ИЛЬЯ ДУВАЛОВ
На модерации
Отложенный
романный синдром
«... явятся новые лица, ещё неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский роман. Но, увы! роман ли только окажется тогда невозможным!»
Ф.М. Достоевский
Узники земли
сговор Богов Киласари
11 сентября 11 года, в воскресенье, через таможенный пункт «Новые Яриловичи» в Украину въехал на стареньком «Рено» довольно потрёпанный, немолодой гражданин соседнего государства. Вскоре он оставил машину и вошёл в свой родной город... Только никто его там не признал...
Реальное событие
Пришелец
В Донецкой степи
Никил уж не первые ночь и день шагал без воды. Понятно, что без воды умирают даже на третьи сутки. Но он так и не увидел воды за всё время своего перехода. Солнце уходило – и ему показалось вдруг, будто солнце уходит от него навсегда.
«Почему сейчас не утро? — подумалось Никилу. — Утром легче было бы умереть: я успел бы порадоваться восходу и дневной вере наступившего завтра. А затем можно и умирать. Только неожиданно как-то так, незаметно, чтобы я даже не догадался. Да, не догадался», — спешил ещё спорить с собою странник. Но всё было теперь бесполезно, а закат опустился, и лёг на холмы.
На чёрном горизонте стояли конусные терриконы, окружая собой серый город со всех сторон. В самом городе трудно было хоть что-нибудь рассмотреть, потому что всё громоздилось чернеющей массой вдали – и лишь световые шары фонарей, ничего под собой не высвечивая, оставались видны отовсюду.
Никил верно впадал в беспамятство. Радужные кольца проникли под его веки, и мгновенно размылись. Он помнил ещё, как когда-то, в далёком детстве, вскочил на ноги и устремился бежать. Вот и сейчас ему снова казалось, что ноги его летят над холодной травой, а он всё боится споткнуться, упасть, удариться хоть обо что-то, что ляжет у него на пути. И страх этот дикий прервал, как и в детстве, его сумасшедший бег.
Тут же всё засияло вокруг, и белые одежды заслонили собою сияние. Они были огромны, эти одежды – так огромны, что упрятали весь горизонт, а город вместе с его терриконами нарядили в белые ткани.
Дочь Богов
Перед Никилом стояла женщина. Он увидел на ней эти самые белые одежды, и даже в галлюцинациях своих догадался, почему ему привиделись белые ткани.
— Я хочу подарить тебе амулет, — сказала женщина, — амулет птицы Истхари. Она пластается над этим городом, куда ты одним утром взойдёшь, а её амулет будет оберегать тебя и возвратит тебе имя. Только не теряй его, и никогда с ним не расставайся. Ты меня понимаешь, Никил?
— Да, я тебя понимаю, — отвечал измождённый потусторонним голосом. — Но когда я один в этих землях бродил без воды, то совсем не гадал и не думал, что повстречаю тебя. Мне бы и в бреду не приснилось такое...
— Ты можешь меня выслушать, Никил? Амулет Истхари даст тебе право жить наравне с богами. Ты этого хочешь?
— Я не хочу с богами. Я хочу быть с тобой.
— Но в таком случае Боги превратят нас с тобою в вечные деревья. Мы будем стоять рядом, но даже кронами своими никогда не сможем прикоснуться друг к другу. И у нас с тобой не будет маленьких деточек. Это воля Богов, Никил. Жизнь должна остановиться для нас. Так мне сказали Боги.
— Ну и что? Мне больше ничего и не нужно. А если ты не согласна, чтобы мы оставались вдвоём, то я всё равно что-нибудь придумаю.
— Но тогда разговаривай с Богами сам. Они выслушают тебя.
И в тот же миг перед воображением Никила явились пять, не менее огромных, чем прежде, белых холстов. Старцы склонились над беспамятным странником.
— Говори, Никил, — начал Первый из них.
— Я хочу остаться навеки с этой женщиной. Она ваша дочь?
— Говори, Никил, — повторил те же слова Второй Старец.
— Я хочу что-нибудь придумать, чтобы мы навсегда оставались вместе.
— Говори ещё, Никил, — подтвердил Третий.
— Вы разве не слышите меня, — чуть ли не вскричал странник.
— Мы слышим тебя, — отвечал Четвёртый, — а ты говори.
— Мне сказала ваша дочь, что вы превратите нас в два бессмертных дерева. Это правда?
— Да, это так, если ты пожелаешь остаться с нею, — отозвался, наконец-то, и Пятый Старец. Эта женщина – моя дочь. И зовут её Ксари. Но перед лицом вечности даже и я не в силах буду ей помочь. Поэтому я не хочу превращать её в дерево ради тебя. Пусть уж лучше она остаётся одна. Ей неплохо жить вместе с нами.
В это время женщина что-то хотела возразить, но Отец остановил её знаками и не позволил произнести ни звука.
— Я понимаю и её, и тебя. — сказал он Никилу. — Меня называют Пастырем, ибо я не только самый последний из представших перед тобою Богов, но и повелеваю всеми остальными. А потому и говори отныне только со мной. Об остальном тебе знать не положено.
— Тогда у меня одна единственная просьба и один вопрос. Просьба состоит в том, чтобы сказать вашей дочери ещё хоть одно слово. А после этого делайте со мной, что хотите.
— Я разрешаю тебе переговорить с моей дочерью. Она сейчас снова подойдёт к тебе.
Ксари приблизилась к Никилу, и заслонила собою Богов.
— Знаешь, в этом городе... — начал он...
— Помолчи! Отец всё равно всё услышит. Лучше я уж скажу тебе.
— Тогда я просто хочу видеть тебя...
— Нет, Никил. Очень скоро твои глаза устанут, и ты не сможешь найти для меня никаких новых слов. Я, кажется, говорила тебе...
— Я согласен, я согласен на всё. Пусть мы станем большими деревьями, но всегда будем рядом. Я смогу шелестеть всеми своими листиками – и ты никогда не перестанешь слушать меня. И обретём мы с тобою, в этой степи...
— Нет, — перебила его Ксари, — Не говори ничего. У меня есть одно решение, чтобы нам оставаться вместе. Но оно не устроит ни тебя, ни меня. Пусть об этом лучше расскажет тебе Отец. Примешь его условие, я буду с тобой всегда.
— Я согласен. Что за условие, говори же скорее!
— Это я скажу тебе, Никил, — вмешался Отец.
Под веками защипало, снова запрыгали радужные кольца – и в этом калейдоскопе цветных пятен проявилось лицо Пятого Бога.
— Дочь моя правильно сказала тебе: есть только одно решение. Но я не советую тебе принимать его. После того, как вы станете влюблёнными деревьями, я смогу лишь единожды возвратить вас к жизни, оставив навсегда на этой земле. Но станете вы тогда оба обыкновенными людьми. А для того, чтобы вы возродились в облике человека, только один из людей сможет срубить вас под корень. Пройдёт много, очень много времени, прежде чем это случится. Хватит ли у тебя терпения? Ты обретёшь себя прежнего, но потеряешь навсегда мою дочь. А потому будешь приносить людям зло, поскольку ты сам этого захотел.
— Чего захотел?
— Ты захотел остановить жизнь. Вот почему ты убьёшь того, кто своим топором возвратит тебе человеческое лицо.
— Я не стану никого убивать.
— Тогда оставайся деревом.
— Не хочу я и деревом таким быть! Не хочу, чтоб меня срубили.
— Это мудрое решение. Дочь моя согласится с тобой. Считай, что ты уже заслужил её одобрение. А любить друг друга вы сможете и в сердце своём. Я вам этого запретить не могу. Да и не хочу. Свет любви поселится навсегда в ваших душах. Как награда за твою мудрость. Так ли, Никил, я тебя понимаю?
— Так, конечно так! — вскричал восторженный странник. — Но тогда последний вопрос: кто такая птица Истхари?
— Эта птица, Никил, и есть моя настоящая дочь! В солнечный день мы зовём её Ксари, по имени нашему... Я тебе говорил уже... Но когда она в ночном небе... Больше я тебе ничего не скажу. Прощай же, Никил. И прими мою благодарность хотя бы за то, что ты не оказался слеп.
И тьма снова легла на измученные веки путника. Никил лежал в забытьи на пустой и холмистой местности.
— Отныне он снова возвратится на землю, — отвечал Отец дочери на её молящие взгляды. — Это право подарила ему ты, моя дочь, вручив амулет Истхари. И Боги защитят его от этого самого диковинного и непостижимого мира.
Пробуждение
Утреннее солнце встало над тем местом, где всё ещё лежал Никил. Тень, скользнувшая от его неподвижного тела, была единственной прохладой близ измученной плоти. И, будто чувствуя это, левая рука его вытянулась, легла поверх спасительной тени.
Сил встать и идти никаких не оставалось. Он лежал так час или два, пока не расслышал едва журчащий ручей. С ближайшего холма (это всё, что он видел ещё) сбегал, спеша навстречу, лёгкий поток воды. И несчастный снова впадал в беспамятство.
Очнулся он, чувствуя жуткий озноб. Оказывается, солнце во второй раз спешило уйти за горизонт, подбирая шлейф прощальных лучей с закатного неба.
Никил лежал в русле протоки – и это был не мираж. Звериный инстинкт напоил его сразу же, как только первые капли воды коснулись его губ. Но этого скиталец не помнил. Он лишь почувствовал, что теперь может встать.
Мало-помалу он взбирался на возвышения, преодолевая холмистую местность – и вскоре подходил к чернеющему вдалеке городу, ещё не понимая толком всего, что же должно свершиться.
А над ним как будто витала зловещая птица с чудовищными крыльями – и тени её пластались по сторонам, раскидываясь полами огромного тёмно-синего плаща у незримой черты горизонта.
Из этого плаща и возникла впоследствии легенда об Истхари – птице, сохранившей амулет, который, будто в некоем магнетическом кристалле, сосредоточивал в себе всю историю и всю мудрость ушедших веков. Ночная птица Истхари после тех событий пластается над народами, которых породили пять Богов Киласари.
В путь
Ему нужно было спешить. Он знал, что вскоре случится неминуемо то, что изменит весь привычный уклад его одинокой судьбы – нарушит равновесие и покой. С ним такое уже было когда-то. Только происходили все те события в его далёкой и позабытой жизни. Поэтому Никил торопился, дабы успеть спасти хотя бы одну неповторимую жизнь от всеобщего сумасшествия.
Унылые ландшафты не радовали его глаз. Но скиталец по опыту странствий знал, что вскоре, ещё час или два, на смену этому дикому запустению явятся огни и свет жилищ.
Что может произойти в эти час или два, никто бы сказать не смог. Ожидание растянуло бы время в нескончаемые века, вытянув его в едва заметную нить. А поскольку ничего остановить нельзя, нужно спешить по-другому. Никил знал и об этом. Он ступил на неведомый путь и пошёл, устремляясь к рассвету...
Комментарии (1)
07 июня 2011, 11:16
http://maxpark.com/community/1825/content/750730
http://maxpark.com/community/5055/content/750730
Николаю Гого – 07 июня 2011, 13:16
Спасибо, более развёрнуто напишу позже.
Николаю Гого – 07 июня 2011, 15:43
Посмотрим, что будет в дальнейшем. Работа «адова», как писал Маяковский.
***
Людмиле Миле – 08 июня 2011, 08:11
Пиши о своём, наболевшем. И будет получаться.
***
Искандеру Джаграну – 08 июня 2011, 21:59
Это плохо или хорошо? Может, как рафинад? А что, твои знаменитые писательницы, так и молчат?
Искандеру Джаграну – 08 июня 2011, 22:08
Не прибедняйся. Вечно ты хочешь заявить о себе чрезмерно скромно. Не надо этого делать. Твои строчки говорят сами за себя. А, может, допускаю такое, ты никогда и не задавался амбициозной целью создать нечто бессмертное?
Искандеру Джаграну – 08 июня 2011, 23:16
А ты думаешь, у меня есть? У меня даже техникума нет за плечами. И учиться мне было некогда. Потому, как родился уже с зародышем. Мне только предстояло всё понять, что я и делаю всю жизнь. Мне даже сказал однажды неглупый человек, что это не я, дескать, пишу, а мною пишут. Мне и тогда показалось, что он прав. Потому что всю жизнь выскакивают такие строки, о которых никогда бы и не подумал. А герои мои, так те вообще безо всякого удержу. Приходят ко мне на страницы, а я потом гадай, кто такой и чьим голосом заговорил.
***
Станиславу Фишелю – 09 июня 2011, 17:34
Войну твою посмотрел – вышло 2 +. А что у тебя, интерес к прозе проснулся? Тогда подскажи, будь добр, нужны ли эти вставки от Ильи Дувалова и Г. Катеринина? Насчёт остального у меня сомнений особенных не возникало. Только долго решал, вводить ли Никила, будто «раму» (имеется в виду для общей картины) в роман? Решил всё-таки ввести, хотя для меня это всё усложнит. Хорошо, если только поначалу. Но Никил необходим мне также был, как крепёжный материал для сюжета, композиции (я называю это «заклёпками») – читателю их увидеть трудно.
А тема войны, говоря о твоём, настолько прописана, мягко говоря, что мало вызывает интереса. Надо быть, наверное, Владимиром Высоцким, чтобы суметь что-то об этом сказать. У меня с этой темой вообще ерунда. Написал я такую гадость, что самому противно. Да и бог с ним!..
Станиславу Фишелю – 09 июня 2011, 17:51
Я её воспринял, как «личную», кровную, связанную с народом, внуком... Ты меня понимаешь... Если я не ошибся в этом, то тогда всё нормально. Уж никто, конечно, не подумает, что это о Второй Мировой...
***
Виктории Джуре – 12 июня 2011, 15:18
А мне стихами труднее. Это, как шахматисты и шашисты. Я – шахматист. Конечно, и в шашки умею. Так и здесь. Я – прозаик. Иногда, если достанет, и стишки написать удаётся. Но речь не об этом. Я как раз первый отрывок подредактировал. Смотрится несколько иначе. Подправлю и другие, чтобы увязать с Никилом. А Вы уже все фрагменты прочли?
Виктории Джуре – 12 июня 2011, 15:41
Сейчас я подправлю второй фрагмент, а потом сообщу.
Виктории Джуре – 12 июня 2011, 15:41
Спасибо. Сейчас.
Виктории Джуре – 12 июня 2011, 16:18
Продолжение: читать – «Невольный пленник».
http://maxpark.com/community/1825/content/734080
http://maxpark.com/community/5055/content/734080
***
Михаилу Фоминых – 04 июля 2011, 16:47
А как ты воспринял мой текст? Да, забыл тебе сообщить, что там, если листать, есть ещё «Свободная любовь»
http://maxpark.com/community/1825/content/735996
– и ещё, глав пять наберётся. Посмотри, будь добр. Ты очень хорошо написал, да я и сам не знаю, о чём у меня. Наверное, отображение жизни, человека, женщины... В общем, не буду навязывать своё мнение.
Михаилу Фоминых – 04 июля 2011, 17:03
Ты прав. Даже более. Но по-другому я не могу. Буду вытягивать. Тем более, что эти тексты давно мной написаны – лет двадцать назад, а некоторые и ещё старее. Просто упорядочиваю все свои бесконечные записи. Жалко, если потеряются. Прочтёшь, буду очень благодарен.
Михаилу Фоминых – 04 июля 2011, 17:09
Договорились.
***
kvatre kvatre – 01 августа 2011, 20:44
Ну, Вы меня смущаете. На картину, да, должно быть похоже, поскольку так и задумано было. Признаюсь, что основное моё желание, которое, точно скажу, зародилось ещё в детстве, была страсть сохранить, запечатлеть жизнь. Это во что бы то ни стало. Понимаю, что все движимы должны быть подобным, но у меня эта страсть просто маниакальная. Понимайте это, как вызов смерти. Альтернатива неминуемому, что с нами случается. Побочная же мысль сводилась к тому, чтобы человек обрёл уверенность в своём предначертании и поверил в себя, призвание своё.
Почти через полтора года:
«Предтеча»
26 ноября 2012, 16:24
http://maxpark.com/community/5055/content/1676702
NB – 26 ноября, 17:09
Всего-то навсего?.. Ах, какой пустяк!..
NB – 26 ноября, 18:02
По критериям смысловой нагрузки.
NB – 26 ноября, 22:06
Это ты точно сказала, мне понравилось. Именно ДНК, лучшего слова не найти... Ну, посмотрим, на что способна эта дезоксирибонуклеиновая...
NB – 26 ноября, 22:28
NB – Я и говорю: притча – пустяк...
***
Инне Симхович – 26 ноября, 17:09
Продолжение обязательно будет. Не всё сразу.
***
Елене Кузнецовой – 26 ноября, 17:39
Нагрузка смысловая и событийная ложится на внутренний мир образов. Поэтому на поверхности её искать не следует. Здесь же раскрыта тема любви: какой она может быть в своём воплощении, чтобы оставаться настоящей. Я хотел сказать только об этом на первых порах.
Елене Кузнецовой – 26 ноября, 22:22
Я тоже надеюсь. Нас теперь двое, которые надеются.
***
Николаю Гого – 26 ноября, 18:01
Гого! Приходи ко мне в сообщество, дружище! Очень жду. Будем творить-вытворять!..
***
Алле Волковой – 26 ноября, 22:09
Поддерживаю твоё пожелание.
***
Юрию Левченко – 26 ноября, 22:09
Уж прости, Юра, я не специально.
***
Ameli Ameli – 26 ноября, 22:09
Будет, обязательно будет!..
***
Аркадию Лейферу – 26 ноября, 23:30
Я тоже хочу это увидеть. Спасибо за поддержку!
***
Виктории Джуре – 26 ноября, 23:43
Спасибо, Виктория!
***
Валерию Дьяченко – 27 ноября, 00:41
Это должен быть роман. Дня через два помещу продолжение. Может, и раньше.
***
Людмила Мила – 27 ноября, 00:31
Спасибо, ласточка моя милая!..
***
Станиславу Фишелю – 03 декабря, 17:44
Да, отлично помню. Мы тоже его так называли. Только глей, по которому мы лазали, был почти плоским и небольшим совсем. И я тогда думал, что глей – это маленький террикон...
Я возвратился на Родину... И обязательно напишу обо всём... Закончу, наконец, свой роман... А прежде – это не позволяли мои скитания-странствия... Я хочу написать роман о нашей человеческой жизни...
Terraincognita
Пять тысяч 656 дней назад, 17 марта 1996 г., в воскресенье, в два часа дня, наступала новая жизнь, которая и положила начало последнему сюжету нашего романа...
***
Там девственна трава, там дико и не тронуто место. Всё улеглось, успокоилось – и всё остановилось на вечном, бессмертном экране...
***
Дебют
Мы все Вас приветствуем! Добрый день, вечер – спокойная ночь! Даже доброе утро! Но кто в эту рань читает Романы!
Здравствуйте! Жизни и мужества – бесстрашия Вам!
И, пожалуйста, будем знакомиться – милости просим! Попрошу протереть зеркала!
Перевоплощение
Никил увидел эти слова странным образом, будто кто выставил вдоль дороги огромное зеркало, чтобы отразить на нём весь текст. А вокруг струился размытый белый свет, растворяясь в неповторимой прозрачности свежего воздуха.
Было трудно очень определить: день ли, ночь сейчас или, на самом деле, раннее-раннее утро. Дорога петляла, уходила лентой под пустынную гору, на которой виднелись ещё редкие кресты – и сизый воздух расстилался внизу у большого холма. Огромные деревья, во всю глубину высокого неба, были разбросаны будто по всему этому холму, как бы скрадывая собой деревянные старые перекладины, которые издали Никил принимал за кресты. Но только перекладины эти были так же огромны, корявы, и совсем не радовали глаз.
Слова же, которые отражались в огромном зеркале вдоль дороги, на самом деле красовались у самого входа на кладбище, на большом транспаранте, явно выведенные рукой умелого художника. Зачем нужны были эти слова, и для кого они были написаны, Никил знать не мог. Он с трудом соображал, что же с ним приключилось, и почему он оказался здесь. Но что-то смутное возникало в его озарении, и Никил, кажется, вспомнил.
Да, была дочь Богов, была Майва. Он любил её, он любит, но зачем, почему это всё привиделось? И зачем эти странные слова?
Никил пошарил в карманах, и вынул оттуда маленький комочек окровавленного сердца. Это поразило его, но он вдруг отчётливо понял, что это Майва – она подарила ему этот комочек. Как же звали эту птицу, как её звали?.. И мало-помалу он вспомнил всё – это амулет, амулет птицы Истхари, ночной и зловещей, которая должна где-то висеть в чёрном небе и помогать ему во всех земных странствиях.
Окровавленный же комочек сердца в его руках был твёрд, из какого-то поистине кровавого камня – он светился, а по краям его как бы свисали полы плаща...
И вдруг Никил ощутил такое, что ему всё ясно, всё для него предначертано – и его земной путь приведёт его изначально в 49-ый год... Но причём же здесь кладбище?..
Странной была и погода... Буквально за несколько шагов Никил преодолел осень, вступил в полосу зимы – пока не добрался до весны 96-го года. Сорок девятый остался далеко позади, был почему-то забыт. Забыт был напрочь тот декабрь сорок девятого года: все те пять дней, с 13-го по 17-ое, будто умерли, были убиты – и вмиг исчезли из его сознания.
Перед самим кладбищем, под транспарантом, толпилась небольшая кучка людей, но они казались не людьми, а какими-то неразличимыми силуэтами. Никил подошёл поближе, но вся эта кучка людей оказалась просто манекенами, будто их выставили из витрины большого магазина, и расставили как попало под огромными буквами транспаранта.
Никил выделил для себя молодого человека изо всей этой группы манекенов, тронул того за плечо – и мгновенно исчез... Он слился со всей этой группой, которая вдруг оживилась и направилась вглубь к деревьям и маячившим огромным крестам...
Был воскресный день, 17 марта предпоследнего високосного года минувшего столетия... Именно в этот день самой последней героине нашего романа исполнился 31 год... И попробуйте теперь сказать только, что всё в этой жизни не предначертано свыше!..
Ипостась
Итак, во вполне определённое время – лет, эдак, семь спустя, как отшумели все рядовые события чьей-то неразгаданной жизни, где-то, быть может, в году девяносто шестом, очень странная процессия из тринадцати человек двигалась к кладбищу.
- Впереди всех шёл крепкий, сильный мужчина высокого роста с чёрным дипломатом в руке. В дипломате его находились аудио и видеокассеты, и три красные папки с какими-то письмами.
- Я держал под руку сестру свою Анну Андреевну, с которой был совсем незнаком, и совершенно не понимал, зачем мы всё это себе придумали. Затея же состояла в том, чтобы быть нам всем вместе здесь заживо погребёнными, чем премило обязаны мы нашему славному режиссёру Андрею Аркадьевичу Прядину, что-то вдруг закапризничавшему и не пожелавшему умирать в одиночку.
- Шёл он в шествии третьим, вслед за Директором;
- Торопилась преклонная Мачеха;
- Щебетала Юлия Сойкина, обращаясь ко всем полушёпотом;
- С нею рядом ступала сестра – звалась от рожденья Татьяной;
- Тащилась костлявая Зина с уродливым животом впереди.
- Перешагивала убогая Нищенка в одеянии грибника;
- Плёлся в стороне ото всех, будто из чужого романа, вдоль и поперёк заезженный Автор;
- Кто-то частил кучерявый, с голубой сединой, обочь моей сестры;
- Замыкал всю эту процессию припыленный господин неопределённого возраста, с невыразимым и каким-то примятым лицом. Звали его никак, попросту Пилигрим – и какое он мог иметь отношение ко всему, история пока умалчивает.
Господин Дворецкий (тот, что нёс дипломат) сделал знак свободной рукой. По велению его мы все замерли, так как худшего ждать было незачем. Да и был ли резон в чём ином, если щедрый Андрей Аркадьевич всех давно убедил в обязательном счастье для каждого!
— Кто из нас говорить будет первым, — возвестил направляющий, — пусть подойдёт ко мне!
Гладкий господин Галунов, что назывался Директором, лестное что-то заметив, подчеркнул деловито, что первый, без вопросов, это сам господин Дворецкий: «У кого ещё может быть такое высокое право!»
Названный первым, высокий шатен, посмотрел на господина Директора, как на нечто само собой разумеющееся – и так, словно не спрашивал и не слышал ответа, торжественно начал.
— На этом заброшенном кладбище, почти пустыре, мы по воле полуденных звёзд, которых не зрим среди Солнца, наконец-то, обретаем себя. Мы срастаемся вместе в единственно первый раз!
— Что-то я не совсем понимаю, — прошептала взволнованно Юлия сестричке своей Татьяне, — к кому это он обращается?
Та в ответ подняла свои узкие плечи: «Почём я-то могу это знать!»
— Нет, что это он говорит! — не сдавалась младшая Юлия.
— Но, как часть от числа, — обрывал её шёпот Дворецкий, — не восполнит всех действий целого, так и часть от души неделимой не есть полная мера вещей. Поелику считать себя порознь мы тем боле не вправе.
Тут даже и я засомневался в изысках господина Дворецкого. Душ-то здесь сколько? Но если это политика, пусть говорит: «Кто же им помешать посмеет, политикам нашим?»
Здесь господин Дворецкий сдержал верную паузу, чтоб закончить своё изречение.
По кладбищу пробежал шум, похожий на свист и шелест в кронах высоких деревьев. Он прокатился стремительно, как бы успев мгновенно зацепить всех, и остановился на том самом месте, где стоял Пилигрим. Я бы ничего похожего и не подумал вовсе, но шум этот являл собою почти физическое тело, которое вызвало необъяснимый трепет и вселило во всех нас предательский ужас. Несомненно, что здесь, в этом пространстве, что-то колдовское витало над нами.
И в этот же самый зловещий миг господин Дворецкий произнёс решительным тоном заключительную фразу, которая и меня ослепила своим несомненным значением.
— Мы предстанем доподлинной сутью всего одного человека! — сказал господин Дворецкий.
— Какого ещё человека? — едва слышно вновь прошептала Юлия — Какого человека?..
— Этот шум над нашими головами возвестил о том, что пора сверить часы. Итак, сегодня, 17 марта, в воскресный день, в 14-00 должно произойти событие, которое нас всех повергнет в совершенно иное состояние. На моих часах сейчас 13 часов 30 минут. Значит, мы должны поторопиться – в нашем распоряжении остаётся все-то полчаса. Поэтому попрошу, Юлия Яновна, мне не мешать.
