Автор: Петр Саруханов |
Весной этого года я выступал в Дублине на традиционной неделе русской культуры и зашел на распродажу книг в местной университетской библиотеке — на таких распродажах попадаются сокровища. После часа увлекательных хождений по рядам библиотечный ангел подсунул мне красную книжечку 1931 года — роман Винсента Шина «Гог и Магог», да еще и с автографом.
Винсент Шин (1899-1975) известен главным образом как автор «Личной истории» — полудокументального и отчасти автобиографического шпионского романа, по мотивам которого Хичкок снял в сороковом «Иностранного корреспондента». Знают его и как любимого собутыльника Хемингуэя времен их совместной работы в «Чикаго Трибьюн». Он вечно оказывался в центре великих событий — не в силу журналистской интуиции, а благодаря, как формулировал он сам, «страстной жалости к угнетенным». То ли предчувствия, то ли журналистская удачливость помогали ему безошибочно выбирать болевые точки мира: в 1947 году он отправился в Индию искать смысл жизни — а через три дня на его глазах убили Махатму Ганди, чью биографию он написал 8 лет спустя. В биографическом очерке о Шине на хорошем историческом сайте Traces.org сказано, что СССР он посетил проездом из Китая и «сочувственно наблюдал за становлением большевизма». О степени этого сочувствия читатель сможет судить сам, если полезнейшая книжка Шина будет у нас издана; перевести ее несложно, он пишет хоть и немного выспренним, но в целом простым журналистским слогом, а удовольствия масса — во всяком случае для постсоветского читателя. Когда герои Шина разговаривали о русской национальной исключительности, оплоте духовности и благотворности палки, все это было обычным deja vu; когда ровно в момент разборок в Большом театре я читал у него об интригах в Большом театре — это был повод похихикать, не более; но когда дело дошло до встречи с диссидентом на Болотной — чувство безвыходности Русского Круга придавило меня так же, как главного героя в финале.
Шин интересовался Россией (и Индией!) давно — еще в мае 1928 года он опубликовал в «Нью рипаблик» весьма сочувственную рецензию на книгу австрийского культуролога Рене Фюлоп-Миллера «Ленин и Ганди». Вот, кстати, чьи книжки полезно бы переиздать — при всей их наивности! Работы Фюлоп-Миллера «Охрана: Советская тайная полиция» (1930) и «Лицо и смысл русского большевизма» (1927) были бы сейчас очень ко времени — а у нас издана лишь его клюквенная книжка о Распутине. Но пока у нас речь о Шине: «Гог и Магог» — роман пророческий, но заметил его мало кто. Разве что феминистка Юдора Ричардсон (впоследствии соавтор бестселлера «Как пить и остаться трезвым») написала, что автор так и не понял сущности большевизма, что он остался для него зловещей мистической тайной, как библейские Гог и Магог, и что персонажи схематичны: «Роман возможен без главной мысли, но без живых героев — увы». Между тем Шин увидел в русской революции куда больше, чем рецензент — в его романе: русские корни советского прослежены у него с великолепной точностью.
Сюжет несложен и завязывается в Париже, в 1927 году: молодой американец Джон, бездельник, бродяга, не выбравший в свои 27 никакой профессии, но наделенный хорошим вкусом и несколько старомодными взглядами на мораль и закон, на рауте у сестры знакомится с легендарной русской (советской) певицей Терсчеллинг. На вид ей около сорока, хотя она говорит, что 34 — а на деле, кажется, все 48; есть в ней нечто от Дункан, хотя она как раз вполне русская. Она пленяет молодого человека (которого называет Ванюшкой) неполиткорректным поведением и откровенностью, он едет к ней ночевать и остается при ней в качестве пажа. Вскоре Терсчеллинг собирается назад, в Советскую Россию, и приглашает Джона с собой. Родственники юноши в ужасе, но Терсчеллинг и Советская Россия так интересуют его, что плевать он хотел на чужие мнения. «Я выдам тебя за студента, изучающего политику. В Москву они едут сплошняком. Даже не знаю, почему: ведь Россия — единственная в мире страна, где политики нет»
В России герой сближается с друзьями и коллегами Терсчеллинг — и прежде всего с журналистом Григорием Козловским. «Вы говорите как истинный русский», — говорит советский журналист американскому туристу после первого обмена мнениями. — «Могу сказать еще что-нибудь сугубо русское. Например: за пределами Москвы вообще не бывает театра. Есть артисты, есть певцы, — но театра в подлинном смысле не осталось уже нигде». «Отлично! — замечает Гриша. — Неправда, но как сформулировано!» — «Могу еще. Русские под Березиной повергли в прах Западную Европу во главе с Наполеоном. Британцы пытают несчастных обитателей голландской Ост-Индии. Только в России умеют преданно любить Родину. Декорации парижской Гранд-Опера не согласились бы принять в дар даже в Иркутском государственном театре. У американцев не бывает души». — «Отлично! Мы сделаем из вас настоящего русского».
