, имели еще достаточно воли и энергии сопротивляться и задержать ход истории, если понадобится − силой. Великая война была скорее выражением заката и упадка Старого порядка, боровшегося за свою жизнь, нежели взрывом активности восходящего капитализма в борьбе за господство. По всей Европе тяготы затянувшейся войны к 1917 году потрясли до основания военные крепости Старых режимов, которые сами и генерировали войну. В России нереформированный Старый режим рухнул окончательно, но в других странах силы консервации достаточно восстановились, чтобы еще больше углубить европейский кризис, взрастить фашизм и возобновить тотальную войну в 1939 году... Старый порядок в Европе был доиндустриальным и добуржуазным. Историки до сих пор слишком концентрировали свое внимание на прогрессе науки и техники, на промышленном и мировом капитализме, на буржуазном и профессиональном среднем классе, на либеральном гражданском обществе и политической демократии, на культурном модернизме. Они были гораздо больше заняты изучением этих элементов обновления и становления нового общества, чем силами инерции и сопротивления»[2].
Таким образом, выбирая на роль главного разжигателя Первой мировой войны между агентурой крупного капитала и старой земельно-военной элитой, мы должны ответить на два вопроса. Во-первых, кто был на самом деле носителем политической воли европейских наций в начале прошлого века? И, во-вторых, кто был более склонен к войне в культурно-специфическом смысле этого слова?
Ответу на первый вопрос посвящена книга Арно Майера. Он настаивает, что политические структуры в Европе (не только в Германии) к началу войны оставались в руках старых господствующих классов. Влияние буржуазии еще не распространилось за сферу собственно бизнеса. Тем более старые высшие сословия полностью господствовали и в армии. Но, хотя политический авторитет Старого режима оставался очень высоким, исторически он уже чувствовал себя обреченным. Как всякий игрок, загнанный в угол, Старый режим готов был прибегнуть к любым средствам, чтобы продлить свое существование.
Такое поведение со стороны и в ретроспективе кажется иррациональным. Но в исторической практике оно вполне стереотипно. И его иррациональность относительна. Для Старых режимов Европы война была рациональна по крайней мере в одном смысле: с ее помощью они пытались консолидировать свои нации и подтвердить тем самым легитимность собственного господства. Во времена тяжелых политических кризисов ссылка на внешнего врага − обычное дело. Макс Вебер полагал, что российская правящая элита боялась выйти из затянувшейся Первой мировой войны, поскольку опасалась, что вслед за этим в российском обществе последуют революционные изменения. Вполне правдоподобно, что война и была развязана с тем, чтобы эти изменения предотвратить. Никто не покидает историческую сцену добровольно. И, если один из участников состязания чувствует, что проигрывает, велики шансы, что он нарушит правила. Переход к войне можно рассматривать как такое нарушение правил.
Но кто-то из участников конфликта может даже не считать это нарушением правил. Для кого-то война будет абсолютно в порядке вещей. Старая элита − как раз такая общественная группа, для которой война − привычный ход в игре. В этой среде и зародилось выражение, приписываемое многим авторитетам и, по-видимому, вполне выражающее культуру этой среды: «Война − это продолжение политики другими средствами».
Когда мы говорим о культурной склонности господствующего слоя Старого режима к войне, мы имеем в виду несколько элементов культуры. Один из них − привычка к набегам. Набег в раннефеодальной Европе был способом установления порядка, демонстрацией силы. Культура набега в наше время почти адекватно воспроизводится в уголовной практике («наезд» на русском блатном сленге). Столь же органична идея набега для скотоводов-кочевников. И в этом случае она связана с комплексом аристократизма. На Арабском Востоке и в Центральной (Средней) Азии целые племена считают себя «аристократами» и рассматривают «набег» как свою привилегию (здесь один из источников террористического энтузиазма некоторых мусульманских государств, особенно Ливии во время молодого Каддафи, например). Связь милитаризма с аристократизмом имеет, вероятно, еще более давнее происхождение, но это нас сейчас не интересует. Нас интересует главным образом европейский феодальный синдром, потому что он прямой предшественник военного синдрома европейских правящих элит новейшего времени и имел отношение к «тридцатилетней войне» 1914−1945 годов.