Но Юлия Яновна не слышала этих последних слов господина Дворецкого, а повернула голову куда-то назад, будто её позвали. Она даже попыталась туда побежать, но слова, зазвучавшие над головами процессии, остановили её. Она замерла, прислушиваясь, напрягшись всеми нервами. Инородный голос читал, казалось, ей одной посвящённые строки. Он рассказывал, этот голос, он жаловался – он говорил о ком-то из нас...
***
Это – свет без лучей, без зари и заката;
Это – ночи без дней, позументы без злата;
Звон пустой без монет, ожерелье без нитки...
На всё волчий билет, и этап от калитки.
Я ведь свыкся давно жить беспечно и мало;
Вместо двери – окно, вместо маски – забрало.
Я не то, чтоб злодей, на грехи не богатый,
Но... как пёс без людей, без хозяина хата.
Я, в который то век дважды смертью крещёный;
Всё брожу средь калек, весь до одури чёрный.
Диск холодной Луны режет ленту у края...
Я сегодня убит – без войны умираю...
***
Зеркала
Эти, невесть откуда взявшиеся стихи, определённо из былого сюжета, чуть было не испортили нам весь маскарад. Но тотчас, на едином дыхании, мы все покачнулись, а горемычный Пилигрим словно вдруг растворился, обращаясь не то в тень, не то в призрака. Мне оставалось лишь смутно предположить, что именно это явление я и принял за неведомое физическое тело. А стихи, так оказалось, просто его уничтожили...
— Я о том говорю, — продолжал шатен, — что есть вещи, явления, не летящие в видимый свет: они бледны и аморфны, они расплывчаты. В целомудренном сне или яви, искоса будто, таят они тайну, загадку – грозят пробуждением – и теснят, вытесняют зримое. Вот почему вместо нас явны одни отражения.
— Но зачем же тогда зеркала? — спросила в смятении Сойкина.
— А затем, чтоб никто в них себя не узнал. Лишь едва обратимся мы к зеркалу, как прямой наш и пристальный взгляд, мгновенный выстрел зрачков, с неизбежной поспешностью искажают видение, а следом и сознание наше. Так-то, несравненная Юлия Яновна...
При этих словах сестра моя Анна застыла, как смиренница пред алтарём, скрестив на плечах свои руки. А Юлия продолжала спрашивать...
— Причём же тут «один человек»? Мало ли что он здесь вытворит с нами!..
— Много лишних вопросов, не так ли, моя милая? Тогда объясняю специально для вас, Юлия Яновна. Да попросту, он распался, рассеялся среди нас. Мы ему, можете мне верить, никакой не указ.
— Но ведь возникли же тень вместе с призраком! Им то откуда здесь взяться?
— Ах, Юлия Яновна, мы просто выполняем волю самого провидения. А что касается Пилигрима, то он – о, да! – сумасброден; но именно этим, как самым заразительным примером, породил не просто сюжет, но и сообщил необходимую динамику всему нашему повествованию. Вопросы ещё имеются?
— А если?..
— Подождите, Юлия Яновна. Прежде – о самом романе... Это та область текста, которая на самом деле не принадлежит перу Автора. Надеюсь, понятно?
— А стихи, господин Управляющий? — спросила Сойкина. — Что за стихи здесь звучали?
— Что же касается отдельных стихов (а они, да, действительно, только что имели честь выступить здесь перед вами), то мы их во внимание не берём. А почему, узнаем чуть позже. Вам, Юлия Яновна нужно понимать очень немногое. Только то, что и сам роман, и стихи являются отдельными единицами текста, а, значит, и отдельными персонажами, как бы это ни прозвучало странно. Впрочем, поймёте, если не будете торопиться. А поэтому не пропускайте всего того, что я вам сообщаю. Вы удовлетворены, Юлия, Яновна?
— Да, конечно, и спрашивать больше не буду. Я сама постараюсь во всём разобраться.
— Ну, вот и отлично...
На фоне этих реплик никто и не заметил даже, как тень и призрак уплывали всё дальше и дальше за пределы кладбища, пока не растаяли вовсе... Всё произошло будто в стоп-кадре – одна декорация мгновенно сменилась другой... Сам же Пилигрим исчез совершенно бесшумно. Нас теперь оставалось двенадцать – и Юлия Яновна совершенно разгладилась. Дворецкий возобновил своё чтение...
— Дорогой господин Директор! — возвестил оратор. — Подайте бумагу! Я намерен прочесть персонажам «Правила игры...» в наш роман.
Галунов суетливо порылся в рыжей кожаной папке, вынув отпечатанный текст.
— Мы все вас... — бегло пробежал Дворецкий, удерживая листы на поднятом к груди дипломате... Однако осёкся, взглянув отчуждённо и не без приязни на гладкие руки помощника.
— Что вы мне дали? Это было уже! Вот, спасибо, нашёл: «знакомиться будем»... Не забудьте протереть зеркала!
Присутствующие облегчённо вздохнули, слова о знакомстве пришлись всем по душе.
Но вместо того, чтобы нам познакомиться, мы стали пропадать один за другим. Вслед за Пилигримом исчезала Анна, за ней устремился и Автор... Кажется, умирал и я... Только господин Дворецкий, как ни в чём не бывало, продолжал держать дипломат на уровне груди...
— Объявляю обратный отсчёт, — заявил он, — ровно на пять дней. А потому можете считать, что наступило лишь 13 марта этого неизменного года. Пока же все разойдёмся... До встречи через пять дней, дорогие мои!.. Только попрошу не опаздывать...
Телепортация
Кладбище вмиг опустело – и Никил отделился от толпы манекенов, оставив молодого человека вне пределов настоящего повествования. Он почувствовал от того необыкновенную лёгкость, и даже улыбнулся.
И хотя после встречи с Богами он вполне понимал своё предназначение, всё же объяснения событиям, только что свершившимся, он найти не мог. Да и нужно ли ему теперь это было?..
Находясь в таком неопределённом, отрешённом состоянии покоя и умиротворённости, он ощутил редкое щемящее чувство удовольствия, когда возможно ни о чём не думать ради того только, чтобы испытать настоящее счастье.
Наверное, поэтому Никил чувствовал так много, как может чувствовать – с чего ему вдруг подумалось? – только одно дерево. И он вспомнил, что именно это и предрекал ему Пятый Старец, отец Майвы... И так ему стало тревожно от этого чувства, что он поспешил присесть на мартовскую, едва прогретую землю, расставив широко по сторонам свои большие ладони... Но слова Старца о топоре и его, Никила, возможном воплощении в человеческом облике, ещё более насторожили пришельца. Это было тем более неожиданно, что казалось неминуемой реальностью. Но ведь Никил говорил отцу Майвы о своём решении.. Так к чему же теперь топор?.. Кто станет рубить то дерево, которого нет?.. Однако эта здравая мысль совершенно не успокоила Никила, и он тут же отрицательно покачал головой...
Настроение от такого его предательского воображения испортилось ещё более... Да и по небу растекалась фиолетовыми плямами огромная грязная туча, убивая солнечный свет.
Никил вынул амулет, чтобы ещё и ещё раз рассмотреть все складочки и изгибы ткани тёмно-синего плаща, заключённые в камень... Теперь они казались ему какими-то неразгаданными знаками. Так это было или нет, но Боги, видно, сжалились над ним – и Никил, вскочив на ноги, решительно зашагал прочь.
На краю кладбища, у главного входа, никакого транспаранта он не увидел. Только удивляться ему не пришлось. Казалось, что он утратил эту способность – удивляться хоть чему-нибудь. Да и никто другой не удивился бы теперь ничему на его месте. Вместо транспаранта у входа на кладбище стояла его Майва...
— Я нарушила волю Отцов, — заговорила она торопясь, — и Боги покарают нас за это. Но я не могла, поверь, Никил, оставить тебя одного. Я хочу и буду помогать тебе во всём. Потому что птица Истхари не сможет помочь тебе – ей это не дано. А вот её амулет найдёт решение даже и тогда, когда ты этого хотеть не будешь. А чтобы тебе стало всё понятно, то я скажу, что амулет Истхари и я – это одно и то же. Я – живой амулет, но принадлежу лишь Богам, как и сама Птица. Поэтому они берегут меня – и никому ни за что не отдадут.
— Но ведь они могут убить тебя?
— Они этого не сделают, Никил. Потому что убить меня – всё равно, что убить жизнь. А на такое самоубийство они никогда не пойдут. Они могут лишь надолго обратить меня в небесную птицу, чтобы я не приходила к тебе. А самое страшное наказание будет заключаться в том, если они навсегда превратят меня в эту птицу, отняв у меня все светлые дни. Вот почему я и решила подарить тебе амулет. Так нужно, Никил, нужно отцам нашим, чтобы хоть один из людей оставался на тверди. Боги избрали тебя, Никил...
— А что же тогда чувство наше, Майва? Что нам делать с нашими желаниями?
— Но ты ведь принял решение, Никил. Ты сам только что об этом думал. Просто мой Отец захотел убедиться, что ты не изменил своего решения. Он одобрил тебя. И сказал, что не ошибся в тебе. Поэтому я здесь, я с тобою...
— Наверное, это так, Майва, как ты говоришь. Только из этого следует, что люди навсегда перестанут любить друг друга.
— Не перестанут, Никил. Ничто и никто на твоей Земле не утратят этого чувства. Люди будут любить по-другому, когда научатся прощать и понимать всё то, что сами придумали. Да и прощать нечего будет, когда не будет сочинённого ожидания... Человек не должен придумывать того, чего сам не понимает.
— Но во что тогда верить, Майва, во что верить?
— Мой Отец сказал, что он верит в человека. А если бы не верил, я согласна с ним, то даже и Богам не для чего было бы жить.
— Но...
— Прощай, Никил. Я теперь очень долго не увижу тебя. Боги наказали нас прежде, чем провисла над тобой эта огромная туча. А тебе нужно спешить, чтобы попасть в «Мертвый дом» раньше молодого человека, в роли которого ты оказался поневоле на этом пустыре. Если он опередит тебя, этот молодой человек, тебе будет очень трудно. Боюсь, я не смогу помочь тебе. Тогда остаётся только одна надежда, амулет Истхари. Надеюсь, эта чудовищная Птица спасёт тебя, я надеюсь только на неё, ибо сама буду спать.
— Я не понимаю тебя, Майва. Ты же сама только что сказала, что ей это не дано!..
— А тебе и не надо ничего понимать. Ты должен быть дерзким и смелым. Истхари увидит – и этого будет достаточно. Спеши, Никил, догоняй молодого человека, догоняй своего героя. Он никого ждать не будет, даже и тебя... Спеши, Никил...
Майва исчезла... И Никил перестал обо всём думать... Он мог только существовать, каждый раз возрождаясь заново даже и в том человеке, которого знать не мог.
Огромная туча разливала, разносила дожди, казалось, по всей земле... Истхари хмурилась и мрачнела, проливая зловещие слёзы над непокрытой головой странника...
В плену
Пересдача
Так-так!.. Внимание!..
Мы поведаем Вам историю «в лицах», где не будет единственного повествования.
История эта – вспять или навыворот – не могла быть никак написана одним человеком.
Прошу снисхождения, Господа»!
Покои «мёртвого дома»
Слова эти будто сорвались с подшитого ДВП потолка, и строчками пали на пол. Единственным свидетелем этому (более лёгкому, чем дуновение ветра) событию мог бы явиться молодой человек двадцати девяти лет, с умным и мужественным лицом, который едва ли не вздрогнул в тот самый момент, когда восклицательный знак от «Господ» коснулся писательской пыли.
Он находился в четвёртой комнате «мёртвого дома» – и, заваленный бумагами, казался сам не в себе. Уже многое было прочтено – голова его шла не кругом, а как бы горела – и какая-то неведомая чувственная стихия завладевала им. С чего было начинать, он представить не мог.
Написанные сцены валялись на полу, потому что молодой человек, прочтя очередной листок, оставлял его там, где заканчивал строчку. Сцены варьировались, странным образом вплетаясь друг в друга – и казалось, им не будет конца.
Очень скоро молодой человек понял, что всё его занятие совершенно бессмысленно, а теперь до одури соображал, как поступить. Так бы думал он долго и долго – до самых тех пор, пока под руки ему не легла изначальная «книга первая».
Истязая и мучая текст, как мартышка очки, наш герой уяснил для се6я, что какой-то там брат со своей сестрой Анной, даже не зная друг друга, просто шагают рядом чуть ли не к собственной смерти.
Однако никто там не умер – никто умирать не хотел – все, правда, падали, все исчезали, будто куклы живые, а, может, и резина от них.
Ещё бы одно заблуждение – и шалые мысли героя зашли бы в известный тупик. Но тогда бы дальнейший сюжет вообще не имел значения.
***
Он готов был уже «породниться» с замарашкой «восклицательным знаком», если бы деревянная линейка, со своим безупречным ГОСТом и ценой в четыре копейки, не завалялась на пыльном столе. Ею наш персонаж произвёл измерения – и тут обнаружил, что четвёртая колонка текста более других привлекает его внимание.
По этому поводу господином Дворецким, проводившем собрание на диком холме, ему была предложена ванна. Но, вспомнив Архимеда с больною ногой, молодой человек отказался – и никакое озарение так и не пришло ему в голову.
Оставалось лишь убедиться, что живёт он в день марта тринадцатый – и события на пять дней наперёд его не касаются.
***
Известно однако нам и другое. Будто некая субстанция, вселившаяся в «мёртвый дом», реально заполняла собою пространство, и незримо присутствовала везде и во всём.
Посвящённый же во все перипетии сюжета знаток допустил бы и то, будто эта субстанция могла являться и являлась, по сути своей, именно тем самым молодым человеком, который так бездумно отказался от ванны. Однако это было не так или совсем даже не так... Хотя бы потому, что появление невидимого виртуального образа, занесённого нашей неуёмной фантазией в оперативную память – появление некоего фантастического спарринг-партнёра в нашем романе – оказалось престранным творением явно не рук человеческих.
А поэтому согласимся с тем, что любой персонаж, пусть даже и самый невообразимый, рано или поздно может встретить своего двойника. И зачастую такое случается не по вине или прихоти Автора. Только кому захочется утяжелять форму или даже композицию громоздкими объяснениями? Скажем уж лучше, что немая субстанция не только оказалась вероятной вполне, но и управляла всеми событиями, которые и впрямь не касались героя.
***
Дом, в котором пребывал молодой человек, был не очень высок, под «шубой»; и состоял из девяти больших кабинетов, расположенных глухим каре. По центру здания, как бы в вырезанном изнутри пространстве, расположилась огромная зала – даже нет, никакая не зала, а самый настоящий зрительный зал, типичный для множества провинциальных театров.
Особняк, как ни странно, не имел наружной двери и беден был окнами; а при нём, весьма похожим на обычную кочегарку, стоял неказистый домик, теряясь в ранних черешнях. Именно через него, этот невзрачный домик, пройдя скрытым под землёй переходом, можно было попасть в центр основного строения, крышей которого служила остеклённая ротонда, чем-то схожая с теми, что встречаются на перронах железнодорожных вокзалов. Там были ступени, летящие серпантином вниз.
Обследовав покои внутри и не обнаружив никого, молодой человек переступил через небольшой порог и проник, наконец-то, в зрительный зал, где горел в люстрах свет, но не было окон. Напротив двери, в которую он входил, не было и фронтальной стены, а на её месте провисал тяжёлый, плотный занавес из тёмно-красного бархата, за которым открывалось зеркало сцены. Перед занавесом, метра за три-четыре от несуществующей стены, ярким кровавым светом сочилась усечённая рампа.
Здесь, одно за другим, совпадения стали его поражать. Он спускался от заднего балкона вниз по центральному проходу и обнаруживал то, чего никогда не видел. Однако предметы, разбросанные чуть ли не у него под ногами, уже где-то мелькали в прошлом – только память его оказывалась бессильной, и потому он совершенно не понимал происхождение и назначение всей это бутафории.
Валялся знакомый ему дипломат, стоял маленький гробик, а рядом, рукояткой вверх, торчала кувалда. На креслах лежали папки с речами, кассеты. Тут же, загромождая боковой проход, кучей громоздились весь реквизит и вся мебель спектакля, который предстояло сыграть. Видеомагнитофон с телевизором, по странной прихоти помрежа, «утопали» в оркестровой яме.
Молодой наш герой закурил сигарету, и уселся у богового прохода, строго по центру зрительного зала.. Однако не успело ещё кресло даже скрипнуть под ним, как повеяло сквозняком, и тут же раздался шум, похожий на вращение вентилятора. Усиленный многократно, этот шум вырывался из всех боковых и фронтальных колонок, сотрясая пространство.
Тут же, загасив сигарету, молодой человек встал, и направился к сцене. Шипение звуковых колонок усилилось, пугая его и вызывая неудержимый озноб.
По чьей-то неведомой прихоти ему хотелось разглядеть всё, что находилось на сцене. Однако у самой рампы он вдруг неожиданно повернул в обратную сторону. Какая-то сила как бы удерживала его, не давая проникнуть через тёмно-кровавый занавес. И всё же перед его взором успело мгновением проскочить видение, которое взбудоражило его ещё более. Ему показалось, что за занавесом должна стоять, где-то в глубине арьерсцены, белёная русская печь, а возле неё, в красном свете...
Молодой человек попытался представить себе, что же там могло быть, но мелькнувшее видение мгновенно исчезло, оставив его вновь наедине с собой. Все фантазии его оборвались, и он возвратился на место.
По пути, он успел отметить, что не хочет более никуда идти, а хочет просто постоять, хочет остановиться. И всё же его неодолимо тянуло назад к публике, этой привычной, пёстрой и шумящей толпе, которую он, конечно, нигде не обнаруживал.
Не успел он сойти со ступеней мимо портала, как мгновенно всё изменилось; тут же погасли люстры, а вместо шипения по залу разлилась музыка. Звучал Третий концерт Рахманинова, где так хотелось петь человеческим голосом. И, будто освещая мягкие звуки, свет люстр разлился снова по рядам – герой наш мало-помалу начинал приходить в себя, и совершенно успокоился.
Произошло и ещё одно событие, более странное, фантастичное даже, но это нисколько его не встревожило, не вызвало никакого недоумения. Он был теперь холоден, этот молодой человек, как бы безучастен ко всему, что бы ни случилось в дальнейшем.
Всё происходящее он теперь видел как бы в проекции на большом экране. А там, между кресел, медленно двигалась фигура, так похожая на юного нашего героя. Фигура взошла, ступила на авансцену, и остановилась у портала. По залу пробежали нервные блики света – и раздвинулся тёмно-кровавый занавес.
***
Вспять
Никил ни за что бы не мог ответить, почему он попал именно в этот город и в такое неурочное время. Он успевал лишь отметить, что с самого декабря 49-го прожил какие-то мгновения, которые так и не зафиксировались в его сознании. Вот и сейчас, поднимаясь по боковым ступеням к сцене, он проходил все эти годы... Они мчались, чередуя события, в обратном порядке...
Репетиция
На авансцене провинциального театра, у левого портала, стоит человек в изношенной кроличьей шапке. Он совершенно оторван от дома – и уж тем более не замечает, как в непроглядно красном свете, у самого задника, сбились в ком ещё две жизни, и одна забытая смерть.
***
13-ое марта...
Владислав более уж не чувствовал себя одиноким. Он обрёл своё имя, и отныне не был заключён в этом огромном пространстве.
А впереди, на первых рядах, сидели неподвижно актёры и прочие случайные зрители, как бы взирая туда, где минуты назад свисал экран, прикрывающий сорокатонный занавес. В самом центре меж ними возвышалась фигура с отброшенной назад головой. Владислав, по неизвестной для него причине, принял её за главную.
***
Крайне важная определяющая деталь, Господа. «Отброшенная голова» должна сыграть свою роль в, быть может, самом главном событии этой части книги. «Она» должна ответить на вопрос и об Авторе пьесы. Это — целый сюжет.
***
И лишь, подойдя поближе, Владислав заметил, что актёры и зрители не просто не шевелились, а казались мертвы. Он тронул за плечо одного, второго – никто не вздрогнул, не смял даже мускула.
Всё было бесполезным – живых участников происходящего ни в ком обнаружить не удавалось. Актёры и случайные зрители так и сидели по-прежнему, уставившись на пустую сцену. Общая картина казалась зловещей и оставалась неподвижной.
Ещё одно обстоятельство странно поразило молодого человека. Все сидящие в зале смотрелись на одно лицо. Но лицо это множилось, рассыпалось по годам и событиям, будто один и тот же человек, отсидев весь свой стаж в театре и все сроки в гримёрной, пережив на родимой сцене чуть ли не сто возрастов, так и не нашёл, не сыграл для себя даже единственной роли.
Он был мёртв, человек этот, во всяком своём обособлении, перевоплощении, во всяком образе...
«Так вот с кем приходится иметь дело, — заключил Владислав, — вот кто живым предо мной не предстанет!»
Он поспешил закурить вторую сигарету, и уселся так же по центру посередине зала. Музыка стихла, и снова как бы забарабанил тот же самый вентилятор, отдаваясь шипеньем в колонках.
— Да ведь занавес всё время открыт, — раскатился по залу ужасающий шёпот. И все манекены закивали в такт только им понятным словам своими головами. Никил возвратился к порталу – перехрамывая, ступил через красную линию...
И в сей миг, будто ждали только его, манекены ожили, а впереди занавеса тотчас выставился человек от портала, и, глядя перед собою в кромешную тьму, начал читать стихи... Только слев кго никто не расслышал.
***
Давно было иль не было вовсе,
На холме суетился народ:
Стал тот день мне ровесником после
Моих лет и меня самого...
***
— Знаем, знаем! – галдели из зала не занятые в спектакле актёры. Вон со сцены его!
***
Тот великий народ-статист
Благодатно, из века в век,
Будто в спешке чудит пародист,
Всё твердит: «Человек. человек!»
Но обрящет в себе самом
Он, которого тайно ждёт,
Богоявленного не с мечом,
Со щитом на груди и огнём.
Чтоб когда-то, из века в век,
Он молитву твердил одну:
«Да пребудет во мне человек
Не единственный – я не умру!»
***
Двойник молодого человека, который оставался нем, и повёл себя подобающим образом.... Вот он шевельнулся, сунулся боком. Перехрамывая, ступил через красную линию – и опростел головой своей грешной.
Из глубины сцены он успел поманить кого-то рукой, и на зов его выбежала неухоженная женщина, в рваных штанах и грязной куртке. Она по-нищенски протягивала обе руки, и, наконец, встала с Никилом рядом.
Загрохотал, заревел сорокатонный пожарный занавес под режущий электрозвон. Человек от портала, в залатанных джинсах, вынес из-за портала двух голых, бесплотных кукол. Нищенка ловко подхватила их, и, гладя, уложила на красную линию. Совершив этот дикий обряд, она вынула из куртки три связки ключей, разбросала по трём сторонам.
Сжато пыхнув, качнулся пожарный занавес – и сел на двух кукол, облитых семью лучами. Тут же на пол свалилась и нищенка.
А Никил, как ни в чём не бывало, волочился вдоль красной рампы. Только сильный плакатный голос срывал сцену словом.
***
Ушёл вверх надоедливый занавес. Декорации на кругу, точно зимний шахтёрский барак. Непроглядно красная тьма занималась рассветом – выбелилась печная груба в мглистом восходе Донецкого кряжа.
Никил стоял у портала почти неподвижно. Он держал в руках книгу, вяло листая страницы. Палец его замер, и лёг на строку...
***
И тут, наконец-то, Владислава осенило. Ему казалось, совершенно некстати, что будь то какая, никому не нужная жизнь, превращается в его биографию.
И едва он об этом подумал, как зрители и актёры мгновенно исчезли: зрительный зал опустел – и превратился в его прежнюю четвёртую комнату того же «мёртвого дома».
А, на полу всё лежали разбросанные листы – одно лишь зеркало сцены зияло по-прежнему вместо стены.
***
Ему была известна некая молоденькая женщина по одной единственной фотографии, что оставила мать. Она тогда рассказала сыну, что был и, наверное, есть у неё родной брат: а вот эта девушка – его дочь.
Путаный и сбивчивый, похожий на приступы, рассказ матери о брате своём он, конечно, не воспринял достойно. Но и мать ничего не могла объяснить. Он лишь помнит, что старательно слушал, а мать то плакала, то кричала, то вообще проваливалась в каком-то постыдном забытьи.
И что-то произошло с ним такое, что-то врезалось в сердце его, будто некое уверение или чувство, чему он никак не находил объяснений. И теперь, быть может, только теперь, всё начинало в нём связываться – на ощущении пока, на предчувствии – в целое повествование.
Он спешно оделся, сбежал по ступенькам вниз, проскочив переход во мгновение – и вышел, буквально, из русской печи, через заднюю потаённую дверь.
Едва отряхнувшись и ступив на некрашеный пол, Владислав ощутил смятение: с белых стен на него прямо пялились «новые лица» без глаз. А на одном из портретов, будто вчера написанном, он узнавал себя.
Но что-то его торопило – он выскочил прочь, завёл «мотор», что стоял у калитки – и перво-наперво заехал на почту, чтобы дать сестре телеграмму: адрес той был указан на фото. Затем развозил пассажиров, и с удовольствием болтал с ними – а сам всё думал и решал возникшую перед ним задачу.
Так вообразилось ему, что начать можно с дядиной смерти. Но тут мысли его смешались, разбежались по всем направлениям. И неведомая чувственная стихия вновь овладела им.
Похороны матери
Схоронив свою мать в первый месяц зимы, Владислав не уехал со всеми, а остался стоять у креста. Он ещё побродил по кладбищу, обойдя его частью вокруг – и вобрал в себя будто весь мир и все жизни, забытые здесь наугад. Вновь вернулся к могиле, ладонью прижался к земле – та успела подмёрзнуть и вчуже кололась. Сыпал ячневой сечкой снег.
Он встал во весь рост, выправил плечи, и надел на голову шапку. И так ниоткуда, как привидится разве во сне, явилась пред ним седовласая нищенка. Он едва ей кивнул, и недвижимым скосом взглянул на крапчатый холмик. Нищенка ему улыбалась, а комья глины желтели боками.
Она была в грязно-синих резиновых сапогах, в синих же тёплых штанах, да линялой светлой хэбэшке с выбитым вбок капюшоном.
— Нынче не очень-то холодно, — говорила она винясь, — нынче совсем не холодно.
— Да, — отвечал, — не имеет значения.