Гриша выступает своеобразным гидом Джона-Ванюшки по красной Москве.
«— Не очень-то вы любите евреев, судя по всему, — заметил Джон.
— Покажите мне русского, который бы их любил. Они ведь настолько умнее нас! Все население Николаевской губернии после революции подалось в Москву и теперь владеет нами.
— Николаевской губернии?
— Это город близ Одессы, сплошь населенный евреями. Почти вся нынешняя российская власть происходит оттуда. Боюсь, там никого не осталось».
Не отстает и квартирная хозяйка, бывшая балерина мадам Кордье: «Знаете ли вы, что эти грязные большевики — сплошь евреи, присланные сюда всемирной еврейской тайной сетью, чтобы разрушить Россию? (…) Туалет не работает, мсье! Ничто здесь не работает с семнадцатого года!» Далее бывшая балерина произносит трехстраничный монолог о том, что в балете сегодня не получишь ни одной приличной роли, если не будешь дружить с властью. Эти монологи почти дословно повторялись в российской прессе в апреле-мае этого года. Предсказан у Шина и Сноуден: один американский корреспондент, Шерчил, страстный марксист, так любил Россию, что, умирая в Москве, завещал развеять его прах над городом.
После кремации коллега, сменивший Шерчила в корпункте, обратился с этой просьбой к большевистским властям, но его встретили недоумением и даже смехом. Сначала ему отказались предоставить самолет для развеивания, затем отказали в просьбе подняться на кремлевскую башню — в результате прах так и остался у квартирной хозяйки, где проживал несчастный американец. «Джон ощутил страстное желание исчезнуть, бежать из этой комнаты, дома, города, всей измученной, невыносимой страны: чудовищная старуха с ее неостановимой болтовней, не умолкающая ни на секунду — ах, как мы страдали, мсье! — ее муж-имбецил, кочаны чайных роз на обоях и тихий мальчик с вечно протекающим носом — и прах безумного американца на обеденном столе! И сортир не работает — разумеется, по вине революции. Все было не так в этом доме, и сам он был не на месте в нем. «Почему они все время рассказывают, как они страдали? Можно подумать, прочие создания Божьи только и делают, что блаженствуют!».
Пока Терсчеллинг шумно празднует возвращение в Москву и репетирует в театре — Джон осматривает московские музеи. «Я видел все московские картины, хорошие и дурные, европейскую и — видимо, за грехи мои тяжкие — русскую живопись. В музеях я изучал историю революции, видел воротнички Ленина, ногти Достоевского и зубочистки Кропоткина. Сколько всего хранится в московских музеях!». Вскоре он знакомится с молодой американкой Шейлой Радд. Она сообщает ему, в частности, что если русские слишком часто посещают зарубежные посольства, их могут заподозрить в нелояльности и того гляди сослать в Сибирь. Американцы обсуждают особенности московской жизни: «А эти голуби, жуткие голуби?! Будят меня каждое утро! Они куда хуже кошек!» — «Это русские голуби. Они много страдали». «Не все понимаю в вашем разговоре, — вступает Гриша, — но, кажется, вы нападаете на святую Русь». — «Отнюдь! — восклицает Джон. — Только на голубей, обои, призраки, урны с прахом и неработающие сортиры, но я все еще надеюсь обнаружить что-то еще!» — «Боюсь, друг мой, — замечает Гриша, — вы впали в типично русское настроение». Джон впадает в это настроение чем дальше, тем глубже: «Не то чтобы прежде Джон не догадывался о существовании нищеты и несправедливости — но только в России он увидел их столь агрессивными. В других странах нищие просили, а здесь — требовали, атаковали, обвиняли. Они не просили о благотворительности, а требовали долг, как кредиторы. Их злые голоса обвиняли весь внешний мир, в котором такие, как Джон, жили в тепле и безопасности, пока остальные прозябали в ночи, полной угроз. И даже когда он подавал — он не искупал этим своего теплого пальто и сытого желудка».