Второй элемент аристократической культуры, предопределяющий ее милитаризм, − понятие чести. Офицерский кодекс чести имеет, безусловно, феодально-рыцарское происхождение. Сохранить честь − значит «не уступить». Благодаря ему любые предвоенные дипломатические маневры не поддаются полной рационализации. Особенно опасна в таких ситуациях стратегия устрашения, или «блеф», рекомендованный в свое время Германии влиятельным политологом и дипломатом Куртом Рислером. Можно думать, что Первая мировая война началась потому, что все стороны конфликта перебрали со своим блефом − зарвались. Реликтовые представления о «чести» притупили у них инстинкт самосохранения.
Третий культурный элемент − это материальная и символическая ценность «земли» для правящего класса Старого режима. Ядро правящей элиты − это землевладельцы раr ехсllеnсе. Рост влияния они всегда измеряли размером своих земельных владений. Аннексия очень часто становилась целью войны. Раздел мира, передел мира были еще в начале века операциями территориального характера, то есть перераспределением земли, расширением территории, заморской колонизацией, учреждением протектората.
Культура буржуазии совершенно иная: в ней главная ценность не земля, а счет в банке. Замечено, конечно, что за денежными счетами стоят материальные ценности, включая земельные участки, rеаl еstаtе, недвижимость. Но, хотя это так, их переход из рук в руки происходит не в результате сражений «на местности» (оn thе terrain), а в результате соответствующих записей в бухгалтерских книгах. Сражаются на бирже. Говоря современным языком, судьба сражений и военных кампаний решается в виртуальном пространстве. Или иначе: война имитируется компьютером, и результаты этой имитации принимаются обеими сторонами как реальные. Такое развитие, вообще говоря, обещано нам некоторыми теориями всеобщей эволюции. Как будто бы это предусматривает трактовка истории как поступательного восхождения к абстракции или возрастания рационализации. Макс Вебер именно эти тенденции связывал с капитализмом.
Приведем исторический анекдот. Он, разумеется, ничего не доказывает, но помогает уловить суть дела: Гутеле, жена основателя династии Мейера Ротшильда, до конца жизни жила в семейном доме в еврейском гетто. К ней часто с визитами вежливости заезжали большие люди. Соседи после этого интересовались, какие новости они принесли. И в особенности: будет война или не будет войны? «Война? − удивлялась старая Гутеле. − Вздор, мои мальчики этого не допустят». Сыновья Мейера и Гутеле сидели в Лондоне, Париже и Вене и, конечно, не собирались воевать, так сказать, друг с другом.
Можно, конечно, думать, что семейство Ротшильдов просто делало ставку на мир, тогда как другие буржуа делали ставку на войну. Миролюбие Ротшильдов, дескать, всего лишь следствие их особых позиций в Европе. Думать-то так можно, но я рискну настаивать, что в данном случае мы имеем дело с прямым выражением идеальной сущности предпринимательского класса. Война противоречит его интересам и чужда его культуре. Это культура денежного расчета, а не кулачного боя.
У буржуазии также совершенно иной кодекс чести. Для буржуа-предпринимателя дело чести − заплатить по счету, а не бравировать задолженностью; платеж по счету в его картине мира − это не проявление слабости, а демонстрация силы. Насколько хорошо этот кодекс блюдется теперь, другой вопрос. Важно, что в принципе он таков.
Практика «наездов» одних фирм на другие хорошо известна. Предприниматели, которые этим профессионально занимаются, так и называются «рейдеры» (raiders). Но это всего лишь метафора. Набеги финансовых рейдеров отличаются от набегов феодальных сеньоров даже больше, чем кинофильм «Ватерлоо» от сражения при Ватерлоо.