— Не имеет, — соглашалась она. – А я помню декабрь ещё до Никиты, семнадцатый день зимы. Начинался уж пятый год от Победы. Ну, а в самом почти захолустье, на «всесоюзной кочегарке», как скажут потом – хоронили первую женщину. Она называлась «шахтёркой», потому что ей нужно было растить целых трёх деточек. Откатчицей работала ваша бабушка. Так-то, молодой человек!
Владислав как бы чуть покачнулся.
— Проводить даже некому было: всего пять или шесть человек. Было холодно очень, — продолжала легенду нищенка, — а у могилы её не осталось даже собаки. Нас всегда оставляют одних...
— Что говорите вы?..
Но она перебила.
— У нас жизнь здесь другая, своя. Вам она совсем незнакома.
Тут только он и заметил, как у ней помутнели глаза.
— Вы нам тоже потом не нужны! Но я как-то видела, как мужчина и женщина подрубили кору на могильной берёзе. Женщине пить захотелось. А ведь это и наши соки – их соки, милый!
Владислав всего передёрнуло.
— А милёнок, хороший-то мой! — обеззубилась нищенка, — как уехал, так, думал, под поезд? Что молчите, голубчик, под поезд? Как же, вот, опрокинулась я под колёса! Читайте могилки, читайте – все фамилии русские: Иванов вам, Петров и Сидоров! Читайте со мною вместе.
Никаких Ивановых там не было.
— А я всё хожу и смотрю. И вы всё читайте, читайте!.. Вот знаменитости, ха! Его здесь имени нет, не помер ещё. А я, вот, дождусь всё равно!
— Вы о чём? Что случилось вдруг с вами?
Нищенка брела средь оград, а Владислав волочился за нею.
— Как отъехал, глаза все повывернул! Даже окна трещали у поезда.
— Всё понятно, чего вы хотите, — он вслух заикался, — зачем? К чему все нелепые чтения?
— Вы у «дяди» об этом спросите, — отвечала нищенка. — Это я заплатила за пьесу. Его мать заплатила, сестра! Мало вам разве? Пусть он сам обо всём вам расскажет!
— Не кричите, я так не пойму.
— Будет и третия смерть, обязательно скоро будет. Заплатит и он за неё!
— За кого, бога ради? — Владислав переспрашивал.
— За подарок, за мой – за пьесу. Это я её ему подарила. Как прочтёте, узнаете всё?
— Как же прочту?
— На ходу! Уходите, прощайте! Встретимся в «мёртвом доме». Там будут жертвы её!
— Да замолчите вы, ведьма! Я вас ударю! Кто же кричит на кладбище!
И нищенка сбилась, поникла в еле слышной истерике. Причитала одно мгновение, не восклицая, не спрашивая.
Владислав же собою, всем ликом своим, отражал её рабский, затравленный взгляд. Лишь само сожаление теплилось в ней.
— Зачем он меня только бросил? – еле слышно проговорила она.
— Простите меня. Я не хотел вас обидеть. Но вы так кричали!..
— Не обращайте внимания. Это я так, — она вновь опустила голову, — решила, вот, выговориться. А то меня здесь не слышат. Вы первый почти за полвека. Отсюда все едут, бегут. Как вы один осмелились!..
— Вы что, где-то рядом живёте?..
— Я не живу. Но мне так нагадали, что я должна здесь ходить, следить за могилками. Богу спасибо скажу, как приду.
— За что же спасибо? За эти холмы?
— За всё спасибо скажу. Вы скучно живёте! Все притворяются, врут. Все думают, что правильно делают.
— Но!..
Она не дала возразить:
— Вы мне в мире мешаете, не даёте покоя. С вами неинтересно, потому что пусты! Это правильно разве?
— Вас невозможно слушать.
— А я живу прошлым. Поэтому здесь! Правда не с вами, правда не в вас!
— Вы, наверно, больная? У вас что-то болит?
— Нет, ничего.
— И где же, по-вашему, правда?
— А правда во всяком месте: в этих деревьях, в уснувших веточках. В человеке нет только!
Она передёрнулась.
— Вы хотите согреться? У меня водка есть.
— Нет, не хочу. Мне не холодно. Однажды я видела, как мужчина и женщина подрубили кору на могильной берёзе – женщине пить захотелось. А это ведь и наши соки – их соки, милый! «Блаженны нищие духом...»
Да, блаженны. Что толку от разговора такого? Но уйти просто так неудобно. Нужно только найти, что сказать. Надо же, в этот день!
— Я не понимаю вас, извините, причём же те старые похороны? Что они значат для вас?
Она усмехнулась убогой, хмельною ухмылкой. Ей говорил возлюбленный: «Это картинка!..»
— Обычная картинка, молодой человек! Должны состояться три смерти – две уже были. И тайна уйдёт в три могилы! Нищенка посмотрела ему в лицо:
— Вам не нужно этого знать. Её хоронили...
— Но кто! Кто была она?
— Как её хоронили? Всего пять человек, никакого обряда. Даже венков не несли.
— Я хотел спросить...
— Не мешайте! Люди делают всё для себя. И хоронят тоже. Вы такой же, как все!
— Я?.. — Владислав растерялся, — я не знаю.
— Бояться не надо, не бойтесь. Умершим ничего ведь не нужно от вас: они на века свободны. У них времени нет, и ничто их здесь не тревожит. Вы, как будто свидетель...
Нищенка сбилась, не выразив тайны – и совсем уж прескверным голосом продолжала в больном помешательстве...
— Я знала вашу мать. Я помнила её ещё голенькой, когда она умирала впервые. Вы – свидетель второй её смерти. Вам нужно уехать. Она не оставит, пока не уедете.
— Вы же сказали: мёртвым не нужно?..
Женщина сбилась вторично...
— Да, ваша жизнь не нужна. Через три месяца, ровно через три месяца, когда исполнится срок...
***
— Сколько ж вам лет?
— Я вечная Старуха, родненький! О такой слыхали?
Владислав передёрнул плечами.
— Ничего, в мёртвом доме узнаете. Хотите, расскажу вам легенду?
— Это, наверное, про вас – про Старуху?
— Нет, моя легенда другая. Про Старуху вы как-нибудь сами прочтёте. Я расскажу вам о том герое, о котором вы подумали в самом начале. Я расскажу о нём и его девушке.
***
Когда-то, очень давно, они любили друг друга. Но был тот юноша гордый и независимый в чувстве своём. И злой Дух, проведав про гордыню его, решил разлучить влюблённых.
Он отнял у девушки память, чтоб она не узнала никогда и ни в ком своего любимого.
Налетел сильный ветер, и, подхватив её, отнёс ту девушку на скалистый берег глубокого и узкого фиорда, уходящего далеко-далеко, в середину огромного и безлюдного острова.
Там и жил, в одиночестве мрачном, злой, беспощадный Дух. А жил он там потому, что на острове этом, где сходились все дороги и пути мира, стоял шатёр со флагштоком.
И должен был Дух, время от времени, вывешивать на флагштоке какую-то парусину.
А когда он это делал, то люди на земле начинали говорить одно и то же. Кто молчал или говорил другие слова, тех убивали.
И так управлял злой Дух всем миром.
***
Владислав ещё помнил, как расстались они. Причитала она мгновения – не восклицая, не спрашивая. Он собою, своим же лицом, отражал её рабский, затравленный взгляд. Потом снова она говорила, то и дело прескверно коверкая суть.
Что толку от разговора такого? Но уйти просто так невозможно. Нужно было найти, что сказать. Надо же, в этот день!
— Я не понимаю, простите, причём же здесь старые похороны? Бабушки моей, вы сказали? Я о том никогда не слышал.
Он спросил, и глаза её посветлели, налились новым здравием, мудростью. Свет неразгаданный излучали они.
— Должны состояться три смерти, — поясняла ему она, — и тайна уйдёт в три могилы. Вам нужно уехать, ваша мать так хотела. Она не оставит вас. А через три месяца, ровно день в день, марта семнадцатого, будет последняя смерть. Вы известите сестру, но вас на должно здесь быть. Когда будет поставлен спектакль, ваш дядя умрёт. Вот вам пьеса к роману, возьмите!
Она наклонилась, вынув из грязного синего сапога свёрнутый тонкий пакет.
— Вы простите, но я должен идти.
— С богом, идите. Больше я ничего не скажу. Ради вас я сюда и пришла. Кому боле нужны эти старые тайны?
— Да. Теперь всё, наверное, лишнее. До свиданья, спасибо.
И вдруг от его «до свиданья», невпопад слетевшего дважды – он успел попрощаться и в морге – по нему прокатился озноб. И весёлость, тот смех идиота при выдаче тела, омрачили сомнением день.
Сухо кашлянув, словно оправдываясь, он зашагал прочь.
Потеря дипломата
Татьяна Борисовна, точно только её осенило, решила расставить все точки над «I». Режиссёр представлялся совершенно измученным, и затея могла проскочить.
— Скажи, ты забыл где-нибудь дипломат? – начала она так, будто поощряла его к признанию.
Прядин отвечал нехотя, с приличными паузами после каждого смыслового оборота. Он многое знал – больше стократ, чем мог сказать вслух и ему приходилось следить за её реакцией на каждое слово.
— Да, в машине, — и добавил, как будто нарочно, — подъезжал на такси к театру. Это было в обед. Как ты думаешь?
Татьяну вопрос озадачил, выбил из ритма. Но она продолжал игру.
— А кто тебя вёз, не запомнил?
— Один из твоих знакомых, — отвечал скоро Прядин без явных над собою усилий. – Где-то такого возраста, когда мы с тобой встретились.
Татьяна Борисовна легко улыбнулась.
— Я надеюсь, что помоложе. Вы с ним не общались?
— Нет, — отрывисто возразил Прядин, — имя не знаю.
— Но тогда он, наверное, знает твоё — наступала актриса. — Разве ты не догадываешься, с кем я могла к тебе ехать?
Режиссёр совсем не смутился от такого признания женского. И решил подыграть не столько актрисе, сколько самой ситуации.
— Интересно, — заметил он.
— Но я же не ты! — не унималась Татьяна. — Я люблю с людьми разговаривать. Он тебя знает, уж точно. И его зовут Владислав!
— Человек у портала? — здесь Прядин сорвался. — Да, Владислав. Я вспомнил! Это имя произносили на сцене. Но кто?
Татьяна торжествовала победу. На том можно роль и окончить — она-то сыграла блестяще. Каким откровеньем ответит ей Прядин? Чем увлечёт её снова?
—Сейчас не об этом, — сказала она успокоено, — сейчас не об этом. Но там, в дипломате, оставались кассеты. Как выяснилось, одна со стихами. А вторая?..
— Видео, хочешь сказать? Не было её никогда!
— Ты мне врёшь. Я ведь знаю. Мне Владислав всё рассказал.
— Забудь ты про тот дипломат – он никому не нужен.
— Но что же там было, по-твоему?
— Магнитная лента в кассете.
— А письма?
— Слушай, Таня, давай условимся. Письма тебя не касаются. Это письма чужие. Для тебя они мало что значат.
— Ты ошибаешься, Андрей Аркадьевич. Эти письма переадресованы мне. Вот и выпутывайся. Ты врёшь, а я должна тебя слушать. Поставь, будь так добр, ты мне кофе.
— Хорошо, я поставлю. Но что ты хотела? Чего ты вообще можешь хотеть. Если там, во всех письмах, нет для тебя ни строчки!
— Послушай, Андрей Аркадьевич, мы же взрослые люди. Давай, наконец, разберёмся. Ладно, кассета. Ладно, другая… Пусть даже письма – чёрт с ними! Но я всё о той репетиции...
— Ты можешь понять, — раздражался Прядин, — что я не могу так с тобой разговаривать! Это же, точно, чёрт знает что!
— Я понимаю, ты привык говорить с позиции силы. А ты по-другому попробуй – страшного ничего не случится.
— Водку пить будешь?
— Буду!
— Ну, тогда поехали! Бог с ним, со всем!
И, достав из холодильника большую бутылку, Прядин принялся хлопотать у стола. Татьяна Борисовна попросила себе журнал. Она вполне была довольна собой.
Юродивая
Вспоминая встречу на кладбище, Владислав терял равновесие. Ему всё так казалось, что он не один. Кто-то незримо маячил в мозгу, выдаваясь в ходьбе, и даже кончиках пальцев.
Это было, как захват телецентра. Вместо скучных и привычных программ – предмета гордости раз найденного и отработанного профессионализма – вдруг выбрыкнется в эфире чья-то беспардонная шалость. И совсем уж неважно – хороша ли, плоха она – она просто нова, она любопытна. Так столетья молчанья разродятся убийственной правдой.
Нечто подобное происходило и с ним. Его мозг был захвачен – и отдавал чужеродные импульсы. Он будил в нём пространные, бесконтрольные мысли, поражающие новым значением.
Вот Владислав, совсем маленький, жжёт над свечой фотографию мамы – он тем защищает себя, что смотрит, как свечной язычок пролизывает изображение насквозь – вспышка чуть пыхнёт, и нет никакого лица.
Образ нищенки с кладбища снова стоял перед ним.
Он слушал её, и не слышал. Как некий безвестный художник, пребывая в тоскливой прострации; он готов был сорваться за летящим пером, чтоб в известном и прежнем обнаружить, найти спасение от бессонницы детских ночей. Он пленит невзначай однажды все мысли и чувства свои, заточит их в темницу из причудливых форм – и чужая слоновая память отпустит его, навсегда отрешив от сыновнего долга...
А пока его мать сидит безответно в кровати – сидит неподвижно, и сына не видит. И беззвучный, и кто-то внезапный, её околдует, захватит врасплох – и невидимый ток сознания, опоздавший вмешаться вовремя, пробежит по плечам её, отобьётся судорогой в теле – проступит мгновенными пятнами. Всё случится в бессилии, в пустой немоте – всё остынет в зрачках ещё прежде – и угодливая, кисло-кривая гримаса младенца оплавит весь лик её.
Чей же это кровавый стыд, чьё отчаянье, стоны? Где её мальчик, где сын, что безудержно, страшно кричит, только видит несчастную мать, вбитую ником в подушку?
Так и умерла его мама во время последнего приступа.
Но нищенка, боже! О, нищенка! Она говорила, что видела первую смерть!
И здесь – эта нищенка, в городе – он даже спиной осязает холод синих её сапог.
***
Кто же она среди мёртвых?
Сколько ей минуло лет?
Сколько же сум перемётных
Сшила она за свой век?
Верная старым могилам,
Жизнь свою ставит ни в грош –
Нет в ней ни правды, ни силы;
Кто она, ты не поймёшь.
Прочего прежде – страданье,
Невыразимый скулёж;
Можно молчать в ожиданьи,
Можно устроить галдёж.
Но если кто-то обманет –
Жив он, как видно, здоров –
Надо его обезглавить,
Варом ошпарить из слов.
Нет поклоненья в помине
Здравому смыслу вещей;
Нет пониманья, что в мире
Ложных в избытке страстей.
Чтить эпитафии слёзно,
Доски на доме читать;
Но к умирающим поздно
Праздные чувства питать.
Как же, отрадно однажды –
С мёртвыми, будто на «ты» -
Видеть во образе каждом
Внявшего слову мольбы.
Что же останется в мире?
Что она ждёт столько лет?
Если в душе, как в трактире,
Спит половой... «Человек!
Слово простое несложно –
Верное чувство трудней;
Влей-ка ты мне, если можно,
Полную мисочку щей!..
И накорми, Христа ради,
Женщину в дальнем углу –
На бесшабашном параде
Что-то все жрут на бегу...»
И половой мне ответил,
Пряча за пазуху нож:
«Ты, господин мой, приветик!
Ты, милый, тоже хорош!
Кто же хозяину скажет:
Надо кормить, мол, людей!
Кто ему разве прикажет
Вас тут встречать, как гостей?
В доме последняя сучка
Знает свой угол и кость –
Кончилась, милый, получка;
Вешай пиджак свой на гвоздь!
Мы там порыщем в карманах:
Гривну найдём, если что –
Будешь и сытым, и пьяным –
Нет же, так нет ничего!..»
И растерялся я снова,
Кто же воистину прав:
Нищенка, бедная словом,
Иль половой истукан?
Но, без обеда оставшись,
Голову вздёрнул я вверх –
Доски на доме, сорвавшись,
Бились осколками в снег.
И прочитал в уголочках,
В битых камнях на снегу,
Редкие буквы, а точки
Ржавчиной плыли в бреду.
Надо хоть что-то заметить,
Надо сказать хоть кому:
Сколько же можно на свете
Гимны творить животу?!
***
Всё для него вдруг свернулось: значение встречи, слова. Всё по-другому было на кладбище.
Он буквально сходил с ума, и не мог остановиться ни на чём – ни на какой здравой мыли, ни на одном чувстве здоровом. Нищенка шла с ним по городу в роли неотвязного призрака-гида – и читала на стенах надписи.
«Это дома. Дома! — мог ей кричать Владислав. — Это живые дома!»
Но бились в сознаньи его, вслед за её губами, строчки ненужной всеобщей доски: «Здесь когда-то такой-то как будто бы жил!»
Сумасшествие, словом...
***
Всё помешалось, исчезло – позади уж две трети пути. Владислав закурил, и присел отдохнуть на скамейку.
Было два ночи второго уж дня...
***
Надо сказать, что Прядин Андрей Аркадьевич никогда не был в такой ситуации. Одно дело говорить просто так, как привыкли мы все, то есть, говорить ни о чём или не говорить ни о чём, а другое, когда требуется, позарез нужна подноготная.
Да и его однокомнатная квартира просто не вмещала в себя все те страсти, которые ему предстояло передать.
Разговоры с Татьяной Борисовной все давно ему надоели – много прежде, лет много назад, но ничего другого не оставалось. Кто знает, было ли это леностью души, когда говорить действительно не о чем, а делать вместе ничего не хочется или было это обыкновенным безверием нынешнего человека, но деваться ему было на самом-то деле некуда.
А ведь и сама Татьяна Борисовна из одного лишь женского любопытства да неудержимого кокетства вела общение. Никаких серьёзных чувств и мыслей у неё попросту не могло быть. Что же касается переживаний, которых у каждого вдосталь, то о них ей говорить вовсе было необязательно, так как разделить это с ней Андрей Аркадьевич не смог бы, даже если бы этого смертельно и захотел. И возраст, и здоровье были уж, конечно, не те...
И это же вдвойне, втройне даже, осложняло положение Прядина, которому во что бы то ни стало нужно было ей всё передать.
Они выпили почти по две рюмки, но Прядин старался не пить, а дождаться, чтобы Татьяна Борисовна расслабилась, сбавила пыл, и ушла, наконец, от азарта. Эти её состязательные раунды чересчур его утомляли.
— Я, ты знаешь, Андрей Аркадьевич, — говорила Татьяна совсем откровенно, — конечно, перед тобой не права. Я всегда не права, я знаю. Но жизнь... Такая жизнь идёт, если б ты только знал. Разве в жизни этой можно быль лучше, чем есть, скажи! Разве можно? Я, как подумаю порой обо всём, так просто жить не хочется. Я не хочу быть плохой, а бываю. Как же жить, ты скажи!
— Не знаю, Танечка. Этого не знает никто.
— Ладно, бог с ним, — она придвинулась ближе. — А всё-таки тебя я люблю. Хоть ты и противный, и скучный, а люблю всё равно. Это ты меня просто не любишь. А за что? Чем я перед тобой виновата? Ну, не могу я, как ты! Не могу. Давай о другом чём-нибудь. Давай о другом, я прошу. Иначе я буду плакать.
Прядин едва покосился. Что этой женщине нужно?
— А, знаешь, я поняла. Налей мне ещё, пожалуйста! Мы будем говорить всё о том же, с тобою иначе нельзя. Я даже то понимаю, чего ты мне не сказал.
— Что же я тебе не сказал? Ты выпей, и больше не надо.
— Нет, мой родненький, я выпью, конечно. Но ты не хочешь со мной говорить, о чём всё равно говоришь. Такая уж у тебя натура. Я, когда без тебя, так всё понимаю. А с тобою – ты сложный – с тобою теряюсь.
— Ты можешь, Татьяна, не прыгать?
— Я, конечно, могу. Но кто меня будет любить! Если вас, мужчин, не дразнить, вы на нас не посмотрите даже.
— Это правильно, Таня. Но много прыгать не надо.
— Не все же нас так понимают, как ты! Если бы все мужики были такими умными, как «ваше величество», мы бы вымерли раньше мамонтов. А так, всё живём по глупости.
— За это выпью и я, — режиссёр усмехнулся и встал. — Я даже тост скажу. Глупость — есть жизнь! И пока мы глупы, мы живём. Я до недавнего времени даже был счастлив.
— До репетиции, хочешь сказать?
— Всё, умолкаю. Тост говорить не будем. Пить пока тоже не будем.
— Удивительный ты всё же человек, Андрей Аркадьевич. Раз, и от всего отказался. Да я бы, на месте твоём, давно покончила с той репетицией. В чём дело?
Прядин, вместо ответа, медленно сел на место, и погрузился в себя. Он молчал, а Татьяна Борисовна, напрочь отбросив женские шалости, решила не столько ему помочь, сколько избавить от его состояний. Если он с ней не будет, то что же ей делать? К Владиславу бежать? Да тот надолго не задержится. И что за человек, неизвестно.
Подумав вот так немного, она совершенно настроилась на самый серьёзный тон. Пусть всё будет так, как он хочет. И осторожно, на одних как бы вздохах и ахах, не выражаемых даже и в звуке, она возвратила внимание Прядина снова к себе. Тот, в ответ, повздыхал будто тоже – взял пустой стакан со стола, и налил себе водки.
— Я пить не хотел, но буду! Всего полстакана. Ты, знаешь, я просто устал. Одно дело, когда себе сам хозяин – и совсем уж другое: спать на чужой постели.
— Ты о чём это?
— Всё об одном и том же. Эта чёртова репетиция, говорю теперь я твоими словами, у меня с головы не идёт.
— Да с чего-то же всё начиналось, ты вспомни! Как появилась та пьеса?
— Продолжалось, скорей, — Прядин вздохнул глубоко. — Вот об этом я и не хотел бы никому рассказывать, ты меня понимаешь? Об этом, Таня, даже и подумать страшно. Как будто кто-то, ты только представь, всё один натворил, а мне или кому другому вместо него хлебать. Кто натворил?
— Такого не бывает. Что бы там ни случилось, а рассказать всегда можно. Иначе чокнешься.
— Хорошо. Лёг я однажды спать, здесь же, в квартире. Это было уже после Нового года, месяца два назад. Лёг я спать, а заснуть не могу. Дальше начиналось что-то невообразимое. Нагишом легче быть.
— Ты рассказывай, рассказывай, Андрей Аркадьевич. Я всё пойму, не волнуйся.
— Это, Танечка, если б грех чей чужой или с кем другим приключился. А он ведь мой, мой! Невольный грех, Танечка, ты понимаешь?
— Да, да! Я тебя понимаю, ты говори.
— Лёг я спать, — и тут голос Андрея Аркадьевича будто стёрся в верхушках, обращаясь во хриплый и чувственный шёпот. — И как бы не снится мне, а вижу ребёнка, совсем уж младенца, копошащемся в какой-то безжизненной жиже. Дальше – страшнее...
Прядин прервался, вытирая ладони, пальцем провёл вдоль линий, то ли судьбы, то ли жизни... Затем поднял голову, и продолжил...
— А он, этот мальчик, будто я сам. Я представить такого не мог. Он в крови и грязи, весь мальчик, и я уже внутри этого голенького, измазанного и тщедушного тельца... И так я всё чувствую, будто это происходит со мной.
Здесь Татьяна Борисовна сжалась, как-то съёжилась сразу, что совсем ей было несвойственно. Ей не хотелось ничего говорить, но какое-то смутное чувство брезгливости начинало в ней появляться. Вздохнув, она попыталась расслабиться.
— Говори, говори всё подряд, я прошу. Я просто сейчас так подумала, словно чья-нибудь жабья душа. Не пойму, что со мной, но мне стыдно.
Андрей Аркадьевич подошёл к мойке с грязной посудой, но, набрав на треть стакана воды, отпил всего лишь пару глотков. Молча сел – и, опять же, посмотрел на ладони.
— Извини же меня, Андрюша!
— Подожди, Танечка, я должен отдохнуть. Это всё не так. Я совсем не то тебе рассказываю.
— Всё равно, я прошу тебя. Ты говори.
— Мне тяжело объяснить, но всё это вместе, всё сразу. Я, будто в двух плоскостях, в двух разных пространствах. А такого не бывает, не должно быть, понимаешь? Я же не сплю, я у себя на квартире! Это же раздвоение личности! Что за двойники, какие могут быть двойники? Да, к тому же, в двух возрастах! Всё слилось – пространство и время. Ты хоть что-нибудь понимаешь, Танечка?
— Да, Андрюша. Я всё, всё понимаю. Не волнуйся, рассказывай дальше. Я всё понимаю, Андрюша.
— Я нет, — защипали глаза, — я ничего не хочу понимать?
Он взял снова стакан с водкой, но ни капли не выпил, а коснулся спёкшихся губ.
— Потом всё для меня обрывалось, меня что-то душило. Тени – то звери и птицы – терзали меня. И едва я почувствовал, что, вот, умираю, как вышел из младенца того, и стал снова прежним собою.
— Но как! Как такое можно увидеть? Ты, и тот бедный ребёнок!..
— А когда, наконец, в тот барак вошли люди, выломав злосчастную дверь топором... Они от меня отвернулись, Татьяна!
— Что?.. Что с тобою? Какой барак, Андрюша? Ты, может, перескочил не туда?
Прядин забрал в себя воздух, будто пил водку – выдохнул... И, играя дрожащим стаканом, жёстко итожил.
— Нет, Танечка. Я видел барак, именно барак! Там лежало мёртвое тело, а возле него...
— Не надо, Андрюша! — Татьяна Борисовна вскрикнула, увидев всю разом картину.
— Это же пьеса, Андрюша! Какой это ужас! Ты даже представить не можешь! Где найти слова? Какие слова здесь найти? Это нельзя удержать, о, боже! За какой грех, за какой только грех так наказать можно? И я не знаю, Андрюша, может ли что-то быть после? Можно ли выразить всё?
Прядин не видел слёз... Дети были мертвы перед его взором, дети почти не жили – они выедали живот...