Особый интерес представляют дискуссии Джона с его новой пассией — насмешливой, рыжей и сероглазой чикагской уроженкой Шейлой. Шейла — убежденная марксистка, «хотя с ее врожденным чувством юмора непросто было отвлечься от смешной стороны всех этих массовых верований и языческих жертвоприношений». Джон пытается объяснить ей, что «здание ее веры состоит из тысячи взаимоисключающих, сталкивающихся неправд», — но у нее, как у всякого левака, готов ответ: «Если ты не хочешь сделать мир чуть лучше, ты эгоистичная свинья, гедонист, солипсист, просто овощ! Если тебя устраивает, что китайские кули работают по 12 часов в день за 20 центов, и ты можешь спокойно жить, наслаждаясь их трудом, — ты свинья, каковы бы ни были твои взгляды!». «И ты готова взорвать большую часть мира, пролить моря крови, принеся хаос и разруху — ради чего? — ради шанса?! Ради ничтожного шанса на улучшение их жизни ты готова принести эти жизни в жертву?!» — «Все лучше, чем терпеть нынешнее положение!» — отвечает ему рыжая, и эти разговоры буквально скопированы с любого современного форума о московских выборах, которые якобы ведут страну к кровавому хаосу; о, если бы все увидели, до какой степени все это уже отспорено! Ленинская доктрина, говорит Джон, годится лишь для людей умных, но полуобразованных: так сложились биографии ее создателей. Она годится лишь для тех, кому нечего терять, — а это не лучшие люди. (Здесь же он замечает, что эта доктрина в значительной степени еврейская, но при комиссаре нельзя сказать слово «еврей», чтобы не быть обвиненным в антисемитизме). Но нас больше интересует не доморощенная социология двух влюбленных американцев, еще не понимающих, что они влюблены, — а их взгляд на Россию.
«С запада надвигалась снежная туча. Черт, черт, черт, думал он. Он вышел с побелевшей Моховой на Кропоткинскую. Он думал о князе Кропоткине, имперской архитектуре, о Наполеоне, о бесчисленных музеях вокруг — и о том, что Москва была поистине городом-музеем, лавкой старьевщика, вроде описанной на первых страницах «Шагреневой кожи»: товар пятидесяти веков был разложен на ее прилавках. Правда, пятидесяти веков тут не было — максимум четыре, но изобилие, нищета и насилие этих четырех были тут как тут, живые, невредимые! Это и отличало Москву от прочих человеческих муравейников: изобильна, чрезмерна, переполнена насилием — и неизменна в каждом новом возрождении из руин и пожаров! Это был музей вечно возрождающейся жизни, кишащая, роящаяся, нападающая масса, четыре столетия, спрессованные в одном дне. И этот день, этот прилавок древностей заметало снегом».
Само собой, идеалистка Шейла — впвдающая во все более глубокую депрессию с каждым новым днем, прожитым в России, — заболевает и умирает; Джон, которого она почти успела убедить в своей правоте, после ее похорон уезжает в Париж. Сама мысль о Тресчеллиг ему противна — ибо Терсчеллинг с каждым днем в России выглядит все старше, и сам ее облик становится воплощением тяжести: тяжелый подбородок, набрякшие веки... Постепенно в воображении Джона она становится символом самой России, отяжелевшей и вечно молодящейся. Он уезжает в Европу — у которой нет будущего, — из такого будущего, которое его категорически не устраивает: «Я надеюсь не дожить до времен, когда оно победит». Самое горькое, что в стране победившего гуманизма нельзя найти для Шейлы ни одного приличного врача, и помочь ей некому — единственный частник ничего не смог сделать. И единственная общая мысль, которую так тщилась обнаружить в книге рецензентка, — на последних страницах очевидна: человечество в кризисе, но выход через бесчеловечность никуда не годится, а самая опасная и обманчивая из теорий побеждает в России именно потому, что бесчеловечность тут разлита в воздухе.
Наверное, кто-то назовет эту книгу русофобской. Спорить об этом бессмысленно — еще Гриша Козловский обвинял Джона (и, видимо, автора) в оскорблении святой Руси. Но если книга 1931 года совпадает с Россией 2013 года во всех реалиях, вплоть до диалогов на сумрачной Болотной, — не значит ли это, что пора хоть немного сдвинуться с описанной точки?
Комментарии