Нельзя сказать, что буржуазия не имела никакого отношения к «тридцатилетней войне» XX века. Но не следует забывать три обстоятельства. Во-первых, буржуазия в начале века не была культурно самостоятельной. Во-вторых, она была социально коррумпирована правящим сословием. В-третьих, по меньшей мере в России и Германии капитал с самого начала исторически оказался тесно связан с государством. А государство было старорежимным. Пусть оно защищало интересы своего капитала. Но защищало по-своему, то есть с оружием в руках.
Земельная аристократия по существу склонна к войне, а буржуазия, напротив, склонна к миру. Во всяком случае идеально-типическая буржуазия. Что же касается интеллектуалов и бюрократии, то тут, наоборот: в идеально-типическом смысле их отношение к войне нейтрально. А на практике может оказаться каким угодно и исторически переменно. Вообще эти группы достигли значительного социального веса лишь в новейшее время, и их отношение к войне можно понять лишь через их отношение к национализму.
Национализм сам по себе порождает напряженность, будь то интегративный великодержавный национализм или сепаратизм так называемых «малых народов». Напряженность, разумеется, еще не война. Но это состояние, где риск перехода к войне повышается.
Можно думать, что национализм − порождение интеллигенции. В любом случае интеллигенция была главным пропагандистом национализма. Так ее изображает Жюльен Бенда в своем знаменитом памфлете «Предательство интеллектуалов»[3]. А там, где референтной группой интеллигенции, как и буржуазии, оказывается аристократия с ее традиционным культом воинской доблести, получается настоящая горючая смесь. Это так называемая патриотическая (как бы ницшеанская) интеллигенция − от Шарля Пеги, Штефана Георге и Бердяева до американских «неоконов» и Проханова.
Интересы интеллигенции, как материальные, так и «идеальные» (по Максу Веберу), здесь попросту совпадают с укреплением национальной культуры, которую она хочет либо навязать другим, либо защитить от других, вдохновляясь ощущением ее содержательного и морального превосходства. Здесь возникает формула «этнической чести», подчеркивающая генетическое и типологическое родство национализма с культурой традиционной аристократии. Интеллигенция обычно и видит себя как альтернативную аристократию (духовную аристократию) и секулярного наследника религиозной элиты (иерократии).
Разумеется, интеллигенции свойственны и прямо противоположные настроения. Пацифизм − тоже ее кредо. Вначале, впрочем, интеллектуалов вроде Ромена Роллана, выступивших с принципиальным осуждением войны, насчитывались единицы. Считалось, что они демонстрировали незаурядное мужество, поскольку шли против общественного мнения. Их обвиняли в «предательстве родины» Сейчас пацифистское крыло интеллигентской культуры, пожалуй, преобладает, но тут надо быть очень осторожным. Интеллигенты стали пацифистами, в основном имея в виду конфликты масштаба мировых войн. В локальных конфликтах, чреватых войнами, они по-прежнему очень воинственно настроены. Чрезвычайно яркое свидетельство этому приводит в своей статье в немецком еженедельнике «Die Zeit» израильский писатель Йорам Канюк[4]. Сам он принадлежит к левым кругам и долгие годы пытается развивать диалог между израильтянами и палестинцами. Канюк говорит о том, что профессиональные военные-израильтяне и вчерашние боевики, а ныне палестинские политики проявляют больше склонности к миру, чем палестинские писатели.
Относительно интеллигенции, особенно гуманитарной, надо сделать еще одно замечание. Из всех общественных групп интеллигенция наиболее чувствительна к своему статусу, потому что ее статус в обществе всегда двусмыслен и сомнителен. Враждебность в человеческих отношениях наиболее свойственна интеллигенции. Интеллигенция ревнива и подозрительна, склонна к вербальному сведению счетов и, таким образом, к нагнетанию напряженности. Она нервозна сама и нагнетает нервозность в обществе.
Но и это не все. Интеллигенция очень любит морализировать, занимаясь политикой. Фактически она превращает ценности в зону конфронтации. Религиозные войны показали, как опасна такая конфронтация. Конечно, религиозная риторика чаще всего прикрывает конфликт материальных интересов. Но можно думать, что без нее такие конфликты не развивались бы в специфически военное противостояние.