— Там, по пьесе, — говорила Татьяна нарочито спокойно, — той женщине, что лежала мёртвой у задника, делали аборт на дому. Я теперь понимаю, почему её обе крошки окровавили себе рот. Подожди, подожди, я прошу. Надо нам чуть поспокойней. Это она-то, сестричка постарше, молочными зубками крохи, грызла родного братишку?.. Голодная смерть, Андрюша! Это всё по пьесе, Андрюша, как ты не вспомнишь! Там проскальзывало что-то похожее. Да не молчи ты, прошу! Надо нам это закончить, я ведь с ума сойду!
***
Прядин Андрей Аркадьевич скупо таил все видения. Ему было ясно, что тот дикий образ младенца не есть плод фантазии, выдумки. Это реальность, а не ловкий приём. Но как всё сказать Татьяне, как объяснить? Где найти слова, какие слова здесь найти!
И вдруг он нежданно, совсем невпопад, начинал говорить, будто бредил. Татьяна Борисовна с ужасом всматривалась в обезумевшие глаза режиссёра.
— Я не спал, — бредил Прядин, — я не спал, повторяю. Я был у себя на квартире. И не было зрения, не было глаз! Я видел всё это сплошной стеной белой, будто кто выбелил щёткой барак. Был я предан безумию, Таня, был предан той вечности, у которой скорбит человек.
И глаза его вдруг посветлели, и радость проникла в них.
— Это жизнь! — он кричал ей в лицо. — Ты говоришь, это невозможно выдержать? Ты спрашиваешь у Господа право? Да что ты знаешь об этом? За какие грехи, говоришь? Да он просто дарует нам наказание! Он же всевидящий, он бог наш, не так ли? И что может быть потом? Может ли дитя его горькое называться, как и все, человеком? Я не у бога сострадания молю, не у бога! Я спрашиваю у тебя, моя милая!..
Татьяна Борисовна была потрясена. Она рыдала, билась в истерике, и кричала воды. И, дрожа беззащитно губами, стучалась о край стакана, и твердила одно только имя.
Прядин наклонился, приблизился к ней — целовал потрясённой ноги... Что за чувство владело им?..
***
Что это – любовь? Забава, игра? Что это за извечное чувство человеческое? Мгновение, предел счастья, к которому рвётся человек, всё круша ради желания видеть, слышать, знать своего любимого? Что же это, если всё остальное – что рассыпано в этом мире: как звёзды над головой, как цветы среди трав, как прах от ног – всё есть и нет ничего?.. Что за чувство такое, любовь?
Это – слепые глаза наши, видящие свет во тьме; это – тугие уши наши, ловящие шорох средь грохота; это – потоки хладно-жгучие крови нашей; и это же – жуткое, сладкое горе и, убивающий нас, восторг! Это – последний звонок на последний урок! Так что же такое любовь?
На балу выпускном всё вдруг станет понятно: кому жить, а кому – умирать!..
И Татьяна Борисовна возвращалась к себе, оставаясь вовне счастливой. Только очень и ей хотелось, чтоб премудрый Андрей Аркадьевич выходил на свободу к ней. Пусть увидит он, раз навсегда, свой маяк в океане жизни...
Снова в «мёртвом доме»
Несмотря на сплошную усталость, Владислав явно нервничал. Проявлялось известное свойство, когда всякие случайные и нерасторжимые слова как бы вскипали в нём – и, то вместе с паром изо рта, то мельчайшими брызгами, взлетали ненадолго вверх.
Сойдя с Киевского проспекта по широкой лестнице, Владислав, минуя, слева и справа, по два старых трёхэтажных дома, поставленных ещё в пятидесятых вместо шахтёрских бараков, подходил к штакетной калитке. Он ждал и хотел, чтобы в доме светились окна. Это было бы верной, счастливой приметой, что его кто-то ждёт, что там рады ему, что жилище волнует теплом.
Он уже взялся рукой за крючок от калитки, как в сердцах вдруг воскликнул: «Если бы кто объявился, если бы хоть кто объявился! Или посвятите же меня во что-нибудь! Дайте же мне хоть что-то! Дайте хотя бы отчество, чтобы знать, чей я сын; и кому мне кланяться за своё рождение! Пусть уж лучше говорящий призрак вселится вместо меня в этот чёртов дом!»
Ветхая калитка качнулась – и нижними штакетинами воткнулась в не стаявший сугроб: кто-то здесь ещё чистил снег, и бросал на краю палисадника.
Владислав подождал, пока дверка застынет, отдрожав своей редкой верхушкой.
Что-то всё равно не складывалось, что-то заставляло его всё стоять в вечной безучастной тоске мартовской ночи.
Нерадивая болезнь
Прядин Андрей Аркадьевич отживал послесловие беспокойной той ночи...
— У меня останавливалось сердце. И я то и дело вскакивал, чтобы запустить нерадивую мышцу. Во мне, Танечка, ещё, слава богу, срабатывает какой-то психический дефибриллятор. И это, я знаю, последняя связь в моей нервной системе. А признаваться в таком не хотел бы и самому себе. Потому что боюсь. Я смертный, Танечка, смертный! И с этой правдой живу.
— Так не надо думать, Андрюша, это бесполезно. И даже, как где-то я слышала, не совсем умно.
— Ну вот, ты тоже теряешься...
— Да нет, не обращай внимания. Я ведь тоже что-то понимаю, ты не думай.
— Ты женщина, Таня.
— Ну и что! Ты думаешь, легче?
— Не знаю. Я не знаю, как это вам. И вы о нас тоже не более знаете.
— Мы отвлеклись, Андрей Аркадьевич, ты продолжай.
— Так это до самого утра будет, Таня.
— Ну и пусть! Ты вспомни наши первые ночи. Как мы тогда хохотали, помнишь?
— Помню, конечно. Ты всё представляла, как на нас упадёт с потолка голая парочка...
— Да, она под ним... Так и летят, представляешь, с верхнего этажа. Они там тоже занимались любовью – и вдруг на нас!.. А мы бы сказали им: «Здравствуйте!.. Как это мило, что вы к нам свалились. Что вам: кофе, а, может быть, чаю? Или вместе: и то, и другое? А вот сигаретка, хотите?..»
— Прибили бы они нас с тобою, и всё.
— Да что о дурном говорить! А если бы, так, приземлились или, лучше сказать, припостелились. Слетели на нас ангелочки, ты представляешь!
— Вот, спасибо, ты мне снова напомнила.
— Что напомнила?
— Ну, это моё состояние. Я тогда, помню, вскочил, и написал странные слова. Даже не я написал, а сами легли на бумагу. Хочешь, покажу?
— Конечно, спрашивать! Двенадцать лет знаем друг друга, а он всё такой же. Давай сюда.
Андрей Аркадьевич вышел в комнату, порылся в ящиках стола, и вынес целую пачку истрёпанных листов.
— Вот, — сказал он, — сейчас отыщу.
— Только читать буду я сама, хорошо? Я же актриса всё-таки!
— Да, ты актриса, Танечка. Если бы ею была и на сцене. А то вечно выходит выспренно: не ты роль, так она тебя.
— Это у тебя репертуар недоделанный! Ты уж помолчи, режиссёр! Чуть ли не всем понаобещал, что пьесу напишешь, а по сей день так ничего и нет. Тоже только в жизни и можешь. Если б на деле...
— На деле люблю я тебя. Да что говорить! Признают не талант, а успех.
Прядин снова поморщился, как и во время звонка. Но оба не знали всего: и пьеса давно написана, и так же давно отыграна – и все репетиции жизни давно уж прошли перед ними.
— Видишь, и сам ответил. На деле ты такой, как и я. Никому это всё не нужно.
— Вот, нашёл! Читай вот это...
Татьяна Борисовна уселась поудобнее, подняла колени вверх, на краешек углового диванчика, и полы халата скользнули по сторонам.
— Ах, простите! — проворно проговорила она, — Простите, пожалуйста, не очень бесстыдную, но, тем не менее, очень аморальную женщину!
— Я тебя прощаю, Татьяна Борисовна.
— Всё, не мешай. Буду читать...
***
«И сказал, скорбя, Ангел: вот, я отнимаю душу её, и оставляю младенцев сих...»
***
Песня
— А давай-ка мы лучше с тобой споём песню, — не останавливаясь, сказала Татьяна Борисовна. — По капельке выпьем ещё, и споём! Хочешь, твою любимую?..
И они запели: он, с прокуренным хриплым сипом вместо присущего его голосу звона; а она – нехорошим сопрано...
«То-о не ве-е-тер ве-е-ет-ку кло-нит,
Не-е Ду-бра-а-ву-шка-а-а шу-ми-и-и-ит...»
Допев и повторив снова первый куплет, Прядин обнял Татьяну, и едва коснулся губами её виска. Тонкая венка пульсировала под его пересохшими губами.
— Вот, это всё записалось само собой, — возвратился режиссёр к оборванной мысли. — Но удивительно не это. Удивительно то, что прежде это прошло на репетиции фонограммой, помнишь?
— Да, там было что-то похожее. Как же ты потом записал?
— Записал-то не я, а кто-то водил мною: эти слова уже были!
— Но я совсем не могла понять, к чему же там фонограмма? Мне пришлось играть какую-то невразумительную роль: ты мне почему-то подсунул Клавдию. И если всё сопоставить с тем, что я от тебя услышала, то, нужно думать, будто на самом деле где-то должны быть те самые дети: только сколько им лет может быть?
А эти два имени, спасители самые, оба имени странные в них. Если бы это было с тобой, ты сам допусти, то причём же тут Клавдия, причём Алексей? И кто это всё написал, кто сочинил эту пьесу?
— То-то и оно. Давай лучше спать, Таня.
— Не хочу. Я совсем не хочу спать с тобою. И, вообще: как это так, чтобы два взрослых и, по-моему, не совсем глупых человека не могли разобраться в какой-то там пьесе?.. Тем более, что всему предшествовала такая фантастическая репетиция!.. Нет, мой миленький, давай уж закончим.
— Да что тут заканчивать! Сплошные фантазии. Ну, записалось такое, так что?
— Ничего. Но ты же мучаешься!..
— Прошло уже.
— Как хочешь. Но, по-моему, вы не прав, Андрей Аркадьевич.
— Да чёрт знает что! — ожесточился вдруг Прядин. — И почему мы такие чужие с тобой! Почему так по-идиотски случилось, что не можем быть откровенными, близкими до конца?
— Наверное, потому, что это тяжело, — вздохнула Татьяна Борисовна, — и, опять же, не умно.
— Да, Таня... Откровение, как донорство. А потеря крови...
— Не говори. А, знаешь, я очень жалею, что ты не донор — вот бы всё рассказал!.. Я очень жалею об этом.
— Я тоже, Танечка, пошли спать.
Вопрос Дворецкого
Но как же начиналась вся эта книга? И есть ли вообще какое-нибудь начало у чего бы то ни было? Быть может, мы все пребываем в великом заблуждении, отыскивая начало начал всякого явления непредельного и единого течения жизни; быть может, предугадывая, предвидя и страшась окончания той же жизни, мы не можем никак постичь сердцем, что конца тоже нет никакого? Так что же есть, наконец, на самом-то деле?
А есть для нас одно восприятие — есть восприятие сущего для нас. Вне того, есть всё остальное, что и называют хотя бы вечностью.
Включайте свой компьютер, Господа! Будем смотреть репетицию.
Легенда Нищенки
— Зачем вы сюда приплыли, да и как вас сюда занесло? Ведь вы спали в своём подвале, — словно отвечает на крик Владислава заблудшая нищенка. — Вы хоть знаете, кто вы теперь?
Владислав слышит её, он вслушивается в каждое слово, и даже чувствует её придыхание.
— Здесь одни только скалы, здесь делать вам нечего. А там, в глубине среди скал, есть великая впадина, где раскинулось огромное озеро со своим невиданным островом. И поставил очень и очень давно на том острове Ангел шатёр со флагштоком. Туда должен был однажды войти Некто, чтобы пророчествовать в тиши мирскую любовь. И когда, наконец, мир поверит ему, тогда должен был человек этот выйти, водрузить на флагштоке свой знак – и уйти навсегда в вечную молодость.
«Но это же невозможно!» — хотелось Владиславу воскликнуть. Но вместо этого, он услышал вновь голос со сцены...
***
Гей, мой Ангел! Дивный, чудный,
Посреди степных дорог
Ты поставь шатёр безлюдный,
Водрузи над ним флагшток.
Чтоб народ – великий, славный –
Не распался, словно сноп,
Ты поставь шатёр заглавный
В перекрестье у дорог.
Над флагштоком, будто рея,
Сам качнётся седой Бог –
И державного злодея
Бросит ником на порог.
Не запнётся, не загнётся
Пластилиновый народ –
Слепок с бога рассмеётся
У владыческих ворот.
Он простит себе сомненья
И облаянную честь,
Чтобы точно в воскресенье
Разнести благую весть.
Верой новой околдован,
Неунывный наш народ
Обменяет на подкову
Покачнувшийся флагшток.
***
— Легенда поведает вам, что когда-то в этом шатре со флагштоком, много тысячелетий назад, человека того расчленили за то, что никто не позволил ему проповедовать. Злой Дух убил человека, потому что больше всего на свете он боялся любви и влюблённых. Для него это значило смерть!
Заблудшая посмотрела на Владислава бесцветными глазами, и продолжала, как бы извиняясь на каждом слове.
— Тогда Ангел сказал злому Духу, что вместо убитого выйдут из частей его порубленных шесть мужчин и шесть женщин. Кто-то другой и праведный должен будет отыскать среди скал на далёком острове тот шатёр, чтобы победить Духа злого.
Владислав что-то снова хотел возразить, но только язык ему по-прежнему не повиновался.
— Тысячи лет уж прошли, а я сторожу его останки, и рассказываю об этом легенды. Правда, никому до сих пор так ничего не сказала. Потому что вы первый, кого я увидела.
Владислав что-то хочет спросить, но даже шипения слов своих он сквозь сон не слышит. Жуткий страх переполняет его. Только женщина всё продолжает, будто с ним говорит наяву.
— На моей всё проходит памяти. И чрез большие столетия люди, всё ждут, что вместо убитого выйдут на свет из шатра двенадцать лиц новых – шесть мужчин и шесть женщин. А тот, кто узнает и поймёт этих новых людей, обретёт себя в том расчленённом. Но скоро наступает и его, убиенного, время.
«Да как же возможно такое?» — думает Владислав — «Это ведь страшно».
— Вы не бойтесь, молодой человек, всё, как в сказке. Его снова срастят, окропив водой мёртвой из того озера, что затерялось средь скал. А когда принесут живую из слёз человеческих, он проснётся и возвратится на землю. И тогда люди, безмерно и вновь, обретут своё прежнее счастье, дарованное высшим разумом. Но и вы ко всему здесь причастны.
Владислав что-то хотел спросить но нищенка опередила его, и язык ему не повиновался — даже шипения слов своих он сквозь сон не расслышал Жуткий страх переполнил его... И так показалось в последнем видении, будто слова её растворились средь скал вековечным эхом.
Только женщина всё продолжала, будто говорила воочию с ним.
— Да, тот юноша отправился в путь. Так он и пришёл навсегда в «мёртвый» твой дом. Пришёл, чтобы сбыться всему. А звали этого юношу...
Встреча в купе
Новая особа
Мы отправляемся в далёкие майские дни восьмидесятого года. Это не так странно, Господа, как может показаться на первый взгляд. Только всё у нас начиналось с плаксивого марта, в семнадцатый воскресный день 96-го, а мы прокрутили ленту назад, пролистали события – и лишь спустя пять тысяч 789 дней, то есть, почти 16 лет возрождаемся сами и воссоздаём забытую историю.
Тот день, 11-го мая 80-го, мы и назовём первым днём рождения нашего романа. А если быть абсолютно последовательными, то начинайте летоисчисление (с точностью до наоборот) с сентября 2011 года... И число, заметьте, тоже будет одиннадцатым. Это – также воскресный день, который и ознаменовал собой пятое и последнее рождение нашего романа.
Сверим наши годы и скажем, что есть ещё две промежуточных даты: 18 января 04-го и 11 сентября 88-го – воскресенье в январе и воскресенье в сентябре. Правда, это – совсем не чудные воскресенья... Но не будем забегать вперёд! Как-нибудь, да разберётесь во всей этой неподтасованной чехарде лет... Мы её специально для Вас не заказывали.
Прихоть времени, Господа, прихоть времени.
Для наглядности привожу здесь все пять воскресений, пять дней рождения нашего романа:
- 11 мая, 1980 года;
- 11 сентября, 1988 года;
- 17 марта 1996 года;
- 18 января,2004 года;
- 11 сентября 2011 года.
А ведь прошло более тридцати лет. Но и это далеко не крайний срок. Терпение, Господа!
И как бы кому ни казалось то нелепым, но мы торопимся к весёлому ушедшему маю, чтобы не опоздать на первое наше свидание с совершенно новой особой. А почему бы ей и не появиться в нашем повествовании, если мы уж решились познакомить вас с молодым человеком? Может, ей не совсем и удобно называться особой, но то, что она новая, именно новая особа, сомнений не вызывает.
Итак, мы впускаем её в наше повествование.
Преждевременное известие
Майское солнце грело ровно и неторопливо... Тень старых, запущенных деревьев покоилась... Добротный дом – безлюдный и чужой – не тревожил толстыми, уставшими стенами.
***
О смерти отца Анна узнала из телеграммы. Ехать ей вовсе не хотелось: не помнила она его – и мать никогда ей о нём не рассказывала. Знала Анна лишь то, что отец её был жалким неудачником – прожил, как она слышала, бестолково и неумело.
Девушкой, правда, она намеревалась отыскать его – мать пыталась отговорить дочь; но только то обстоятельство, что, по достоверным заверениям, он сменил фамилию и скрылся от стыда, удержало её. К прочему, Анна увлеклась в то время молоденьким поэтом – и вскоре вышла за него замуж.
Теперь же ехать было необходимо. Муж торопил Анну – предполагал, будто история её отца непременно окажется таинственной и интересной. Из благоразумия он умолчал о том, что житьё с тёщей ему до чёртиков надоело, что чужой хлеб и чужой устав вконец ему опротивели, и что дом покойного родителя жены свалился на них весьма кстати.
В тот же день Анна приобрела билет; и, распрощавшись, как оказалось, навсегда с нерадивым поэтом, тотчас и села в купейный вагон 183-го поезда.
Ей бы немного помедлить или, напротив, поторопиться – и никакого сюжета мы бы с вами не знали. Хотя это как сказать, на словах только. Коллизии нашего повествования требовали совсем иного решения, а потому и вышло, что садилась Анна в поезд в мае 80-го, а оказалась в нём, на самом деле, только лишь в сентябре 88 года, то есть, по прошествии более чем восьми лет. Как такое вообще возможно, знает только Господин Дворецкий. Но вот захочет ли он поделиться с читателем или не посчитает нужным, сказать невозможно.
Реконструкция чужого дома
Ну, а в то время, как она собиралась (ведь действительно годы прошли, да плюс сюжет наш пропущенный, да двое суток пути), я решил переоборудовать дом. Предстояла большая и кропотливая работа. Но что в сказке легко не делается! В общем, справился быстро – даже старую пыль сохранил.
Всё же расскажу, как добраться. Приехали на вокзал – и садитесь на первый маршрут трамвая. Там, буквально: раз, два, три... – четыре или пять остановок. «Киевский проспект», называется. А для троллейбуса – девятки или десятки – «Проспект космонавта Поповича». Может, и наоборот: это для трамвая так придумали. Короче, Ветка. Отличное старое название! Кто там и кого решил увековечить, совсем непонятно.
А сошли на остановке, так дорогу перешли, если с трамвая – и влево, по направлению к ДК Горького, до широкой-широкой лестницы. Шли вы, конечно, по правой стороне, так и поворачивать вам вправо. А там (ну, метров сто, может быть) и маленький поворот налево: ещё метров сорок – в общем, пришли. Первый дом на маленькой улочке (в пятидесятых называлась им. Фурманова, а затем уж, во времена хрущёвских перемен, величать её стали «Трудовая аллея»). Хотя никакой аллеи там и не было, так как она схоронилась за трёхэтажными домами, что более полувека назад поставили вместо бараков.
А в доме что сделал? Все внутренние стены убрал, и заменил спецпанелями: мы Анну увидим, а она нас нет. Да надо было всё перестроить: пять кабинетов предусмотреть. Они, может, и не понадобятся, а хлопот много: Дворецкий нагрянет, редактор – кто его знает, что там на ум взбредёт нашему коллективному автору! А настоящий, который с большой буквы – он в командировке: должен сопровождать Анну Андреевну. Да мы его особо не празднуем: Автор, ну и Автор, что ж такого!
Мне, по случаю, роль брата предложили. А что предлагать, если оно так и есть! В общем, отыграю с завязанными глазами.
Совсем забыл в суматохе напомнить: меня Владислав зовут. Как-никак, а секретарь романа! А тут, жребий мне, наконец-то, выпал: с читателем пообщаться. Я вам не распорядитель какой: сложностей говорить не буду.
Вот приедет Анна – вы только подумайте – и снова обо мне в третьем лице. Или я ошибаюсь? Так что спасибо за предоставленную возможность!
Ну, всё, всё! Пора прощаться: Автор стучится в строку... Да нет, обознался, простите... Господи, кого там ещё к нам несёт?..
Фигура в тамбуре
В тамбуре прицепного плацкартного вагона пребывала ночь. Она ворвалась в него ещё по Октябрьской дороге, и въезжала в Белую Русь. По узкому полу металась одинокая фигура, отчаянно, но внятно выговаривая нелепые фразы. И если бы кто подсмотрел это событие со стороны, то первое, о чём подумал, так признал, что фигура эта шляется здесь сама по себе, а разум её и сердце исчезли в другом измерении.
Но никто, к случаю, того не видел – и фигура эта вышагивала до самого утра, меряя стреноженными шажками отпущенное ей время. Оставалось ей три часа памяти, три вехи надежды – оставалось сыграть ей последнюю роль. И она на такое решилась.
На ней сидел нескладный тёмно-синий костюм, брюки которого, мало что отбитые у ровесницы-пыли, были так перемяты, что, казалось, их вынули вчера невзначай из корзины для стирки белья.
— Что же мне делать, о, Господи! — вскрикивала она безответно в глухом пространстве.
Ей явно себя не хватало, но кто в ночном тамбуре мог видеть её и слышать? Очевидно, что с тем же успехом она бы спросила совета у Бога.
Прокричав ещё что-то, она осеклась, будто кто ненароком отразился в невидимом зеркале. Ей, видимо, вдруг померещилось, что некто глумливый смеётся над нею. Сообразив, что так не бывает, что это, скорее всего, какой-то, ещё, неразгаданный ею, подлый умысел не менее подлой психики – словом, чьего-нибудь подсознания – фигура приосанилась, и, выставив ногу вперёд, встала в театральную позу. Она готова была, как всегда, встретить своего же врага.
Но ни комизм ситуации, ни полный разлад души, не выдали в ней тайных намерений. Подлый её враг, alter ego, тоже не спал, и рвался на волю. Эта внутренняя драка двух «я» – бой на живот и насмерть – никогда не вели к победе. Потому что сражаться с собой – себя же губить!
Если голос «один» сам себя же казнил, то «второй» тут же миловал: «враг» исхитрялся быть и тем и другим. Так что было совершенно без разницы, кто кого и когда победит!
Но вот «первый» из них заскулил, будто хлеб отнимал «второй».
— Я же только хотел, — пришепётывал сладко переменчивый голос «второй», — чтобы как покороче. Чего ты пугаешься?
Фигура заныла, воскликнув «о, Боже!», и снова к себе прислушалась.
— Обратись же ко мне, чего ты кричишь тут на воздух, — ублажал шепелявый шёпот. — Я скажу всё вместо тебя. И спокойным, приветливым тоном.
«А если обманешь?» — чуть не вырвалось вслух.
— Что ты, что ты, кто мне позволит? — обещал ему сладкий «враг». — Мы загоним твой голос вовнутрь, станет он отзвуком, эхом души. Что проникновеннее может быть?
Вопрос риторически завис в летящем объёме – и фигура, то есть, неопрятный мужчина, метнулся к одной из дверей, распахивающихся на платформу. Он, сей мужик несчастный, как бы вышвыривал вон из вагона приторный голос второй.
И одно из двух зол присмирело. Закурив сигарету, мужчина немало взбодрился, будто ему сообщили такое и нечто важное, что даже его вечный противник исчез в свистящем проёме – хотя ведь, конечно, никого с ним и не было.
Став облегчённо свободным, он двери боковые закрыл – и, предупредительно всё же откашлявшись, изготовился, так понятно, прочесть вслух стихи.
Он видел себя далеко-далеко, шагающим снова под февральским колючим ветром 77-го, и едва прошевеливал позабытые кем-то слова. А кто-то этот, человек молодой и дерзкий, бешено рвал диски всех телефонов, торчащих у него на пути...
Бог спаси тебя, безродная стихия!
Воскликушествуй, и возроди меня;
Охрани, Господь, ступни босые
В кутерьме и сумасбродстве дня.
Охрани, Господь, шаги иные;
Иноходцев, Боже, охрани –
Беспробудно пьяная стихия
Перечтёт нечаянные дни.
Охрани, Господь, наш старый вечер;
Дерзкий ветер, Боже, охрани...
Где она укрылась, не заметил?
Где душой пригрелась, подскажи!
Охрани, Господь, её сомненья,
От лукавства, Боже, охрани –
Моего презренного терпенья
Нет в её потусторонней лжи.
Старый вечер грел её неверно –
Ветер не догнал, не задержал;
А притворный полог тенью бледной
У постели в лоскуты играл.
Бог спасай тебя, безродная стихия –
Не испытывай, и не кори меня;
Не суди за грех во дни лихие
В предрассветных тенях сентября...
Явление Пилигрима
Поезд наконец-то проехал Смоленск, и фигура завалилась спать где-то в боковом проходе.
И едва это случилось, как с того же самого места, привстал некий призрак – и, скользнув среди спящих голов и скрюченных ног, уселся на крышку мусорного ящика, и явно осклабился. Лицом же он повернулся в вагон. Вероятно, и это не привлекло ничьего внимания. Так что следом за призраком выползла бесцветная тень всё той же злосчастной фигуры, а на верхней боковой полке осталась лежать одинокая мёртвая плоть.
А меж тенью и призраком, будто по чьему-то неведомому указанию, тут же произошёл дикий и необъяснимый диалог. Правда, призрак, в основном, молчал, а тень всё корчилась и непрестанно скулила…
— Не поймёшь их, этих женщин, — хрипло восклицала тень, — и что им надо, чего они хотят? Ты знаешь, просто голова отваливается, когда думаешь об этом. Нет, ты мне объясни, чего им надо?
И тут лицо тени исказилось, а внутри пробежала дрожь. Тень, конечно же, ничего не могла замечать за собою. Что-то происходило именно в этот миг, но она совершенно того знать не могла. Призрак же по-прежнему сидел на крышке, не отрывая глаз от вагона.
А случилось то, что пока тень билась в неразличимых судорогах, с верхней боковой полки успела исчезнуть мёртвая плоть. А вместо неё встала прежняя фигура в новом своём облачении. Только была она старше прежней себя и почти неподвижной. И если бы не медленные её шаги, то можно было бы подумать, что по коридору движется изваяние. Дверь из вагона открылась, и фигура ступила в проём...
Она спокойно приблизилась к призраку – и тот бестрепетно уступил ей место на ящике. Фигура поморщилась – и всё-таки села. Творилось всё это буквально в мятущейся человечьей душе, которая витала над ними в пространстве вагона.
— Вот и сошлись мы все вместе, — промолвила бесстрастно фигура и замолчала.
Призрак и тень не могли же и рта раскрыть...
Комментарий
Фатальные слова были произнесены – и Никил оставил троицу... Амулет Истхари в который уж раз совершил все необходимые перевоплощения невольных участников последующих событий.
Два вечных оппонента – Илья Дувалов и Андрей Аркадьевич Прядин (Тень и Призрак), отыграв свои очередные роли, канули до поры, до времени в безвестность, а Пилигрим поспешил перейти в купейный вагон, дабы занять предназначенное ему место у окна...
Что же касается фигуры, то не будем говорить ничего лишнего... А кому могла принадлежать умершая плоть, тем более не имеет никакого значения, так как доподлинно известно, что мёртвые не принадлежат никому.
Да простите мне этот ужас, Господа! Потому как именно значение этой плоти, значение фигуры я понимать не могу точно так же, как и Вы. Но попробуем мыслить параллельно и парадоксально.
Помните великую фразу: «Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма»? И если её воспринимать не буквально, не применительно к нашим потребностям, а понимать, как мечту, как плод вековечных мечтаний о человеческом счастье, то фраза та, из двух прошлых веков, поистине великая. Она содержит идею... Впрочем, об этом уже сказано.
И я не думаю, Господа, что человек не станет подходить к помосту со штангой вновь и вновь, чтобы со второй или третьей попытки не взять невозможный вес. Всё равно всё повторится, Господа, только будет называться совсем по-другому. А если кто не согласен с тем, что это и есть единственно верная идея человечества, то пусть вспомнит Иисуса Христа, первого среди Человеко-Богов, который воссел одесную Бога.
От неопределённого и незримого Отца – к Сыну Единородному – к Человеку... И так будет, пока не родится Некто с Космическим Разумом... Это случится, Господа, это обязательно будет!..
А пока что очеловеченные наши Призрак и Тень, будто две половины одной и той же сущности, продолжат без нас молчаливый свой диалог в пространстве и времени пассажирского поезда... Ибо как бы мы ни исхитрялись, а устремимся за буквами, если, правда, не забросим чтение. Впрочем, я, кажется, позволил себе лишнее, Господа!
Триединая субстанция
И в следующее мгновение, через пару вагонов вперёд, в одном из купе, возник немолодой мужчина унылого вида Он сидел без признаков жизни, и тупо смотрел в окно.
Единственное его занятие никак и ничего не выдавало в нём. И если бы Анна допустила, будто соседа её хоть что-нибудь занимает в бегущем однообразии дороги, то ошиблась совершенно и непоправимо.
Не умела начинающая героиня наша понимать и того, что этот, заново привыкающий к жизни, пассажир постигает, так обозначим, великую тайну небывалой и счастливой женской судьбы.
Но если такое вошло в её ум, то промахнулась бы она и во второй раз.
— Человек неисправим, — грустно произнёс Пилигрим, и пронзительно взглянул на Анну. — Вот вы! Родились с чьей-то непреклонной и упрямой воли, в великих сомнениях матери, под таким, можно сказать, редчайшим знаком. А дорога вас тянет совсем ведь в другую сторону.
— Я по телеграмме, — нерешительно пояснила Анна.
— Очень, очень жаль, — лениво возразил мужчина, — я бы на вашем месте никуда не поехал. Но, увы, вы оказываетесь столь же неисправимой, как и все мы, люди. Вы тоже доказать хотите то, чего не бывает и быть не может. А я так надеялся! Я очень надеялся, что именно вы не станете делать ничего подобного.
Анна недоумённо молчала и с напряжением вслушивалась в каждое слово своего неожиданного собеседника. Вагон был достаточно не заполнен – и она, как-нибудь извинившись, могла бы вполне перейти в другое купе. Но это проскользнуло так незаметно, что молодая женщина о том не подумала.
— Ещё много-много лет назад, — продолжал мужчина, — когда вам было всего-то навсего лет двенадцать, я более всего желал, чтобы вы избежали сей участи. И будь наше время хоть чуть помилосерднее, мы бы не сидели здесь с вами вместе. А тогда...
Пилигрим перевёл дыхание, и потрогал руками карманы, успокаиваясь тем, что сигареты на месте. Он бы многое мог рассказать, но любая его история чересчур уж его волновала. И не знал он, чего же там больше: страха, стыда или просто отчаянья. Может быть, всего понемногу, но было, конечно, и главное. Он взял сигарету, и выложил её пред собою.
— Да, не было тогда, — он будто искал оправдание всему, что может наперёд сказать, — не было в том никакой необходимости. Впрочем, вам понятно лишь то, что действительно вам было когда-то двенадцать лет. — И, он снова выдержал паузу, — да, всё изменилось. Но теперь, только теперь мы встретились с вами, когда стало очевидным всё то, что предсказано было прежним романом.
Пилигрим осторожно взял сигарету, чтоб не просыпать табак, и подушечкой первого пальца подминал то и дело концы – он курил сигареты без фильтра.
— Вы и этого, конечно, не понимаете, — говорил он ей, глядя в лицо, — но представьте, что кому-нибудь вздумалось написать о вас книгу. Скажем, отцу вашему, а? Как вы думаете, возможно такое? Но не спешите с ответом.
— Я не спешу, но это всё странно. Что он мог обо мне написать, если умер? Да и не знал он меня, не знал никогда.
— Вот именно. Я бы даже сказал: более, чем странно. Но тогда... — он снова впал в сожаление. — О, вы были тогда настоящей героиней. И такой прекрасной, какой и в мечтах себе не представится самая счастливая женщина!
— Я не знаю, — выжала Анна, — что вы имеете в виду?
— Всё! — оживлённо воскликнул пассажир. — И жизнь, и смерть!
— Так разве можно думать? — спросила Анна.
— Да! Очень даже да! Одно и то же пред Богом: что жизнь, что смерть наша. Мы же сами – та клетка, у которой сидим взаперти. Но понимаете ли вы, что встретились мы с вами по очень грустному поводу – более грустному, чем смерть сама? Столько лет прошло, столько лет!
Тут сосед её вдруг опечалился и замолчал.
— Что же вы?.. — неожиданно для себя откровенно выговорила Анна. — Скажите мне главное.
— Вы не поймёте, а я бы не хотел вас вводить в заблуждение.
— Пусть не пойму, вы всё равно скажите!
— Вся загадка в том, что мы с вами встретились. Мёртвый герой воскрес – и нам снова придётся начинать всё сначала. Вы ведь, совершенно ничего не подозревая, даже сына назвали его именем!
— Да, я назвала его Илья, — подрагивая плечами, согласилась Анна. — Но я ведь не думала...
— Вы и не могли ни о чём думать. Значит, всё то, что могло произойти с вами, перейдёт к нему. Он будет счастлив, ваш мальчик.
И снова странный её сосед предался молчаливой печали.
— Подождите, — переспрашивала Анна, — мёртвый герой? Как это может быть?
— Через два вагона от нас – может, минут десять прошло – случилось мучительное событие, сравнимое лишь отчасти с долгожданной изменой.
— Как может быть долгожданной измена, я не понимаю.
— Ох, особенности наших слов. Кто вам сказал, что долго ждать можно только хорошего? Ждём мы всего, даже смерти! Это, конечно, глупо не менее, но часто мы ждём того, чего не хотим. В общем, не имеет значения. Верьте мне хотя бы в том, что я не говорю ненароком всяких случайных слов.
— Что же, скажите, случилось?
— Там, в прицепном вагоне, нечаянно умер тот, к кому вы теперь спешите. Но вместо него появились два новых пассажира. Место ведь освободилось. Правда, долго они там не смогли находиться, а потому и перешли к нам по соседству, во второе да третье купе. Так что едем мы теперь с ними в одном вагоне. И к кому же из тех двоих вы едете нынче? К тому, который пишет?.. Так пишем мы все!..
— Ничего не понимаю, нет, — потерялась Анна, — такого не может быть. У меня телеграмма с собою.
— Я же говорил вам о прежнем романе?.. Я ещё говорил и о том, что дорога тянет вас не туда. Так чего вы хотите? Давайте телеграмму сюда! Я даже так думаю, что вы не смотрели на дату.
— Да, не смотрела. Плохое известие. Но вы просто врёте. Хорошо, я вам дам телеграмму. Только вы мне всё объясните.
— Господи! — Пилигрим воскликнул. — До чего же бедны сочинители! И как нетерпеливы все те, кто их читает и слышит! Зачем вам святые тайны? Чтоб не любить или чтобы бояться?
Анна, точно, порылась в сумочке, но только затем, чтобы отвлечь себя. Она безошибочно знала, что станет причастной ко многому. И это её до того успокоило, что любопытство сменилось вниманием. Пусть даже лжёт, и пусть сочиняет.
Она молча отдала телеграмму...
— Вот, смотрите! Вам её выслали утром, ещё тринадцатого марта. А год, посмотрите на год! 1996-ой! Его ещё нет, поскольку мы с вами живём пока что в сентябре 88-го! Так разве я врал о прежнем романе? А вы-таки едете вместе со мной, в этом купе...
— А что сейчас, в сентябре?
— Какая вы нетерпеливая. В сентябре два этих новых пассажира, о которых я только что сказал, должны будут договориться. И если у них всё получится, то тут же последует и измена. Я ведь говорил, что она долгожданная. Теперь, может быть, понятно?..
— Как же тут может быть понятно, если только что, как вы сами сказали, они появились? Ах да, глупая я. Наверное, глупая...
— Не спешите, Анна.
— Хорошо. Я буду молчать, я хочу вас послушать. Потому что я всё равно ничего не понимаю.
— Но это только первая измена. И она случится в этом месяце... А именно, в пятницу, в последний день сентября.
— А вторая? Вы знаете, когда будет вторая?..
— О, их будет много!.. И чем старше мужчина становится, тем больше измен получает. Но вы не спешите. Потому что нам с вами придётся проживать свою жизнь в обратном направлении. А пока...
— Как интересно, мне очень интересно с вами. Но я хочу прежде узнать всё о телеграмме...
— Это намного чудесней, чем говорить о каких-то изменах. Смотрите же, смотрите на год!.. И вы всё поймёте, едва поезд отойдёт от следующей станции. А пока...
Чай втроём
— Чай будете? — спрашивала, входя с подстаканниками, молоденькая проводница.
— Да, пожалуйста, — ответил мужчина, — по два стакана.
— Мне один, — поправила Анна.
— Что ж, всего три, — оживился мужчина, — неплохая цифра, должен сказать.
— Три, так три. А вы что, вдвоём едете? Родственники, наверное?
— Да-да! Мы, конечно, родственники, спасибо за заботу.
Анна будто впервые взглянула на своего попутчика обыкновенным взглядом, и улыбнулась.
— Это хорошо. Люблю, когда в купе все свои, — призналась проводница, — мне легче тогда работать.
— Не только в купе, милая девушка. Я вам шепну по секрету, что в вашем вагоне все свои.
— Я знаю, — заговорщически прошептала проводница в ответ, — у меня всего-то восемь купе, восемь кабинок, то есть. В первом... Хотите, скажу?
— Нет, не надо, спасибо, — в тон прошептал мужчина, — я тоже знаю.
— То-то я и думаю, — громко заговорила проводница, — что же так спокойно у меня? Тихо, хорошо, — и вдруг нарочно встрепенулась, — а вы не обманываете? Почему же тогда все мои пассажиры не разговаривают друг с другом? Почему никого не видно в коридоре? Все вот так же, как и вы...
— Да, — согласился мужчина, — здесь все, я вам признаюсь, очень заняты. А вашему вагону ездить и ездить – до самого конца. Вот подождите, и всё увидите сами.
— Я тоже с вами чай попью, можно?
И началось чаепитие, с прекрасными мельхиоровыми подстаканниками из забытого советского времени... Да и чай то ведь был особенно неповторимым – вагонным, вскипавшем на древесном угле в печурке-титане...
Они болтали незатейливо, о всяких разных пустяках, боясь хоть чем-то вспугнуть счастливые мгновения. А когда поезд остановился, Анна и её новый знакомый вышли на просторный перрон – и всё продолжали, продолжали говорить, будто пересказывая друг другу жизни...
Редакторская колонка
Но оставим, Господа, на время наших славных героев: один из них пока ещё стар, а другая – почти взрослая женщина.
Где уж тут Анна, какая тут Анна? Должно было так, а получилось что? Вы думаете, зря этот унылый человек, этот Пилигрим из её купе, намекал на прежний роман?
Нет, Господа, совершенно не зря, доложу я вам! И если бы не заказ Господина Дворецкого, о котором мы вам надеемся как-нибудь рассказать, то зачем он и нужен, тот прежний роман! Понимаете фантасмагорию? В общем, продолжаю...
***
И не станем мы поэтому возвращаться к убогому первому повествованию. Тем более, что становится, кажется, ясным: кто есть кто в этом странном романе.
Лучше расскажу я вам, в пробном для себя качестве редактора, что предшествовало написанию этой книги. Моя версия, как ни парадоксально, нисколько не исключает версию Мажора. И, безусловно, не умаляет роли и значения его организующей личности в нашем романе. Мой версия просто другая – редакторская, я бы сказал.
Не парадоксально и то, будто я работал режиссёром в провинциальном театре. И хотя тут проходят считанные дни, я, буквально сегодня же, ближе уж к ночи, стану вновь узнаваемым, прежним Прядиным. Причины?.. Их уже предварял в самом начале наш Мажордом, едва касаясь женских образов.
***
Ну, кто мог ожидать, скажите, что Татьяне Борисовне приспичит умчаться на ночь к Владиславу? А со мной-то прежде она так и недоговорила! Или Анна, с билетом на руках, из-за неё не должна была садиться в поезд?.. Да и Автора нашего срывать нельзя. А жаль. У него есть прекрасные сцены о той последней моей репетиции, с которой всё и началось для меня. Но, знаете ли, не будет тогда перспективы, если всё подавать сугубо от Автора. Он не набегается за всеми нами. И едва начнётся развитие, как он вдруг!.. Взял, да испарился неведомо куда. В общем, придётся пересказывать мне самому.
***
Пьеса была странная, недописанная. И как-то непостижимо переходила в состояние реальности. Мы все, помню, опешили – и чуть с ума не посходили. Да вы о том наслышаны, Господа! Помнится, Татьяна Борисовна успела почти всё передать.
Во сне
Чтобы избежать всяческих недоразумений, Господа, давайте представим себе чистое полотно художника. Как он будет на нём писать, если не натянет ни на какой каркас? Вот для чего нам нужны все эти и прицепные вагоны, и купе, и даже услужливая проводница.
Необходим, так выходит, хоть какой-то подрамник. У него даже может быть имя, у этого подрамника. Вы, конечно, давно догадались, почему. А вот рама, багет?..
Здесь посложнее, поэтому пока говорить не будем, называть никого не будем.
А сообщили мы Вам, Господа, обо всём потому, что никакой художник не сможет писать на безразмерном и мятом холсте. Поэтому будем довольствоваться тем, что назовут, весьма спорно, хоть какой-нибудь формой.
Тревожный сон
В полдень, от усталости, он даже вздремнул на неприметной стоянке. Засыпая, боковым только зрением Владислав успел заметить, как некто, сойдя с тротуара, вяло взмахнул рукой.
Но сознание его уже пребывало по ту сторону пограничного состояния. И снилось Владиславу теперь, будто человек, взмахнувший рукой, настойчиво стучит в лобовое стекло, и подаёт зовущие знаки.
— Вы, — говорил человек приветливым тоном, — должны всё оставить, и прийти ко всем нам. Мы назначим вам должность, всё станет совсем иначе.
— Но я не хочу, — возражал Владислав.
— Мы никого не просим, — отвечал тот же тон. — Мы вас приглашаем! Мы зовём! Никто ещё не отказался, поверьте.
И Владислав тут же почувствовал, как мужчина подтолкнул его в спину – и от этого толчка Владислав вздрогнул, и тело его закачалось, плывя, словно шлюпка, по глади фиорда.
Однако вместо открытого моря тело его уносилось вверх, к горам – и там, над безбрежной пропастью, он встречает ту же самую нищенку со зловещей сцены, которая чудом переместилась сюда, забрела невзначай как будто, да повисла над обрывом фиорда. А фиорд – не фиорд это вовсе, а сюжет его будущей книги. Владислав поразился последнему.
***
Только книга всё снится ему – большая и небывалая книга о безвестном человеческом счастье. И Владислав узнаёт в своём сне, как не хочется ему писать эту огромную книгу, а хочется лишь спасть, спать, беспробудно спать.
Но в тот самый момент, как берёт он в руки тяжёлую книгу и пролистывает её страница за страницей, кто-то схватывает его сзади – и цепко, намертво держит. Правда, всё почему-то теперь переместилось в подвал, где Владислав спит один на красном диване, и удивляется, во сне же, откуда он знает об этом.
Он силится сдвинуть голову вправо, ощущая даже кожей всей шеи, как неподвижна «каменная» его голова. И, преодолевая жуткое сопротивление окостеневших мышц, он всё же успевает увидеть – скорее, почувствовать даже седые женские волосы.
— Кто это? Кто это? — истошно кричит Владислав.
Но седые волосы старухи не имеют лица, а кто-то молчит здесь с ним рядом и дышит – только не вздрогнет.
— Ты, смерть моя, что ли?. — кричит Владислав, и, наконец-то, слышит себя.
И, кажется, что он сейчас проснётся, встанет сейчас. Но только в пустом подвале звучал лишь последний, потерянный голос.
— Мама, мама! — кричит Владислав.
нищенка. Он даже вдруг вспомнил, как некий герой, засыпая в своём подвале, обретал в этой женщине смерть!
Всё мгновенно встало пред ним: лежащий в подвале мужчина, головою к дверям, в сумеречном размытом пятне, падавшем от вечернего окна на диван.
Владислав сидит там же, за новым столом. Он читает небывалую, толстую книгу из отдельных, не подшитых страниц. Все слова в них преступные, странные, до ужаса дикие; они бесконечны, бесчисленны – всё кружат и кружат перед ним – Владислав не поспевает за всем.
Мужчина вдруг жалко и глухо, отзывчиво спросит: «Ты что, разве смерть моя?»
А Владислав онемеет – это не снится ему. Это, как будто он видит себя.
Что за книга, о чьём она счастье? Владислав не находит, не знает ответа. А, может, ответа и нет.
Мужчина сипит, как после рвоты – по подвалу катятся хрипы – это агония страха.
Что он? Кому ещё должен? Он должен вскричать, должен вскочить – иначе собьётся, споткнётся сердце.
И Владислав вырывается, бежит прочь от стола: бежать-то всего до закрытой двери – Владислав её не откроет.
«И-и-и... Мама, мама!.. — кричит Владислав не один: кричит вразнобой с ним мужчина.
Тот сорвался с дивана, уронил обезумевший взгляд – и глаза их столкнулись, слились.
Только сбоку дивана, меж ними, маячит седая нищенка.
Где же, где Владислав всё это читал?
— Зачем вы сюда приплыли? — спросит его заблудшая нищенка. — И кто вы? Здесь одни только скалы, здесь делать вам нечего. А там в глубине, среди скал, где затерялось огромное плато – шатёр со флагштоком. Легенда расскажет вам, что когда-то в шатре со флагштоком, много тысячелетий назад, расчленили одного человека.
***
Гей, мой Ангел! Дивный, чудный,
Посреди степных дорог
Ты поставь шатёр безлюдный,
Водрузи над ним флагшток.
Чтоб народ – великий, славный –
Не распался, словно сноп,
Ты поставь шатёр заглавный
В перекрестье у дорог.
Над флагштоком, будто рея,
Сам качнётся седой Бог –
И державного злодея
Бросит ником на порог.
Не запнётся, не загнётся
Пластилиновый народ –
Слепок с бога рассмеётся
У владыческих ворот.
Он простит себе сомненья
И облаянную честь,
Чтобы точно в воскресенье
Разнести благую весть.
Верой новой околдован,
Неунывный наш народ
Обменяет на подкову
Покачнувшийся флагшток.
***
— Тысячи лет уж прошли, а я сторожу его останки, и рассказываю об этом легенды. Правда, никому до сих пор так ничего не сказала. Потому что вы первый, кого я увидела.
Заблудшая посмотрела на Владислава бесцветными глазами, и продолжала, как бы извиняясь на каждом слове
— На моей всё проходит памяти... И, чрез большие столетия, люди, жившие здесь, всё ждали, что вместо убитого выйдут на свет из шатра двенадцать лиц новых – шесть мужчин и шесть женщин. А тот, кто узнает и поймёт этих новых людей, обретёт себя в том расчленённом. Теперь наступает и его, убиенного, время...
Владислав что-то хотел спросить, но язык ему не повиновался, и даже шипения слов своих он сквозь сон не расслышал Жуткий страх переполнил его... Только женщина всё продолжала, будто говорила воочию с ним.
— Вы не бойтесь, молодой человек, всё, как в сказке. Его снова срастят, окропив водой мёртвой. А когда принесут живую, он проснётся, и возвратится на землю. И тогда люди, безмерно и вновь, обретут своё прежнее счастье, дарованное высшим разумом. Но и вы ко всему здесь причастны.
***
И следом исчезла заблудшая женщина. Возобновился престранный стук в лобовое стекло. Хлопнула правая дверца... А на переднем сиденье, возле спящего Владислава, обрела своё место фигура прохожего...
Новоявленный пассажир всё кричал, и трогал Владиславу лицо. Спящий мгновенно покрывался испариной... А пассажир был слеп, и суетлив безо всякой меры... Они долго говорили в машине, щёлкали кнопками автомагнитолы, и всё время о чём-то спорили.
— Браво, юноша, браво! — гремел прорезавшийся голос Никила. — Так ночью возвращайтесь ко мне, мы перетолкуем подробно. Я буду вас ждать в «мёртвом доме». Запомните, ночью!
А когда, наконец, посторонний вроде бы вышел, герой наш открыл глаза. Одинокий прохожий – всё, что он помнил из нелепого полусна-полу бодрствования – снова вяло махнул рукой.
***
Мне приснилась однажды подспудная месть,
Будто кто безобразный, беспамятный есть,
Будто кто ненароком сомненья мои
Совратил блудным оком, сразил без любви.
Я, на стыд невзирая, молитву шептал:
«Где, скажи, дорогая, родной мой портал?»
Я стоял в тусклом свете, сомненья губя –
И не видел, как дети теряли меня.
Совращённая Духом, притворная мать
Всё шептала мне в ухо: «Пора умирать».
Она очень жалела: «Посыльный не скор.
Уголовное дело – подшит приговор!»
Но успел я, вставая, спросить, как сейчас:
«Ты ль, подруга седая, мне смерть про запас?»
Но «подруга» молчала, гадюкой глядя –
Под своё одеяло тащила меня.
Я женюсь на гадюке, плевать мне на сон –
Может, выгладит брюки (такой моветон).
На руках моих дама – то ведьма «виней»,
А над ней голограмма сплошных королей.
Не поднять мне колоды, не снять туз с руки –
В моей зимней берлоге короткие дни.
Декларация века – всего-то пять слов:
«Убивать человека проще двух пустяков».
***
Человек в такси передёрнулся, и выключил магнитофон. Что, какие ещё испытания, могли его ожидать? Он и так слишком думал о матери…
«Брат, её брат – этот дядя!..»
Снова мысли его разбежались, растеклись, словно лужа. Нужно было себя хоть чем-то занять. Владислав припарковал машину у «оперного», и выключил двигатель.
Было два часа пополудни, время обеда. Он зашёл в кафе «Театральное», и заказал на второе бефстроганов.
В такси
Мы не будем усугублять, Господа, и без того крайне сложное положение Автора. Сообщим, что когда молодой человек вернулся к машине, то на правом переднем сиденье его ожидал сюрприз.
Возможно, что свёрток, оставленный или подброшенный кем-то, лежал на том месте ещё до обеда. Возможно и то, что неожиданный сон, вследствие усталости нашего персонажа, породил немало странностей, вплоть до стихов; а одинокий прохожий, что следует из привычной логики, и явился тем невероятным лицом, которое и совершило всё чудодейство.
Если бы так, Господа! Но есть поступок, есть чувство, есть мысль. Всё вместе – это ваша свобода!
Но что находилось в свёртке?.. Нет-нет, оставим такое – даже думать не будем. Это бы надо видеть, чтобы ошеломиться мгновенно.
Может быть, так, а, может, иначе, но в свёртке оказалась, поражающая своей простотой, фотомаска! Она не имела единственного лица.
Казалось, что тут такого, что невероятного в том, если, скажем, из какой-нибудь особенной фототкани изготовить что-либо подобное? Однако секрет совершенства, если вдуматься только, представить – никак не передаваем одними словами.
Это было, скорее, живое лицо человека (одного ли, другого...), смотрящего прямо на вас. И когда в складках этой цветной фототкани промелькнуло обличье женское, молодой человек мгновенно нашёлся.
Отшвырнув маску в сторону, он достал фотографию дочери, и принялся её изучать. Но сколько ни вглядывался в знакомые, явно, черты, не понимал ничего тем более.
Такси на горсад
Андрей Аркадьевич Прядин сидел в кресле, курил. В городе надвое разламывался март, и снега почти не оставалось. Не было и суеты: ночь смиряла весенние страсти, гася тайны в зашторенных окнах. Вернее метронома считали настольные часы. Телефон молчал, не звонил никто в дверь.
Андрей Аркадьевич подобрал с журнального столика давно уж забытую «литературку», перемял её, и задержался на шестнадцатой полосе.