Обсуждать отношение к войне бюрократии, пожалуй, труднее всего. Первое впечатление таково, что это будет пустое занятие. Потому что у бюрократии устойчивая репутация агентуры, лишенной собственной политической воли. Решения о войне и мире принимает не она. Об этом часто говорят.
Меньше говорят о том, что собственная культура бюрократии тоже в этом плане стерильна. Во всяком случае бюрократия никогда не идет дальше пассивной защиты собственных корпоративных интересов и уж во всяком случае неспособна к разжиганию войны; вплоть до того, что плохо владеет языком угроз и запугиваний. Ее язык − это язык туманной казуистики и запутывания, более близкий к профессионально-дипломатическому. И вообще, в современном государстве − от монархий раннего модерна до абсолютных монархий и далее к национальным демократиям − ее главная функция состоит в поддержании порядка, то есть мира по определению. Именно на это она натаскана.
Но в последние, скажем, полстолетия появились некоторые сигналы, позволяющие подозревать, что в корпоративной психологии бюрократии в этом плане происходят перемены. Можно, например, подозревать в милитаристском синдроме американскую бюрократию: характерный образец − Дональд Рамсфелд.
Гораздо массивнее и заметнее милитаризация местных бюрократий, конфликтующих с бюрократиями центральными и обнаруживающих тенденцию к сепаратизму. Таковы бюрократии в бывших колониях, чьи основы были заложены самими метрополиями. То же можно сказать о бюрократической эмансипации этнических групп − «ленинская национальная политика партии» в СССР. Так обстоит дело повсюду, где агентурой национального сознания и сепаратизма стала местная администрация, заполненная коренными этническими кадрами. Она как агентура делает то, что было миссией интеллигенции в Европе с конца XIX века. И, между прочим, в таких странах бюрократия и есть интеллигенция.
Бюрократия местного происхождения не обязательно должна иметь сильную этническую окраску. Вполне достаточно, чтобы она отчетливо воспринимала себя как «местную» в противоположность «чужой». «Нацией» могут теперь объявить себя любые «тутэйши». Как всякая молодая сила, стремящаяся к легитимизации своего господства и менее оппортунистичная (в силу неопытности), новая местная бюрократия более склонна к обострению конфликта и чаще бывает повинна в том, что конфликт выходит из-под контроля и становится чреват насилием. «Освободительные войны» и «гражданские войны» в новых странах инспирированы этой агентурой. Так было в Латинской Америке в начале XIX века, в Африке в XX веке и, кстати, совсем недавно в Югославии. Близко к тому подошло дело и в республиках бывшего СССР, хотя дошло до крайности только в Чечне, в Таджикистане и в Грузии. Сейчас происходит на Украине.
Таким образом, похоже на то, что по мере того, как падает общественный (политический и культурный) авторитет традиционной земельно-военной знати, вероятность решения конфликтов вооруженной силой уменьшается, но ни в коем случае не до нуля, потому что интересы и психология новых политически или культурно авторитетных агентур не гарантируют их пацифизма.
Поскольку очевидно, что способ решения конфликта и ведения войны зависит от характеристик агентуры господства, очень важно каждый раз понимать, кто данную войну разжег и начал. Не какие страны-государства, а какие социальные слои и группы. Что и проделал Арно Майер в книге, которая произвела на меня сильное впечатление еще 30 лет назад. Исследование Арно Майера привело его к ревизионистской и до сих пор не востребованной, но, как мне кажется, убедительной и инструментально эффективной интерпретации мировой войны XX века. Очередь за многими другими войнами − настоящего и близкого будущего.
[1] Veblen Th. Imperial Germany and the Industrial Revolution [1915]. New Brunswick: Transaction Publishers, 1990. P. 204.
[2] Mayer A.L. The Persistence of the Old Regime: Europe to the Great War. New York: Pantheon Books, 1981. P. 4.
[3] Benda J. La Trahison des Clercs. Paris: Éditions Grasset, 1927.
[4] Русский перевод этой статьи см. в израильском журнале «22» (1996. № 100).
Комментарии