«Ну-с, — говорил он теперь годами одни и те же слова, — что новенького открыл для нас Евгений Сазонов? Впрочем, не всё ли равно, кому разгадывать это журналистское убожество!»
Да приуныл тут Прядин, учуяв в строчках накоротке несклоняемый и сытый раж: ликуют, канальи! Уж шутки у них – и те - самодовольные да выщербленные. А Сазонов, благой и потворный слуга не до степеней вальяжных господ, не то рад потехам в чести: сам себе писатель – и сам персонаж! И во всякой въедливой иронии по поводу автора «романа века» Андрей Аркадьевич раскусывал горечь и дурноту.
Часы выбили из себя одиннадцать ударов, будто выкрали все двадцать три часа. Вслед зазвонил телефон.
— Да! — по обыкновению жёстко откликнулся Прядин.
— Андрей Аркадьевич, ты не занят? — спрашивал нетерпеливый женский голос.
Прядин противно, точно чему чужому, поморщился, вяло заражаясь наскучившим чувством.
— Да нет же, нет! Ты едешь?
— Конечно, глупый вопрос! — ответила трубка.
— Тогда жду. Только приезжай поскорей.
***
В квартире актрисы связь прервалась. И, конечно, Татьяна Борисовна осталась удручена. Она не понимала своего режиссёра: то он загорался вдруг, а то, будучи предан себе, уходил в нелюдимость, раздумья, немую безрадостность. Он тяготился ею – это было понятно. Но ведь он же любил? Он так любил эту беспечно своенравную женщину. И чего не любить-то было!
Она была мягка и изящна – того чарующего возраста, который так любезно назван бальзаковским. Все черты её, все торопливые жесты и мимика выдавали в ней сладкую зрелость. Но глаза – то тёмные, то гневные, неустанно первородные в грехе – жаждали счастья, любви, аплодисментов. Рот же, полон губками и влекомо широк, был чувствен, дрожащ, беззащитен во вкусе: он боялся, кривился, готов был по-подлому сдаться. Она не любила свой рот.
Едва справившись с собою пред зеркалом, женщина накинула короткую курточку и выбежала на улицу. Ей нужен был темп. Только в нём она могла забыться, обронить как-нибудь невзначай, в случайной обмолвке, усталость свою.
Скоренько тормознув машину, Татьяна Борисовна вскочила в неё в том самом спасительном темпе.
— На горсад, пожалуйста!
И такси, подхватив её слёту, рвануло в притихшую ночь. Ей почему-то вдруг показалось, что она устремляется, спешит к театральным кассам, чтобы посмотреть на себя ещё, и увидеть, наконец-то, спектакль о собственной своей жизни...
***
Что так спешим? Ещё свет не погашен –
Вам ведь не продан последний билет;
На обертонах печали не Вашей
Мы вам сыграем струнный квартет.
Будет там там альт, и будет скрипка вторая –
Прима нарядится, виолончель;
Ноты пропали? Так память седая
Их напоёт нам, как сказочный Лель.
Баловень музы и светел, и кроток –
Смел он любить, не владея ничем;
Он не заезжий купец волоокий –
Он вне гордыни... И, право, зачем?
Что мы так бьёмся, над образом плача?
Нам ведь Снегурочки не воскресить;
Там, где успех и шальная удача –
Тают не сердцем, чтоб слёз не пролить.
В нашей печали – слепой, безотрадной –
Отблеск надежды забытой блеснёт;
В Вашей же радости – жаждущей, жадной –
Странник случайный приют не найдёт.
И не спешите себя разукрасить,
Не претворяйте притворство своё
В спелую жизнь, жребий тайный опасен;
Рвётся да стонет там сердце моё!..
***
Актриса вздохнула и наклонилась вперёд. Под приборным щитком, где ей и положено, светилась шкала магнитолы.
— Странные, странные стихи, — обронила она.
— Да, представьте, такие странные, что вы даже нигде их не слышали. Хотите, отмотаю назад?
— Да, если можно.
Она вслушивалась в нечаянные слова – и, казалось, они кратны всему, что случилось, случится в сюжете. Строчки катились, дразня её память, томя непоседливый пульс. Что же похожее было? Что было похожее? С кем?
Беспокойно-щемящее чувство вмиг овладело Татьяной. Будто много – не мало – тому лет назад всё уже повторялось: та же неподвижная спина впереди, тот же сумасшедший бег-шелест колёс, то же волнение самое перед чем-то стремительным, уносящимся в пропасть.
Всё мешалось – и она никак не могла уяснить: то ли свет рядом-близко пролетающих фар, то ли визг сбитых с ног тормозов швыряют их снова в разбитый кювет – но нет, нет же, чувство было другим, похожим, скорее, на серебряный омут. Почему же серебряный – интересно бы знать?
Ну, да! Это очень уж много мужских захлебнувшихся слов: всё без спасенья, и совсем непонятно. Кто так тонет на самом-то деле? Кого он теперь зовёт? Что там стучит его сердце?
«Да ведь это не я же, не я – это вовсе другая женщина, как сестра неподсудной сестры... А я навсегда излечилась ото всех «невозможных романов».
И тут голос, совершенно другой, заговорил в ней, споря со временем...
«Нет, это всё-таки я – ты слышишь? – сижу здесь воочию сзади. И для меня, одной только меня! – пение нот твоих давно ничего не значит!»
Тон качнулся неведомый, стих – и печальная йота о сердце замерла под обшивкой салона.
— Кто вы? — воскликнула женщина.
Молодой человек не ответил. Он сидел неподвижно, во власти престранных иллюзий.
— Я не выйду, пока вы не скажете!
Молодой человек усмехнулся, резко выбросив влево руль.
— Осторожнее! Мы же убьёмся!
— Не тревожьтесь, недорого станет.
— Вам недорого, а мне жалко!
— Что-то день невесёлый сегодня, — начинал молодой человек развивать свой сценарий знакомства.
Он ещё утром решил для себя, что будет проживать все страницы непостижимого «дядиного романа».
— А что, что случилось? — искренне взволновалась женщина.
— Март талый, плаксивый. Фонари не светят, не греют. И что на душе может быть?
— Я вас не совсем понимаю.
— Вижу, что грустная, вижу, печальная… — спешил молодой человек подыскивать ключики к дамскому сердцу.
Он изъяснялся как-то витиевато и красиво, так что даже развязность его и назойливость казались ей совершенно уместными. К тому же, она забыла и думать об Андрее Аркадьевиче, о старой и уставшей от недомолвок, любви.
— Вы что? Ко всему, и поэт! — спросила она, и кивнула ещё на приборную доску… — Так это были ваши стихи?
— Возможно, только я этого не знаю. Да какая вам разница?.. Стихи, как святые праздники, с неба на нас не падают – то ли будут они, то ли нет! Но я помогу вам, хотите?
— Интересно, каким это образом?
— Я скажу вам правду о смерти! Давайте назначим день.
— Да мало вам разве? — вскричала актриса. — Всё было! Я не хочу ничего!
— Но всё, всё свершится в положенный срок, — декламировал молодой человек, — день последний Помпеи сомненьем назначен!..
— Нет, это невыносимо! — она повела сжатым ртом. — Зачем вы говорите стихами?
— Шучу, Татьяна Борисовна, просто шучу. Может, прежде послушаем музыку?
— Какая ещё музыка! Какая музыка может быть? Кто вам сказал моё имя?
— Вы только не волнуйтесь, Татьяна Борисовна, не бойтесь ничего. И ни о чём, бога ради, не думайте. Женщине вредно думать.
— Да что произошло, в конце-то концов? Что происходит здесь? Вы мне скажете, наконец-то правду?
— Правда, увы, та же ложь без предела. Кто вам подскажет её?
— Послушайте, бросьте «свои стихи»! Ответьте хотя бы, кто сказал моё имя?
— За всё, что случится, я не в ответе… — пробубнил молодой человек, и замолчал.
Невольная пленница этого такси казалась совершенно растерзанной. Она, было, что-то хотела ответить, настоять на своём, но голос таксиста действовал на неё, как фиксаж после проявки фотографии.
— Я назвал бы вам сотни имён, — продолжал этот голос, — если бы вы спросили, кто его не сказал, ваше имя…
— Что, что случится ещё! Чего мне от вас ожидать?
— Мы все вместе, Татьяна Борисовна, обратите на это внимание, должны торопиться к кладбищу. Первый спектакль – был и есть – он остаётся за нами! Скоро премьера, заметьте.
И от этих чудовищных слов, завалившись на спинку сиденья, актриса застонала, будто от боли. Он, этот взрослый юнец, загонял её в слепой угол, сообщая сущую правду.
«Вот ведь, паршивец, нашёл – ну, конечно, где мог он найти! – в старых затерянных письмах дату начала, день в день».
Начала чего, могла бы она следом спросить. Но её состояние было гораздо сильнее способности мыслить.
«Ещё хоть слово его одно, ещё только выдох его беззвучный, она ни за что не ответит, ничего не снесёт. Как же сбить эту спесь с неподвижной его спины? Как уйти от истерики?
Что и кому она будет должна?»
И спасенье непрошеным гостем явилось пред ней. Успевала она, не думая и не гадая слов.
— Кажется, я начинаю догадываться. Вас, молодой человек, — женщина обрела вдруг лицо и звук — тоже, оказывается, заразили. Так нет же, мужики несчастные!
— Да ведь мы приехали, Татьяна Борисовна, прошу вас.
И у вконец разволновавшейся женщины мгновенно всё выветрилось из головы. Кроме разве что загубленных писем и слов о премьере.
— Мы должны помолчать с вами вместе, — голос её задрожал... — Давайте, покатаемся, а?.. Я хочу покататься немного.
Неподвижная спина впереди заслонила ей всё.
— Будем кататься мы или нет? — раздражённо проговорила она.
— Будем, конечно же, будем...
Развернувшись, такси пронеслось по центральной широкой улице имени Артёма, улетая за город.
Наконец-то она расслабилась, распустив, точно веер, репризы от старых спектаклей. Человек за рулём был доволен. Ему нравилась эта игра и его в ней роль. И совсем уж не зря он подобрал эту женщину.
Свет дальнего пред ним фонаря падал минуты назад на маленькую фигурку её, отчаянно махавшую рукой. Это было почти что на сцене – это было в видеозаписи, скомкавшей театральную репетицию.
***
И таксист, неожиданно для себя, вдруг представил безвестного человека, стоявшего у портала. Ему стало грустно, тревожно. Он старался не выразить ничем своего раздумья, однако глубокий вздох выдал его, насторожив пассажирку в салоне.
И лёгкость её тут же исчезла. Он пытался ей вновь говорить про март, про окна и тайны, их свет и тепло. Она нехотя думала, даже и спорила, а слух всё глотал слова незнакомца. Он, будто живой нейролептик, проникал в её душу, шаря наощупь, как в трамвайном кармане. Потом предложил телефон, обещая понятную помощь.
Ей стало, конечно же, ясно, что с треском провален и этот её дебют. Молодой человек всё больше казался ей просто страшным. Но как, как бы сделать ей так, чтобы жуткий его сценарий было можно прочесть по-другому? А нет, так уж лучше сыграть его заново.
— Давайте поедем медленно, — обречённо проговорила она, — или мне, может, выйти? Сверните куда-нибудь.
— За вокзалом почти нет фонарей, там прекрасные улочки.
— Ради бога, езжайте! Только молчите.
Такси, щупая на свет переулки, сонно теперь скользило, будто в нём пассажиры разливали вино.
Успокоиться бы Татьяне Борисовне, вернуться в привычное состояние, когда темп был послушен, подвластен всем прихотям. Она бы спешила, а мир её ждал!
Что ей делать, что можно поделать? Этот негодный мальчишка, измотавший всю душу, ей не указ. Что думать? И зачем, чего ради она села к нему?
Ей хотелось бить его в спину, лишь бы та дрогнула, сдвинулась, стала податливой. Можно даже прижаться к плечу, можно поплакать. Можно признаться даже, как она любит своего режиссёра, и как любить будет всегда. И от этого она мучается, не живёт почти. Зачем, зачем всё это? Кто скажет, зачем?
«Ну и пусть! Будет всё, как хочу! Хуже уже не будет. Я чувствую, знаю: он нежный, он будет нежным со мной. Это любой ценой, это уж выйдет!.. Что он так медлит? Ведь я же обычная женщина! Вдруг ли?.. Нет же, ещё раз нет! Я тогда удавлюсь, я такого не выдержу, не снесу никогда. Всё равно ведь он будет моим?.. Что я?.. Дура, какая ж я дура! Всё будет лучше, лучше…»
Незнакомец читал все её состояния, и невольно она успокоилась.
Заглушен мотор, тишина… Мягко зевая дверцей, он уходит под звёзды... Там, под этими звёздами, прижимается месяц к земле. Но Владислав не понимает ничего, Зачем он об этом подумал? Зачем вообще в его голове роятся все эти странные мысли? Он думает о дяде, и ему так кажется, будто загадочный его дядя смотрит почему-то на те же самые звёзды, на месяц... Что он там потерял, этот дядя, что ищет?
Но более Владислав не успел ничего подумать... Он не вспомнил о сестре своей Анне, и, конечно, представить не мог, что сестра его смотрится в небо, и видит там... Для чего, для чего же всё это?..
***
Ей снова хотелось плакать. Ей было благо. Ей было тихо. Случайный мужчина, сказавшийся чутким, дал ей желанный покой. Он стал молчаливой подсказкой, не роняя ни лести, ни слов.
О, она будет любить! Она сможет любить его. Теперь уж, так точно. И, постучав ноготками в стекло, женщина сдёрнула курточку. Он отозвался ей...
«Господи, это всё! Господи, да что же это такое? Господи! Да как же его зовут?..»
И в незнаемой новой страсти она отдала ему всё, что не вмещалось в груди. Она шептала «спасибо» за стоянку в холодном воздухе, за бесстыдно сплетённые ноги, за отдых – этот славный и счастливый отдых в их, сводящем с ума, разговоре. Что же творилось с нею? Она сорила словами, и звала его богом. О, Господи, Господи!..
В ней воцарилась женщина – и она забыла о боли, забыла о возрасте. Она плакала и рыдала от забытого счастья.
На горсад возвращались легко, но всё время молчали. Лицо у актрисы светилось, играя фонарными лентами.
На площади Ленина Владислав остановил вдруг машину.
— Как, разве здесь? — растерялась Татьяна. — Ах, какая ж я дура! Так приятно быть женщиной, что я ошалела.
— Более чем, я тоже ошалел от тебя, — подхватил Владислав. — Здесь, с позволенья согласной женщины, мы остановимся. Я очень устал. Сегодня был трудный день.
— А что, снова что-то не так?
— Нужно переговорить поспокойней.
— Давай перейдём на «ты». Я хочу тоже с тобой говорить. Жаль, что нету вина.
— Найдём, как же нет! — И Владислав вынул из дипломата между сиденьями бутылку сухого вина.
— О, такой точно дипломат…
— Да, я знаю. Это дипломат Андрея Аркадьевича. А меня зовут Владислав. По-моему, так.
— Наконец-то, о боже, ты назвал своё имя! — она замешалась, гадая, что раньше сказать. — Ты не знаешь всего, Владислав! Это старая очень история. Как-нибудь я тебе расскажу. Но как ты разведал про нас? Что-то там в дипломате, да?
— Да, конечно, моя добрая. В дипломате «кино», там кассета. Выпьем на «ты», выпьем за братство!
— А, может, лучше за «сестринство»? Но всё равно давай выпьем! А ты не такой уж и вредный, как сначала казалось. Но тебе же нельзя!
— Всё можно. Ну, выпьем, Танечка! За тебя, и за нашу книгу с тобой!
— За какую же, Владик, ты что это?
— Выпьем, Танечка, выпьем. Я тебя обожаю.
И новый, возрождённый её ожиданием, молодой человек, осушив, как ни странно, фужер (откуда в такси-то фужеры!), рассказал ей про дом, рассказал про бумаги, рассказал о дядиной смерти.
— Что за чушь! — воспротивилась Таня. — И кто же твой дядя? У Андрея Аркадьевича, насколько мне известно, нет никакого племянника. Хотя, всё может быть. Есть в вас что-то общее.
— Скоро узнаешь. А теперь поедем к нему!
— К кому, Владислав? Если к дяде, то мы никуда не поедем – ни ты, и ни я. Я вообще ни к кому не поеду. Я даже хочу напиться, но только с тобою.
— Надо, Танечка. Ты поедешь к Прядину, я тебя отвезу. Поедешь к нему, хорошо?
— Я устала, Влад. Я так от него устала, если б ты знал! Как от тебя поначалу.
— Ты же любишь его!
— Да не я!.. — возмутилась Татьяна. — Это не я, а что-то во мне, над чем я совершенно не властна. Моя воля, а, точнее, неволя любит его. И в наше дурацкое время совсем непонятно, кто кого любит. И, прости, это вырвалось. Что из того? Может быть, и не человек любит человека, а какая-то лишь часть организма, рудименты какие-то... Мне страшно об этом думать...
Она осеклась, будто кто её больно ударил.
— Теперь уже я не понимаю тебя. Что с тобой? — Владислав испугался вдруг, как и всему прочему непонятному, что случалось и прежде с ним.
— Да нет ничего, это так. Баба я, женщина, обыкновенная баба. Раньше любила, а теперь не могу. Дело ведь совершенно не в этом. Ты знаешь одно, я другое.
— Говори! Что я знаю, неважно.
— Я ничего не пойму. Эти письма, они у тебя? Они в дипломате были?
Вообще-то Татьяна Борисовна думала совсем о другом. У неё была взрослая дочь, но она хотела жить. И Владислав для того очень бы даже пригодился. Но, увы, и возраст, и обстоятельства. Она не могла противиться собственной плоти. Хотя каждая женщина скажет, что это душа. Так ведь и у мужиков душа всё там же – в придуманной или не придуманной любви. Господи, люди – человек, человек!..
— Нет, там лежали всего две кассеты. — Владислав говорил о своём.
Он, конечно же, чувствовал, и вполне понимал, о чём может думать женщина. Но, всех условностей ради, не стоит копать могилу никаким отношениям с этой прелестницей. У всякой игры есть свои правила. А у человека с человеком их больше, чем вариантов во всех и всяческих гроссмейстерских партиях.
— На одной, как ты знаешь, стихи, — продолжал он, — на другой репетиция.
— Всё! Прошу тебя, хватит. Но где мои письма? — и она осеклась повторно. — Нет, он стал совсем невозможным, твой «дядя». Сколько можно комедию править!
— Ты о чём?
—Да о дяде в кавычках, о Прядине. Далось ему это белье! Только ты ошибаешься, Влад, никакой он тебе не дядя! Тебе, знаешь, к лицу всякая похожая мистика. Вот когда ты сказал про кладбище, это было нормально – я испугалась даже. Об этом знают лишь два человека, но Андрей твой Аркадьевич, поверь, здесь совсем не причём. Он не умрёт, пойми! Да зачем он тебе так нужен?
— Я всё понимаю, Татьяна. Давай ещё выпьем.
— Это с радостью, Владик. Господи, давай, конечно, выпьем! Знал бы хоть один мужчина, понимал бы женщину. Какое это было б счастье для всех!
— У тебя здоровые эмоции, Таня. Давай за это и выпьем. И надо ехать, надо срочно ехать к нему. Послушай меня, пожалуйста.
— Ты этого хочешь? Хорошо, я поеду. Только это ничего не даст для тебя. Я слишком хорошо его знаю. И у тебя ничего не получится. И не говори мне потом, пожалуйста, кто я есть! У вас, мужиков, всё просто, а бедным бабам деваться куда?
— Ну, зачем ты так, Таня?
— Ладно, поехали. Ради тебя, поверь, теперь только ради тебя!
И через пару минут такси вырулило на кольцо горсада, и Татьяна Борисовна велела остановиться.
—Я спущусь здесь по переходу, — неожиданно пояснила она, — и обязательно увижу небо. Мы все его здесь увидим, доложу я тебе, но в своё время. Запомни этот переход, Владислав!
— Вот уж в чём не хотелось бы сомневаться. Значит, есть у нас всё-таки одна общая тайна!
— Ну, конечно же, есть, Владислав. И совсем не одна, а тысячи!
— Но ведь эта – самая главная! Позвони, будь добра, ты мне завтра.
— Не гони лошадей, дорогой. Это не главная тайна. Жизнь так измениться может, что живые люди придумают что-то другое над этим переходом. Я этого боюсь. Сейчас я любуюсь небом, а что потом будет?..
— И всё-таки телефон, Таня…
— Да, извини.
— Телефон мой, позвольте заметить: три – один, пятнадцать – шестнадцать. Давай, запишу.
— Я отлично и так запомню. Нет, ты мистик, мой дорогой! Это адрес моей сестры: 31 – номер квартиры, 15 – дом, а шестнадцать – улица Щорса. Если нет, правда, цифры на «ща». Я, конечно, запомню, мой мистик.
— Тем проще и слаще, моя королева! Может, найдём что-нибудь во всей этой дряхлой истории?
— Ну, ты и копаешь, мой сказочный рыцарь! А вдруг та собака подохла? Или вообще её никогда и не было? А зарыл-то кто, уж не ты ли зарыл случайно?..
— Обязательно завтра звони, хорошо?
— Может быть, всё может быть, Владислав! — отвечала согласно актриса. — Только «дядя» бы твой ничего не узнал!
В квартире
И тут, Господа, мы применим неудобоваримый приём, который, надеемся, не выбьет читателя из седла, то есть, простите, из канвы нашего сюжета. Я ведь предупреждал, кажется, что здесь не будет единственного повествования. Кое-кто, правда, из профессионалов пера попытался «единственного» заменить на «единого», но это будет неправильно. А почему, сейчас же узнаете.
Кроме меня и Автора, мы решили поместить здесь ещё и Прядина. Авось, не подерёмся. А ввести Андрея Аркадьевича мы просто обязаны, поскольку он является редактором данного сочинения. Не обращайте только внимания на то, что в нашем романе он пока режиссёр. Будет, будет и у нас всех златое времечко, когда всё станет на свои места, и заживём мы тогда справедливо.
Однокомнатная квартира
В каждом сне не болеет Андрей Аркадьевич. В каждом сне он видит и пишет бессмертную книгу свою. И он верно здоров, он, наверное, знает, что теперь в каждом сне, не от мира сего, человек посетит и его...
***
Было уже около часу ночи, когда Прядин, спокойный и усталый, открывал ей входную дверь.
— Здравствуйте, мой мудрый учитель! Как поживаете? Хотите новую задачку?
— Что это с тобой? Не надо, Таня, нет, не надо.
— Как хочешь, Андрей Аркадьевич.
— Я же просил, называй меня по имени. Хоть дома!
— Я не привыкла, с тобой вечный театр! Ну, что? С чего мы начнём наш прогон?
— А что ты так поздно?
— С любовником ездила!
— Ну-ну, пошути, это даже неплохо.
— В моём возрасте? Ну, конечно, неплохо. Так с чего же начнём репетицию? — и Татьяна исчезла в ванную.
— Да тут я задумался, — громко заговорил Прядин, позабыв про все свои обманутые надежды, — выйдешь, поговорим. А пока поставлю кофе.
— Отлично! – раздалось из ванной. — А я вина успела выпить. Так что буду спать у тебя до утра. Не слышу! Ответь, ты не против?
Но Андрей Аркадьевич, выставив турку на газ, совершенно забылся в себе. Он просто её не слышал. Виденья незримых, чужеродных ночей вновь подбирались к нему.
***
Он жил среди лиц, небылицами мазаный,
Он даже не жил, он как будто бы спал –
Во образе божием, в вере обязанный,
Он в стойке боксёрской удар не держал.
О том, чего не было, сказки не сказывать
Но что быть должно, не подвластно ему –
Легко после драки перчатки развязывать,
Но трудно на ринге стоять одному.
А там, за канатом, бьёт гонг не угаданный,
Трибуна кипит, безрассудством шипя –
Ей мил, без барьера, регламент подсказанный
Во самоспасенье любимых себя.
И ринг разделился как будто бы надвое,
Канаты провисли уныло над ним;
А в красном углу полотенце прохладное
Забыто придуманным другом моим.
Тот друг – одиночество, будто пророчество;
Но нет человека, нет жизни такой –
Чего тебе хочется, друг-одиночество?
Чего так неймётся? Чего непокой?
Трибуна взывает: «Ура тебе, Господи,
Что в красном углу полотенце лежит –
Оно ещё краше, когда на погосте
Средь зелени сосен прощально дрожит».
Но жил среди лиц, небылицами мазаный,
Актёр, что не жил, а, потворствуя, спал;
Ни в образе божьем, ни в вере обязанный –
Он просто ни в чём себя не спасал.
***
В одну из таких ночей Андрей, молодой ещё, Прядин добирался пешком домой. Он шёл своевольно, в унисон бурной молодости, шёл домой, будто гость на постой. Откровения распирали его, но сказать ничего было некому...
***
«Дома мне стало хуже. Сразу лёг, но заснуть не смог. Разбитый, сел писать – и успокоился. И мерещится мне вся моя прежняя жизнь – бессмысленная, очерченная. И постигаю я странное, дикое и необъяснимое своё ощущение».
***
Плачет мальчик в бреду –
Но мерещится мне,
Это тени ревут
в паутинных углах;
Со вчера белый снег
лёг на нашем дворе,
И декабрь заблудился
в холодных дровах.
Здесь отброшено тело...
... белёный барак...
Запорошена дверь,
заперта на засов;
Синей птицей Истхари
пластается мрак –
И пустой потолок,
будто эхо без слов.
Кто здесь рядом простился
со мной на полу?..
Сердце чьё застывает,
не грея меня?..
По крупицам сгребаю
Я злую золу –
Где он, тёплый комочек
живого огня?..
***
У газовой плиты
И сквозь пламя горелки слепым, отдалённым взором Прядин видит будто себя, вжатым в холодный некрашеный пол. Видит и тьму вкруг младенца, медвежьи углы барака... На подворье сырой серый снег едва отражает косые лучи фонарей. Поодаль горою чернеет сарай, и грозной кучей, готовой вот-вот подпрыгнуть – восковые, оранжево-тусклые, ольховые дрова.
Декабрь подобрел после первых задиристых морозов, а теперь хлюпает грязь на разбитой улице.
Барак, кирпичи печные. Дощатая дверь наглухо заперта. Всё гуще и гуще, безжалостней мрак... Раскидистые полы ночной птицы Истхари пеленают младенца... Тихо и жутко видение...
Стоят часы-ходики... Но качается, провисает у самого потолка, опоздавшее эхо – почти немое, оно откликнулось в последний раз на сорвавшийся крик... Плохо, совсем невозможно Прядину от этого отзвука... Но что за стихи в его памяти будоражат его непрестанно?
***
Иглами мгла лежит на полу,
Двери взрываются в стужу –
Тёти да дяди проходят в бреду,
Шлёпая, будто по лужам...
Веет морозом – и жуткий простор
Вмиг пробуждает сознанье –
Вот надо мною кулак свой простёр
Взрослый детина в кафтане...
Он всё бурчит, что собаке и смерть
Выпадет только собачья –
Крутит меня, унося в круговерть,
Детство моё – не иначе...
***
Только кофе вскипел, и загасил все видения.
***
Да и Татьяна Борисовна следом... Торопко из-под душа вынырнув, она снова мешала ему.
— Слушай, Андрей Аркадьевич!
— Да.
— У меня для тебя собирается уйма вопросов, а прихожу – так некогда спрашивать. Что ты ответишь на это?
— Ладно-ладно, поспеши, Танечка, кофе стынет.
— Сию секундочку! Где только халат мой?
В пути
Ночная прогулка
И, возвращаясь к себе поздней ночью, Владислав тщетно перебирал в своём сознании особенности первого дня.
Линия странно живущего Прядина была ему, по меньшей мере, ясна. Он вычитал всю эту историю ещё сегодня утром – прежде, чем дать сестре телеграмму. Но вот какой сюрприз ожидал его в большой комнате «мёртвого» дома, предстояло в дальнейшем узнать.
Не успел он вникнуть как следует в раздумья свои, как послышался голос ему – тот же самый приветливый, что звал на работу в роман.
— Хватит вам рассуждать всё с самим собою! — вторил приветливый голос. — Мы все вместе, вы не забыли, должны поторопиться... А вскоре вы познакомитесь с нищенкой.
— С этим согласен! — чуть ли не вскричал Владислав, не отдавая отчёта, куда же?.. Куда торопиться следует?..
Но голос показался чужим – и Владислав мгновенно умолк.
Тут же и вспомнился обеденный сон его, и престранный образ пассажира в такси, и заблудшая женщина, стоящая в скалах — даже вспомнилась фотомаска сестры, и, конечно, легенда...
Однако всё вскоре исчезло — и история с Татьяной Борисовной вытеснила дневные видения, возвращая его к реальности.
Машину он оставил там, у открытого подземного перехода, над воздушным кругом которого бледнели, будто схваченные сизым простудным светом, берёзовые звёзды. Так подумалось ему, едва вспомнил, как бесшумным солнечным утром неподвижный диск переполненной банки уже ждал его под израненной белой корой. Но был ещё март, хоть и талый, плаксивый – а в этих краях, и в этом году сока ему не увидеть.
«Проклятое гражданство! Здесь она почему-то захотела увидеть небо».
Он вначале долго стоял неподвижно, следя за покатым асфальтовым спуском, по которому частила своими удачливыми шажками Татьяна Борисовна. Но не это его занимало вовсе. Он ждал лишь, пока маленькая фигурка выпрыгнет по ступенькам с противоположной стороны, и скроется в лиловой от ДМЗ темноте.
Затем он и сам забежал в переход, выглянул в огромное и полное небо, которое на земле таким не казалось – и очень пожалел, что не решился пригнать вниз машину, и водрузить её в центре пустующей клумбы. Вот бы прекрасный был памятник! Но только чему? Русской телеге, что ли? И не обнаружив позволительного ответа, он вышел наверх.
Идти ему было минут пятьдесят – всё по Университетской – прямо и прямо. Там, правда, от ДонУГИ до Северного автовокзала, не очень-то уютно шагать, но публичная Первая линия ещё меньше манила его. Не город, а какие-то две кишки – с аппендиксом «Щорсом» и куцей «Люксембург Розой»!
Он никак не мог понять и объяснить основное: как же, каким это образом, он проснулся сегодняшним утром в пустом фантастическом доме? Как он вообще стал таксистом в нелепое благое одночасье? Как он, наконец, живя за тысячу километров в капризной и жадной провинции, мог оказаться здесь, где знает чуть ли не каждую улочку, каждый дом? Кто всё это ему подстроил, в конце-то концов? И что же с ним вдруг приключилось?
Став неузнанно разным, он казался чужим самому себе. Был бы этот новый город родным, так привычка истомила его, не дала бы ему просветления. Тут же, будто в спину толкнули: зачем сестре телеграмма? Что за дядя, и кто он такой? Уж, понятно, никакой он не Прядин.
Почему, наконец, Владислав, так двояко, как бы в двух зеркалах, отражался в одной Татьяне?
Три нескладные эти вопроса вконец утомили его. Всё было неведомо, ни о чём не хотелось думать. И он волей-неволей ощущал себя в новом неизвестном пространстве.
В последний он раз отвлекался, успевая поймать себя на нестерпимом желании. Ему необъяснимо хотелось, чтобы в доме светилось окно.
И всё чаще теперь он замечал за собою, неадекватные как бы желания, не сходные ни с моментом, ни с местом. Но на сей раз он понимал, что, пожалуй, это горящее окно явилось бы верной подсказкой, что его в «мёртвом доме» ждут, что хоть кто-нибудь рад и ему. Да и как понимать теперь, его ли то дом или нет?
Так случилось на самом деле, что могло его удивить, если б не некоторые известные обстоятельства, о которых будет сказано позже.
Разбор полётов
А на кухне у Андрея Аркадьевича сидела Татьяна Борисовна в распахнутом халатике, и с удовольствием выкуривала вторую сигарету. Кофе уж в который раз ставился на плиту, а Прядин всё не начинал обещанного разговора.
— Что же ты всё молчишь, а, Андрей Аркадьевич? Я совсем не понимаю тебя. Полюбили друг друга, так хорошо было, чего тебе ещё не хватает?
- Ты знаешь, Таня, решил я роман написать.
— О чём же?
— Сам не знаю. Может быть, о том, как живём. А главное, зачем умираем.
— Странная затея. И что же из этого может выйти?
— А ничего. Если живём впустую, то и умираем вчистую, как бы и не живя вовсе.
— Всё равно странно. Живём, и живём. Что ещё нужно? Зачем об этом писать? Если о таком думать, свихнуться можно.
— Можно, Танечка, можно. Только ради этой великой скорби написана не одна книга. Да мы тем и занимаемся все, чтобы оправдать свою жизнь.
— Я бы с тобой согласилась, конечно, но, по-моему, мы все занимаемся своими удовольствиями. Хотя, кто скажет: что напрасно, а что – нет? Может, и не надо ничего оправдывать?
— Ну, вот!..
— Что значит твоё «ну, вот»?
Прядин не мог бы ответить, что за этим стоит вся его биография. Это было не так. Но томивший его образ младенца оставался неясен, расплывчат - не ложился ни в слово, ни в звук. Как сказать обо всём Татьяне?
***
В театре прошла репетиция, но никто не учил ролей. Актёры могли и не помнить, было ли что на сцене или ничего никогда не случалось. Но человек у портала, конечно же, был?
***
— Так, всё-таки: что означает твоё «ну, вот»? — переспросила Татьяна.
— Ты Гавриилу хорошо знаешь? То есть, что за человек, доподлинно?
— Конечно, знаю, что за вопрос! Столько лет в одном театре. Но после последней той репетиции я его ни разу не видела. Говорят, он уехал из города?
— Да, на второй сразу день. Скоро три месяца будет.
— Это что, всё из-за пьесы? Или он тебе сорвал репетицию? Что случилось тогда?
— Вот-вот, эта репетиция, Таня, у меня с головы не идёт. И та пьеса, как монстр тыщекратный – она всё растёт и растёт.
— И всё же, не могу никак успокоиться. Что значит твоё «ну, вот»?
— А значит оно ту дурацкую пьесу, которую мы репетировали, даже не зная ролей. Я не уверен, что наши актёры помнят, что было на сцене.
— Вот-вот, эта репетиция, знаешь, и у меня с головы не идёт. Я ещё в машине об этом думала. Сразу, как переговорила с тобой, мне позвонила сестра - пришлось задержаться немного. Так она мне сказала, что это, пожалуй, бред. Ни во что она просто не верит. Но я помню, я что-то, конечно, помню. Я была ведь сначала в гримёрной, готовилась к роли. И так вышло, пропустила начало, а потом ты на меня напустился.
— А что было делать!
— Да, загадал ты, Андрей Аркадьевич, нам тогда всем загадку. Я не поняла ничего. Сам-то хоть разобрался?
— Если бы. Я с тех пор, с самого одиннадцатого декабря, не знаю, что думать. А сегодня вдобавок пропал дипломат.
— Забудь ты про тот дипломат, — притворилась Татьяна, — он никому не нужен. Но что было там, на сцене? С чего-то же всё начиналось, ты вспомни! Как появилась та пьеса?
— Продолжалось, скорей, - Прядин вздохнул глубоко. – Вот об этом я и не хотел бы никому рассказывать, ты меня понимаешь? Об этом, Таня, даже подумать страшно. Будто кто-то, ты только представь, всё один натворил, а мне или другому кому вместо него хлебать. Кто натворил?
— Такого не бывает. Что бы там ни случилось, а рассказать всегда можно. Иначе чокнешься.
— В моём дипломате были кассеты. Одна со стихами, другая…
— И обе пропали?
— На другой сплошной текст. Там начитаны сцены из пьесы. Я, поверь, пропажу предчувствовал, и переписал всё заранее. Подожди, потерпи немного.
Татьяна Борисовна смолчала. Она так решила, что не будет ничего возражать, ничего говорить в ответ. Она не заметила вслух, в присутствии Прядина, что на второй кассете, о которой упоминал Владислав – видеозапись этой чудовищной репетиции.
Меж тем, Андрей Аркадьевич снял с подоконника старый магнитофон, и включил его. Из первых же звуков увертюры к трагедии «Эгмонт» вырвался чей-то совсем незнакомый хрип…
На последнем грудном придыхании хрип обращался в неразборчивый шёпот – и Прядин выключил звук.
— Не могу. Я не могу это слышать. Я не постигаю этого текста!
— Что? Что случилось? Расскажи же своими словами! Что случилось на той репетиции?
— Это точно что было, как смерть!
— Говори, говори же! – испугалась Татьяна. – Рассказывай всё, как есть!
Прядин выдернул шнур из розетки, и поставил магнитофон на место. Затем вынул кассету и спрятал в ящик стола.
— Да, - пересказывал он, — стоял человек у портала, а тусклая рампа, я хорошо это помню, не давала рассмотреть лицо его. Я ещё тогда ругался с художником. А тот отвечал, что так всё и надо. В общем, стерпелся я, согласился с ним: не рассмотреть, так не рассмотреть. Но было мне ясно – поверь, странное чувство – было мне ясно, что человек не от мира сего. Как же, недоумевал я, как это может быть, чтобы какой-то человек у портала, в моём же театре, на моей репетиции, был мне неизвестен! Я просил, кричал Автора, но того нигде не было. Да кто подсунул мне эту жуткую пьесу?
— Что, всё так и было? — перебила Татьяна Борисовна. — Представь, я об этом не знала.
—А тут, вообрази же себе, подходит ко мне какой-то монтировщик – я и в глаза его ни разу не видел – и объявляет себя Автором пьесы. Каково это мне? Я всю жизнь эту пьесу пишу, мечтаю о ней, что по ночам даже ужасы снятся, а она без меня уже кем-то написана! И кем же, скажи! Обыкновенным рабочим сцены! У него все джинсы в заплатах, ни разу не стиранные; и сам он измученный, и нитки пунктирами светятся. Так бы согнулся он весь – и что бы я там увидел, пьесу его?
— Не отвлекайся, рассказывай дальше.
— Дальше хуже. Я, словно немой и безгласный зритель, словно человек без ума, сижу и наблюдаю всё это безобразие – сижу и смотрю, что будет. И первый средь них – человек тот же самый что стоит у портала – для меня остаётся загадкой. Что скажет, что сделает он, я, конечно, не знаю. А кровавая рампа всё так же тускло светит мимо него.
— Но ты мог бы его узнать, если б встретил? Опиши мне его хоть немного.
— Да кто его знает: узнал – не узнал! Неровная фигура его, как бы ссутуленная, выдавала в нём, помню, какой-то комок нервов и незнаемый край первородной стихии. Внутреннее моё напряжение ото всего, происходящего на сцене, просто парализовало меня. Будто некие дьявольские силы ворвались в мой театр, и бесчинству их не было конца. И, казалось, что человек этот раздвоится-размножится, тут же распадётся на великое множество лиц – и случится забава – не бога, а чёрта - никому из нас не знакомая, но похожая на прятки со смертью! Хочешь знать, что это такое?
— Он что, всё стоял и молчал?
— Нет, не молчал, продолжаю, он даже читал стихи. Но это не сразу, не вдруг, а будто коса из волос.
— А можно подробней?
— Это так не расскажешь. Это надо всё видеть и слышать. Я почему магнитофон отключил? Да, он вначале стоял и молчал, стоял неподвижно. Но вот с авансцены, ты не поверишь, от того же портала, разнеслись заторможённым громом совсем уж другие слова:
«Блажен и беспомощен человек без хлеба!..»
Он их будто выронил, просто так под ноги бросил: топчите, мол, все голодного человека. А слова его в зал спустились, как пух – лёгкие такие, что стыдно стало – будто счастьем своим поделился этот человек у портала. Да и что это за акустика была, что за звук в моём нищем театре?
— Я не поверю. Фантастика!
— И что стряслось, что стряслось тогда только! Помреж убежала со сцены, оставила пульт. Все незанятые актёры вырывались из зала, словно из клетки со львом – я не мог шевельнуть даже пальцем. Всё онемело вместе со мной. Я не узнавал никого из актёров: все близнецы, все превратились в сомнамбул. Ты думаешь, нас слова испугали или их неподдельный смысл? Нет, ничего подобного. Мы играли спектакль, которого не было – и я его режиссировал! А тот невиданный человек у портала таки договорил свои нищие реплики:
«Стерпит всё, спасибо скажет, челом падёт долу. Нет бунта в страдании – побили человека…»
А потом исчез. Исчез так, как будто его и не было. Но вместо него, по залу и сцене, перемещался незнакомый мне монтировщик
— А что это с ними, актёрами всеми, случилось?
— Не помню. Но, наверное, так, что тот человек у портала рассыпался совсем по-настоящему, то есть, натурально. Но что творилось дальше, что только творилось дальше! И стихи, и какие-то тексты ещё – у меня провал памяти. Я много позже потом, в своей этой самой квартире, и впрямь чуть не спятил. А тут ещё мой бывший актёр Галунов, с опущенным задом, вылетает из первой кулисы! Потому что с криком: «Убили»...
— Постой, да постой же! Эту сцену я видела. Я как раз уже вышла с гримёрной. Но всё было обычно, шла репетиция. Я стояла напротив, в третьей кулисе, ожидала свой выход.
— Да, наверное, всё уж прошло. А потом, будто вышибло память. Я не помню, что было потом.
Сон Татьяны Борисовны
Проснувшись рано утром, Татьяна Борисовна растолкала Прядина, и принялась ему пересказывать свой сон.
— Ты не представляешь, это так кстати! Я увидела репетицию! Да проснись же, а-то забуду. Давай-ка мы отправимся в ванную, я всё тебе там расскажу.
Прядин резко вскочил, и поспешил наполнить ванну водой, успев и поставить чайник. Чай с сигаретой в ванной был для него лучше всякого моциона. А если было что почитать, то и того прекрасней.
— Ты знаешь, мне снилось, как на середину нашей сцены выбежала старушка в халате – с карманами, что твои города, расписанные на холсте – такая живая, свеженькая, прямо неувядающая Старуха из Бэра. Помнишь ты эту легенду?
— Да так, вскользь. Когда-то читал пересказ. Это из шотландской сказки, как будто?
— Я тоже так плохо помню. По-моему, да. Так вот, слушай. Выбегает эта Старуха, и кричит. Я испугалась даже.
Она кричит: «Убили, убили!..» И так кричит долго, что и я застонала. А дальше потише, и будто поёт:
«Во доспехи грудь разукрасили-красили-красили...»
А я сижу почему-то в партере, в первом ряду, на твоём месте, но тебя рядом нет. Я ищу тебя всюду глазами, а мне говорят, что ты занят в спектакле – и совсем ты в нём маленький. Я ничего не поняла, хочу переспросить, но язык меня не слушается, одеревенел совершенно. Слышу только, как Старуха поёт:
«Да ни душ, ни сердец не сыскать... – разыскать...»
Ничего себе, перлы, думаю я во сне. Так, гляди, допоётся Старуха... Но сказать ничего не могу. И стало мне грустно, грустно. Ты же знаешь, не могу без людей. Сижу, и молчу себе. А что делать?..
И тут, с правой первой кулисы, где стоит пульт помрежа, выходит наш актёр Галунов И походка у него странная какая-то, совсем непонятная – вопреки всем канонам. Вообще, никудышный актёр.
Почему его выход из первой кулисы, если Старуха кричит в середине? Как это он появляется впереди происходящего действия, я не понимаю? Это что, режиссёрские новации такие, веяния?..
— Не суть важно сейчас.
— Выходит он, значит, а голос какой-то, откуда он взялся, и говорит мне:
«Это, смотри же, Намтар!»
А я ничего не пойму. «Намтар, Намтар» — повторяю. И соображаю там же, во сне: кто он такой, этот самый Намтар?
— Это, Танечка, «сеющий смерть». Так переводится.
«Что голосишь, Старуха? Кого тут убили?»
«Младенцев, свет мой невидный, поубивали! Что младенцы скажут потом, чему детей своих научат?»
— Подожди, Танечка, а ты уверена, что это был Галунов?
— Да, конечно. Я, как теперь, его вижу! Не мешай, сейчас всё расскажу.
— А Старуха, кто играл Старуху?
— Я не помню, Андрюша. Но, явно, не с наших.
«Да не вой ты, Старуха, не вопи бесстыдно. Мне поведай беду свою.»
Слушаю я и думаю: складно, бестия, говорит. Это ему-то поведать? Да ему грех людской, что масло на хлеб. Бог грехи отпускает, а бес подберёт: будет чем Семёну полакомиться. И скажу я вам честно: ведь не был таким Гавриила Романович поначалу. Актёр как актёр — в меру бездарный, в меру обучен — что нужно было ещё нашему провинциальному театру?
— А Старуха ему снова:
«Нет, окаянный! Это ты сам поведай, это ты миру белому расскажи, как сирот на бессмертие обрёк, а сам сгноил их живота ради! Ты расскажи, оборотный, как себе настоящее взял, а иным будущее подарил. Вот и ползают младенцы по земле животиками, встать не могут. Ин то ты верещал, чудовище, будто счастье у них там, под животиками!»
«Умри, старая! Не сей смуту, баба! Иль не знаешь ты, что царство не на небе божьем?»
И иссякли слёзы у Старухи — и взяла она камни из карманов, и разбросала их; а ещё взяла нож острый, верёвку тугую... И застыла Старуха, изваянием стала.
Тут миманс набежал, кулаками машет, а Намтара и след заплесневел.
— А человек у портала?
— Он мне не снился, Андрюша.
— А что дальше было? Что было дальше, Таня?
— Ну, ты, Андрей Аркадьевич, как дитя малое. Заслушался, ты посмотри на него: глаза, как у ребёнка. Тебя только за одно это полюбить можно.
— Да нет, Танечка, я точно уж знаю, что забыл дипломат в такси. В нём, кроме диска, были мои заметки.
— Найдётся, я думаю, а?
— Да бог с ним. Так что было дальше?
— А дальше вот что было:
И пал ниц люд, умолк перед статуей — месть лишил у старушечьих ног мраморных. А сам — телом, руками — с края в край, наконец-то, двинулся младенцев из пыли-земли подымать; да учить-учить сызнова: и ходить, и говорить, и думать.
Повзросли молодцы со младенцев тех — добрые все, работящие. Знали они уж, что не только деточек своих подымать нужно, а и внучиков, а и правнучков — и седой весь род человеческий!
Хорошая сказка, а?
— Да, как хорошая — прекрасная, Таня, вот что. Только жаль, всё равно не закончена.
— А это, как и у тебя, Андрей Аркадьевич! Ничего, как-нибудь доскажу.
— Неправда, на этот раз неправда, Танечка! Хочешь, я закончу вместо тебя?
— Интересно, что у тебя получится?..
— Я вспомнил! Я всё, Таня, вспомнил:
«Потому, как жить надо, всем жить надо. А не так, чтобы завтра вам, а сегодня — нам!»
— Можно даже и чуть иначе, Андрей Аркадьевич. Или нет, там другие слова.
— Что ещё тебе снилось похожее?
— Больше не снилось. Но зато потом, аж до самого-самого утра, видела только тебя. Ты всё ругался — говорил, как играть мне эту самую «распрекрасную» Клавдию.
— Ох, и врёшь ты, Татьяна Борисовна, как только сладко врёшь!
— Ничего я не вру, миленький мой Андрей Аркадьевич, а просто очень люблю. Когда-нибудь ты это поймёшь. Ну, всё. Ополаскиваемся, и я ухожу.
Пояснение Прядина
Это я к тому всё пересказываю, уважаемые Господа, чтобы вы наперёд знали: почему это Гаврииле Романовичу пришлось роман заказывать? Я думаю, всё же сдвинулся человек после той репетиции.
Какой роман? Как его можно заказать? Кто его, наконец, писать будет? Ты да я, да мы с тобой?!
***
И скажу я вам честно: ведь не был таким Гавриила Романович поначалу. Актёр как актёр — в меру бездарный, в меру обучен — что нужно было ещё нашему провинциальному театру?
***
Вы ещё подумаете, Господа, будто у меня память такая хорошая. Но я же признался, что прослушивал запись потом. И сейчас мне нужно её поскорее переписать на бумагу... А не могу — не ложатся такие слова, хоть укради!
Да и зачем мне время всякое тратить на ненужные объяснения, посудите сами: пока я тут буду препираться да расшаркиваться перед вами, Анна Андреевна вместе со своим попутчиком возьмут, и распрощаются. Или что другое случится в романе, не обессудьте уж, резать ради вас, Господа, не буду.
Вот такая сцена, Господа! Спасибо, что не помешали Я тут неплохо поработал пока, в пятом купе. Да и чай мой давно остыл.
Играем дальше, Господа?
***
А потом, потом уже, благо, удалось записать всё на магнитофон. Таким образом я и усвоил подлинный текст.
***
Звонок
Но Татьяна Борисовна, высвободившись из квартиры, так и не собралась возвратиться к Прядину на ночь. Она лишь с облегчением вздохнула, и заскочила в первую же попавшуюся телефонную будку:
— Владислав! Ты слышишь меня?
— (...)
— Ну конечно, это я, Татьяна!
— (...)
— Он совсем с ума сходит!
— (...)
— Ты ещё спрашиваешь! Он собирается роман писать!
— (...)
— Я ему то же самое говорю: как можно, когда все за твоей спиной и так всё сделали!
— (...)
— Да он этого не понимает!
— (...)
— А что ты хочешь, если у человека мания?
— (...)
— Это я не знаю, Владислав. Как-то неловко сразу.
— (...)
— Ну конечно, а кто же я ещё!
— (...)
— Только это на сегодняшний вечер не имеет значения.
— (...)
— Я ничего не боюсь!
— (...)
— Стесняться мне давно нечего.
— (...)
— Ну, хорошо, ожидай меня в течение часа. Только учти: я ничего не обещаю.
— (...)
— Давай без лишних эмоций, а?
— (...)
— Спасибо, я учту это!
— (...)
— Верю ли я в успех? Я знаю?..
— (...)
— Конечно, но только если он не причём.
— (...)
— Да, я повторяю, что Андрей Аркадьевич сам не сумеет.
— (...)
— А как его обмануть?
— (...)
— Тебе легко сказать, а врать мне придётся!
— (...)
— Да считай, что я уже изменила! Когда ещё в машине сидела!
— (...)
— Теперь ты мне спасибо говоришь – очень любезно с твоей стороны.
— (...)
— Я и так смотрю на всё проще некуда.
— (...)
— Ах, и ты тоже? Но меня это нисколько не радует.
— (...)
— Какая есть! Между прочим, на мужиков не прыгаю!
— (...)
— А куда денешься?
— (...)
— Да нет его!
— (...)
— Нет такого, говорю.
— (...)
— Тебе лучше знать! Послушай, тебе не кажется, что мы зря время теряем?
— (...)
— Это и успокаивает: ни вам без нас, ни нам...
— (...)
— Вместе ещё хуже!
— (...)
— Ладно.
— (...)
— Всё, еду! Еду сейчас же!
— (...)
— Ты любить меня будешь? Посмотрим!
— (...)
— Да, не обманываю. У тебя там чисто?
— (...)
— Жаль, конечно. Я думала, ты для меня постараешься!
— (...)
— Об этом при встрече, пожалуйста!
— (...)
— Да, и я. И я тоже, говорю!
— (...)
— Что? Ты меня умиляешь!
— (...)
— Считай, что я уже у тебя!
Зрительный зал
Вставным длинным ключом он открыл старую обитую дверь – и ступил в небольшую прихожую, из которой открытый проём справа вёл в просторную кухню; а левый поворот обозначил приличный, почти комната, коридор, вслед за которым примазалась холодная ванна.
В доме было темно. Владислав коснулся выключателя, чтобы повернуть налево, но вместо того двинулся вперёд. Открыв ещё одну дверь, он прошёл через вторую прихожую...
В большой комнате «мёртвого» дома творилась фантасмагория. Комнаты, как таковой, не было, а был самый настоящий зрительный зал.
Переступив условный порог, Владислав оказался в ложном пространстве: Напротив двери, в которую он входил, не было стены: на её месте провис тяжёлый, плотный занавес из тёмно-красного бархата – за ним открывалось зеркало сцены. Впереди занавеса, метрах в трёх от несуществующей стены, ярким кровавым светом сочилась усечённая рампа.
Владислав направился к передним рядам, где сидели неподвижно актёры и прочие случайные зрители, уставившись на огромную фронтальную стену, которой не было тоже — а на её прежнем месте зияло зеркало сцены.
Владислав прошёл в середину, и только тут заметил, что актёры и зрители не просто не шевелились, а казались мертвы. Он тронул за плечо одного, второго – бесполезно: живых участников происходящего ни в ком обнаружить не удавалось. В самом центре меж ними выделялась фигура с отброшенной назад головой — Владислав ей принял за главную.
Все сидели, уставившись на закрытую сцену. (!?!)
Он тронул за плечо одного, второго — никто не вздрогнул, не смял даже мускула.
Картина была неподвижна...
Ещё одно обстоятельство странно поразило молодого человека. Все сидящие в зале смотрелись на одно лицо. Но лицо это множилось, рассыпалось по годам и событиям, будто один и тот же человек, отсидев весь свой стаж и все сроки в гримёрной, так и не нашёл, не сыграл для себя одной единственной роли.
Он был мёртв, человек этот — во всяком своём обособлении, перевоплощении, во всяком образе...
«Так вот мне с кем приходится дело иметь, - заключил Владислав, - вот живым кто вовек не предстанет!»
Но в сей же миг, будто ждали только его, фигуры все ожили, а впереди занавеса тотчас выставился гладкий господин, и, глядя перед собою...
***
Огромный и ужасный вопрос: что здесь делает Галунов? Возможно, он и явится прямой причиной смерти Прядина...
Ухожу
И едва он об этом подумал, как зрители и актёры мгновенно исчезли: комната опустела, на полу всё лежали разбросанные листы – одно лишь зеркало сцены зияло по-прежнему вместо стены.
Несказанная ночная тоска овладела им. Ни о чём не хотелось думать. Но это был случай, когда молодой человек не мог совладать с собою.
Что же не едет сестра? Такую телеграмму придумал! И на чём всё держится, непонятно.
«Я же всё это вычитал, — твердил Владислав, — я всё вычитал и про Прядина, и про Татьяну Борисовну, и даже про самого себя! Но причём тут безгласые сцены, причём тут театр?»
Он решился покинуть дом. И собрался как будто уйти, но понял, что не сможет этого сделать. Идти ему было просто некуда. Над ним что-то властвовало — вне сути его, вне личности.
Он медленно раздевался, а взгляд его беспомощно блуждал по разбросанным листам.
«И кто здесь главный, кто за всем этим стоит? Где он, этот псевдогерой? Где писатель всего, что здесь пропадает? Неужели так можно, и так только должно писать о самом себе?
Если нет здесь писателя, а кто-то всё пишет, то причём же здесь я? Зачем нужен Владислав какому-то там роману?»
И ужасная догадка пришла ему в голову...
«Да он просто так издевается! Если его заставляли всю жизнь быть никем, так он нам в отместку придумал писательство!
Ну что ж, хорошо. Отплатим и мы ему той же монетой!»
И молодой человек поспешил возвратиться в дом, чтобы составить открытое письмо читателю:
Запрет на публикацию
Промучившись почти трое суток, я запретил Владиславу составлять какое бы там ни было письмо. Не спорю, что в предварительных набросках он обнаружил довольно интересные мысли и откровения. Но это не нужно нашему роману. И хотя молодой человек совершенно честно и недвусмысленно сделал некоторые разоблачения, они тоже нам не понадобились.
Если кто, конечно, подумает, что это послужило основной причиной моего несогласия с персонажем № 3, то это очень далеко от истины. Главное противоречие состояло в том, что не мог и не должен был Владислав говорить от моего лица: это просто о неестественно у него выходило. Сказать же что-то от себя лично секретарь не сумел.
Следовательно, остаётся мне перевести его мысли на понятный для читателя язык. Наверное, это поближе будет к подаче нашего Автора, но ничего другого я придумать не смог.
***
Фрагмент письма
«Нет, всё бред, один сплошной бред! Пусть они придумывают, что хотят, а я всё равно уйду.
Я уйду из этой книги, из этого романа — и не нужно мне никакой в нём работы!»
***
Надежды его были обмануты. Он не смог вести повествование, и даже не выходил в настоящие герои. Права, как права была Татьяна Борисовна, обозвав их мужиками несчастными! Как права всякая женщина, не желающая стать бессмертной даже от руки гения!
***
«Да, всё это придумал злой гений, неведомый призрак. Был бы добрым, так выпустил нас или прежде убил, чем ввести на свои страницы. Он бы сделал нас прежде самыми обыкновенными литературными персонажами, сделал людьми, но не истязал бы, не мучил живьём».
Владислав
Утомили они меня все. Так, что не хочется говорить. Но нет, не бывает правил без исключения. Это единственное спасение, которое дано человеку. Воспользуемся же им!
Я обращаюсь к брату, сестре, матери, отцу, другу... И — просто любимой! Я обращаюсь к вам, чтобы сообщить известную и понятную правду мне.
Вы умеете плакать, вы любите смеяться — вы можете петь, а, можете, танцевать. Вы живёте — и это прекрасно!
Я же хочу говорить с вами от имени обыкновенного персонажа неведомого мне сочинения. И, в своё время, я думаю, каждый из нас, героев книги этой, скажет и своё слово (то, что было прежде, не в счёт) — кто украдёт, кто придумает сам, но всё равно скажет.
Я не знаю создателя этого произведения — и это сущая правда.
Когда-то, очень давно, где-то в году 72-ом, я видел его в первый и последний раз.
Точно так же он знает меня.
Только разница в том, что он обо мне писал, пока я подрастал, а я о нём говорю впервые — по причине, вам, наверное, понятной.
Я просто выполняю свой долг перед матерью.
Рукописи моего дяди — что-то невообразимое. Не могу никак представить, как всё это могло случиться, чтобы человек собрал такое безбрежное море материала — и ничего не смог с ним поделать!
Наши литераторы, сужу так, ничем подобным не занимаются. Профессионализм врос в них манером, что, наверняка и без особого труда, они тем и промышляют, что постигают форму. А там уж — что бог подаст!
Андрей же Аркадьевич постигал нечто другое, чего понять пока что нельзя. Мысли его настолько же странны, насколько и нелепы. Некоторые, вообще, вроде и не его.
И, как впору догадаться моей самой премудрой читательнице, все вздорные и небывалые строчки данного сочинения пишет всё же какой-то маньяк.
Скажете, дядя? Ну, и что? Что за дядя, спрошу! Да он просто так издевается!
И, дабы ото всех увернуться, и скрыть своё безобразие, он околдовал сам себя — не без помощи Автора — и, прыгая ныне по колонкам текста, дразнит нас всех своей несусветной неузнаваемостью. Впрочем, и на то есть талант!
И что вы подумать можете?
Если его понуждали всю жизнь быть никем, так он нам в отместку придумал «писательство»!
А, представьте, что стало бы с Дон-Кихотом, если б он, вместо мельниц, вздумал сражаться с самой Дульсинеей! Смеялись бы вы разве тогда?
Что же остаётся и мне после целых шести предисловий? В вашу жилетку плакаться? Нет, дорогие, будем смеяться!
Будем смеяться иначе.
И ничего я не выдумал, никаких исключений. Всё я наврал. Будем играть свои роли. Будем играть все друг друга! Впрочем, вникните сами.
И то, что психиатры, не мудрствуя лукаво, окрестили распадом личности, мы явим вполне, что так присуще всему нашему народонаселению. Хотя...
Вот он, наш главный единый герой – это всё-таки Автор!
«Короткое замыкание»
В большой комнате «мёртвого» дома второе светилось окно. Там лежал листоносец, подложив под голову руки. Он попал к Владиславу каким-то немыслимым образом: будто не было стен и дверей, а была только воля.
Да предстала пред ним отменная роль, текст которой едва ли он выучил.
Роль «таксиста» была предпочтительней
И когда в дом входил Владислав, листоносец вскочил — и встретил того у самых дверей.
— А я вас ждал, товарищ секретарь. Я ждал вас, можно сказать, с ужасным нетерпением. Вы можете понять, что на вас, молодой человек, именно я возлагаю большие надежды.
Да вы проходите, Владислав, так, кажется?.. Ну, вот, очень хорошо. Я вас знаю, вы не удивляйтесь. Но мне, помимо всего, очень хочется вам помочь. Да это даже и никакая не помощь — это просто так. Вы и без меня человек посвящённый.
— Во что ж это я посвящённый?
— Да нет, просто так, это к слову пришлось. Знаете, как умерла ваша мама, всё стало возможным. А-то, живём мы, живём – вдруг, бац! – нет человека: его нет для нас, а ему – без всего. Вам не трудно меня понимать?
— Да нет, чего ж трудного?
— Но сначала давайте познакомимся. Вы, я знаю, человек у портала. А меня зовут Харитон Александрович. Можно даже просто Харитон. А для близких, так совсем Гарик. Шеф меня так величает. Мы с ним — гости вашего романа. Я в нём, правда, прописан, а шеф так, на обочине. Да и вы тоже — гость этого дома.
— Что за человек, вы сказали?
— Человек у портала. Да вы, правда, и сами не знаете: человек портала - это Илья Дувалов! Да откуда ж вам знать, если такое случится в будущем!..
Мы тут думали всё, как с вами быть? Жизнь-то прожита, а с чего начинать, с какого вашего возраста? А тут так подвернулось, что самим уж вам придётся постичь невозможное!
Мы все здесь гости, в этом доме, а он пуст - никому не нужен. И я не спрошу вас о том, как вы сюда попали.
— Да хотя б и спросили, я не ответил.
— Не спрашиваю, Владислав, не спрашиваю! Сейчас я поставлю чай — и мы с вами хорошо пообщаемся, согласны так?
— Да, Харитон Александрович, я совершенно согласен. Я больше вам даже скажу. Всё это очень известная манера — вводить в повествование лиц самым загадочным образом. И если бы не моя мама, то не видать вам меня ни в каком лице!
***
Есть один прекрасный способ вживления человека в текст...
Я пытаюсь теперь овладеть им — потому, что действия Владислава так опасны, убийственны даже, что противоядия этому как бы вообще быть не может...
Давайте же обяжем себя к одной небольшой работе над собою – и попробуем понять склад и человеческого характера, и человеческой судьбы...
***
Вы представьте, какое бесстыдство! Все мы знаем одну и ту же историю, а делаем вид, будто вообще незнакомы. Да ещё кривляемся друг перед другом, впадаем во всякие страсти. Не так ли, Харитон? Объясните мне эту загадку.
— Это, пожалуйста, расскажу. И весьма охотно. Тем более, что мы с вами коллеги: я второй, а вы — третий номер. Все мы здесь под номерами!.. Вам понятна моя «арифметика»? Если нет, я могу пояснить. Мы с вами вдвоём больше весим, чем директор романа!
— Да вроде понятно. «Хорошист», ваш Гавриила Романович!
— И кабинет занимает четвёртый, и учится на «четыре»... Вот и ответ не вашу загадку! Оченно это здорово, всем номера попридумывать: вроде есть человек — и нет его!..
— Я вас слушаю, Харитон Александрович.
— Человеку прятаться надо, чтобы не зашибли его ненароком. Тут я недавно прочёл весьма удачный этюд для романа. И оченно жаль, что вы без него обойдётесь.
— Что за этюд, чей?
— Мой, моего собственного сочинения. Этюд про Семёна Никодимыча. Если хотите, так и это вам расскажу. Даже могу почитать. Или нет, уж лучше рассказывать...
— Что лучше, то и лучше, когда хорошего нет.
— Постойте, Владислав, погодите. Это ж я не могу понять, к чему бы такое? Я ведь этюд сочинил! Про нас с вами, можно сказать.
— Если про нас, то лучше не надо. Вы про себя расскажите.
— Да ну вас! Совсем я запутался.
— Но вы же зачем-то пришли?
— Я, как на работу, пришёл. Да что толку? Вы мне сказать не даёте.
— А это никому и не нужно, я «ваш» этюд читал. Даже знаю, что он не ваш, и не вашего сочинения. Так что извините, Харитон Александрович.
— Ну, это другое дело. По мне, так без разницы. А вы, как хотите.
— Да хочу я, Харитон Александрович, хочу!. Что вкруг начальника бегать? Лучше уж сбоку смотреть. Он ведь не Державин, ваш Гавриила Романович!..
— Да нет, Галунов. А как на язык охоч: и остёр, и пошл – всё кряду. А начальник он весьма изощрённый. И пытливый, заметьте. Я условно говорю, Владислав. Вы, при случае, не забудьте об этом.
Это так повелось, скажу, от самых настоящих сукиных сынов: любят они себя великой любовью. Превозмогающей всё, я бы сказал. А это неплохая штука, знаете ли, это позволяет... Да что там позволяет! Это прощает начальственную лень, вот.
— Скажите ещё, компенсирует.
***
(— Что ж вы, Харитон Александрович, про нас с вами так худо говорите? Вы бы подумали прежде.
— Да это ж условно, Владислав. Начальник – он ведь не человек, он – должность! А мы с вами – два порознь. Так что слушайте дальше: Он ведь раньше где жил, Гавриила Романович? А в том городе, где культура никому не нужна! Так как он серьёзным мог быть?
И судьба его складывалась как-то не очень – и не был он любим синхронно и воистину. Знаете, чтобы полюбить всякого, надо его простить. А как человека прощать, когда он не умер? Это что ж, прощать преждевременно? Да иного и по смерти не простишь!
Вот и выходит, что Гавриила Романович, в силу не оказанной никому верности, поразился просто-запросто сущим негодяйским одиночеством.
Он серьёзный человек, конечно. А серьёзно обо всех говорить, так жизни не хватит. Серьёзно даже думать некогда! Но немного скажу:
Человек он, как и всякий – болезненно одинокий человек. Время такое, что мы поняли всё слишком поздно: от заблуждений, так сказать, все быстро состарились.
Но всё то было впоследствии. А человек – он есть не столько эгоистичный, сколько себялюбивый.
Конечно, Владислав, можно найти не только объяснимое, но и положительное во всяком персонаже. Но это всё равно, что вокруг человека бегать. Так лучше уж сбоку смотреть.
Да это мало что изменит – придаст разве что персонажу некие человеческие свойства, которые начальнику, право, ни к чему. Он есть тот, каким нужен для того, чтобы быть.)
***
— А что, и большая работа... У нас, как без дела сидеть, так сразу катапультируешься. У нас работать не лениво нельзя. А-то, сами поймите, завистников сколько. А сколько обиженных! Да, вот, даже я. Что же вы скажете: мне так захотелось явиться к вам? Да нисколько, нисколечки. Я и так с дыхания сбился, пока сюда прилетел. Хотел на поезде, да часов ничегошеньки, времени не было. Вы же без меня роман начали, Владислав! А теперь Гавриила Романович так пошутит, как в прорву себе. Это значит, совсем не дыши. А вы, Владислав, этюд зарубили, была вам охота.
— Погорячился, Харитон Александрович. Вы бы читать не собрались, так ничего бы и не было. Но кто виноват, что вы опоздали?
***
— Браво, Илья Алексеевич! И я совершенно не зря прибегнул к твоим услугам.
***
(Харитон принимает Владислава за Илью Дувалова. Очень интересный момент. Нужно его обыграть, начиная, быть может, со сцены на кладбище, где Владислав повстречал Нищенку. Там же были брошены слова: «... встретимся в мёртвом доме»).
***
Я узнаю тебя, Илья Алексеевич. Именно таким мне тебя и представил Андрей Аркадьевич. Вот именно такого героя нам и не хватало!
***
— Браво, Владислав! Я узнаю тебя, Владислав! И я совершенно кстати прибегнул к твоим услугам. Именно таким мне тебя и представил Гавриила Романович. Вот именно такого секретаря мне и не хватало.
— Разве «мне», Харитон Александрович? Скажите уж лучше, всем нам. И я возражать не стану. Но не похвальбе, обольщаться не надо, а всему тому делу, ради чего поселился в таком каземате.
— А хорош дом, Владислав. И мне нравятся твои мужские речи. Хотел бы я оченно видеть, что из этого выйдет.
— А то выйдет, на что мы способны.
— Наверное, знаете, наверное...
— Что ж, приступим к делу, Харитон Александрович. Тем более, что у нас в запасе всего только ночь.
— Да, Владислав, всего ночь. Но нужно найти человека...
— Это бесполезно, Харитон Александрович, человека вы не найдёте негде. Сами сказали, прятаться надо.
— Жаль, Владислав. А я только за этим летел.
— Вы бы к Автору лучше пошли. Может, его уломаете?.. Но, по-моему, и то бесполезно. Никто не станет ради ваших козней роман переделывать. Вы почтальон, а я секретарь. Смиримся с такими ролями.
— Нет, Владислав, как хотите. А у меня заказ! Гавриилу Романовича, как ни обихаживай, а не узнаешь, откуда добренький. Да что я вам тут рассказываю! Здесь столько всего наворочено, что чёрт ногу сломит.
— Слава богу, Харитон Александрович, насилу вы догадались. А-то: человека вам надо!.. Автора подавай! Не роман, а «великая инквизиция». Вам бы в КГБ послужить. Да вы же не чёрт, надеюсь?..
— Но что надо делать?
— Решайте сами, действуйте! Я сестре телеграмму отправил, видеокассету достал — это немало для первого дня. А вы всё торопитесь, но всегда опоздаете. И со мной то на «ты», то на «вы».
— Это потому, что на брудершафт не пили.
— А что, Харитон Александрович, может, дрогнем душой? Я найду — тут, в погребке, припасено.
— Я не против. Вот мои тысячу «за», — и Харитон Александрович протянул Владиславу стакан.
— Вино не креплёное, обратите внимание. Два пятилитровых бутыля чудесного домашнего вина! Достану, попьём, поговорим на «ты». А, Харитон Александрович!..
— Лады, Владислав, вперёд!
***
Разыгрались мы тут все не на шутку. И сказать, что я не причём, тоже не могу. Распоясались совсем персонажи. От какой только радости?
В доме - бумаги; на квартире у Прядина – тоже бумаги? Татьяна Борисовна спит сладко и тепло - совсем голенькая - даже мне от неё жарко. Андрей Аркадьевич успокоился - боль прошла - ничего его не тревожит. Так ведь снова скрутит, ещё как скрутит. Не послушался он Татьяну Борисовну, так бы всё разом и порешили они в эту первую ночь. Так нет ведь, нужно чувства ему размазывать. Перехвалил я их всех - это точно.
Да и Татьяна Борисовна тоже хороша! Такая добренькая, такая милая. Говорит, чтоб рассказывал, а сама боль снимает: чтоб не то, что рассказывала начисто про всё позабыл. Вот ведь рядом с женщиной счастье! Какая с неё хирург, не понимаю? Владислав наплёл, а мы уши развесили. Ничего, и в том разберёмся.
А эти, голубчики! Пить, видите, вздумали! У них ночь на исходе, а они - пить! Нет, так дело не пойдёт: ещё немного потерплю, и нашлю на них Гавриилу Романовича! Пусть покрутятся!
Ладно, заболтался я тоже с вами. На деревне уж, поди, петухи поют.
***
Видения
У Прядина дремотная ночь. Снова страхи и полые думы томят его. Снова он видит младенца, и снова боится сестры.
Так он не спит час или два; так он сбрасывается с постели, чтоб разрешить слова – разрешить всё то, что перед ним было...
***
«И чудовищные звери и птицы терзали их во Славу Божию. Они сыпались отовсюду — застили свет: рвали крыльями; и множили бездну.
И не было от того спасения: ибо дух единственный был мёртв; заслонил его слепой мрак.
И сказал Ангел Господень в третий раз: вот, ничто не избавит их: ибо нет средь них провозвестника..»
***
Невольные соперники — Владислав, Андрей Аркадьевич мирно чокнулись, пожелав друг другу, себе, спокойных ночей: «... пусть ничто не терзает их; пусть никто бессветен не будет.»
Месяц таял, бледнел — и вечный восход поклонился «мёртвому» дому.
И, быть может, однажды — в далёкое наше «однажды» — устремимся и мы, летя вровень с забытой молодостью!
Харитона Александровича нигде и не было. Да, так кажется, что они вчера немного выпили. Но о чём говорили, о чём?
Что же не едет сестра? Такую телеграмму придумал! И на чём всё держится, непонятно.
«Я же всё это вычитал, — твердил Владислав, — я всё вычитал и про Прядина, и про Татьяну Борисовну, и даже про самого себя! Но причём тут Харитон Александрович? Его дело по страницам ходить, а он припёрся ко мне. С чего бы, зачем?»
И он начал вспоминать детали ночного разговора, чтобы объяснить немалую странность, приключившуюся с ними.
Харитон живо интересовался чуть ли не всеми листками, валявшимися на полу. Он жадно вчитывался в строчки, как будто пытаясь обнаружить в них стройность и цельность. Но, странное дело, листки обещали, но не давали разгадки. Наконец, он в сердцах воскликнул:
— А что, хорошо написано, Владислав. Чего тебе ещё нужно?
— Ты читай, читай дальше, Харитон Александрович.
— Да чёрт знает что! Как читать можно? Ты мне дай целиком всё — я сяду где-нибудь или лягу, и спокойно почитаю.
— Эк, ты, Харитон, мелешь. Кончились чтения. Кончились книги такие. Это бы я тоже: взял бы что-нибудь прекрасное — и читал бы, читал. Но не будет больше таких книг, Харитон!
— Как не будет?
— А вот читай, и узнаешь.
— Ладно, Владислав, чёрт с тобой. Давай лучше выпьем: вкусное вино! И поговорим, наконец, о деле.
Но начинало вершиться такое, словно Савл превращался в Павла: Харитон Александрович мало-помалу лишался лица и голоса. Он ещё вяло что-то бубнил, пытаясь подвести черту под тем, что тут же исчезало.
— Давай прикинем, Владислав. Это хорошо, что есть телеграмма? Хорошо. Хорошо, что подвёз Татьяну Борисовну? Тоже хорошо. Наконец, и то хорошо, что компакт-диск в наших руках. Но это и всё!..
— Нет, не всё, Харитон Александрович. Ещё мы и с тобой говорим.
— Да со мной не в счёт, что со мной! Ты с Гавриилой Романовичем поговори! А, кстати, что за текст ты там придумал в телеграмме?
— Сообщил о смерти, как положено.
— О чьей смерти? Что положено? Нет, будешь ты, Владислав, с Гавриилой Романовичем разбираться. А вдруг Прядин умереть не успеет? Я надеюсь, ты о его смерти сообщил?
— Да что я, дурак, что ли? Как можно сообщать о смерти ещё живого человека?
И тут они увидели, как пожарный занавес, с тем же громыханьем и скрежетом, под тот же режущий электрозвон, пошёл вверх. Владислав и Харитон потерянно переглянулись — а на них выезжали декорации на кругу; выставлены были на нём подмостки барака и декабрьская холодная печь.
Непроглядно красная тьма занималась рассветом — выбеливалась сплошная стена с копошащимися на её фоне младенцами.
Человек, как и прежде, стоял у левого портала почти неподвижно. Он держал в руках книгу, вознося листы... Вот палец его замер, лёг на обрывок строки.
***
Комп был отключен – лишь индикатор монитора мигал зеленью в темноте. Секретарь романа не находил объяснений. Он мог бы подумать во вторый день, 14-го марта, что роли героев невольно смешиваются, едва мысль неуёмная рвётся в строку. Он мог бы подумать, что и он — не Владислав, и Харитон Александрович вовсе не тот... Но кто так страстно рвётся в строку, кто клокочет и бурлит в них теперь?
— Кто здесь живой, Владислав, — раздавался глухой голос, — что ты выдумываешь? Да по земле чуть ли не покойники ходят! Если человек себя не знает, знать не хочет, а только притворяется, блажится, что будто живёт, так какой он живой, чёрт возьми! Живой — это когда лицо своё имеет, а не глаза синие, глаза красные. Ты чего это, Владислав!
«Я ничего...» — хотел, было, отвечать молодой человек, обращаясь к Харитону, но тот сидел съёжившись, не роняя слов.
Владислав пытался заговорить, но губы не подчинялись ему. Что-то инородное вторгалось в него — что-то такое, когда человек на грани отчаяния спорит с самим собой.
«Это разве не ты только что всё сказал?» — хотел он спросить Харитона...
Большая комната обретала известные очертания — и шахтёрский зимний барак растворился в них.
— Где ты слова эти вычитал? — наконец-то заговорил Владислав. — Ведь это слова чужие! Что ты петь дальше будешь, канарейка моя?
И от грубости, бестактности своих приставаний, Владислав опешил. Спрашивать было не у кого. Он только теперь, договаривая последние слова, вдруг сообразил, что на самом-то деле Харитон Александрович не раскрывал рта.
Владислав тряс того за плечи, но Харитон, словно глухонемой, ничего не мог объяснить.
— Ну, вот тебе! — воскликнул Владислав. — С кем же мне теперь говорить?
И, бормоча что попало, он оставался один.
***
Проснулся Прядин от какого-то непонятного сеющего свиста, обращаемого в свет небывалыми скоростями. Свет был видим и слышен, с ритмом из линий, и живым пульсом — свет был сродни горящим картинам.
Да такой дивный и долгий сон приснился Андрею Аркадьевичу, такие лица наснились, о которых он и подумать не мог. Так и мелькали пред ним всё новые и новые образы.
Свист падал как бы с первого софита, с которого, словно Соловей-разбойник свесился неизвестный Прядину Владислав, и заявил, что не стоял и стоять не будет ни у какого портала. Андрей Аркадьевич вроде подивился, а возражать не стал: какое дело, если такое снится?
Однако Владислав принялся пространно объяснять, что к такой роли он вообще не имеет никакого отношения, так как даже слово «театр» не уважает с самого детства: дескать, таки и зрители у него притворные. И, вообще, какие могут быть роли, если он и за руль больше не сядет?
Прядину всё казалось, будто он не проснулся, не может никак проснуться – не приходит в себя. Сознание его пребывало во сне. И, вполне вероятно, что в покойном его сознании происходила трансмутация на генетически информационном уровне. Некая воспарённая энергия абсолютного нуля, заключив пространство в едином миге, как бы уничтожила его; а, вобрав время в долю, разрушила и самоё время. Мгновение и частица перешли во взаимообратимую массу, образовав нерасчленимую субстанцию.
Никогда бы потом не поверил Андрей Аркадьевич ни во что подобное, если бы сам не оказался на грани небытия. Его мозг излучал теперь как бы сублимированную энергию, превращаясь в носителя духа — «вечного мертвеца» — и Андрей Аркадьевич Прядин обладал отныне энергией абсолютного нуля. Но плоть и геройство вели его к тайным пределам.
Случилось то, что сон преломлялся в дикую реальность. И чтобы как-то высвободиться из всего этого кошмара, режиссёр собрался, и гаркнул:
— Дрянь дело, в себя ухожу. Дело дрянь, дашеньки!
Однако ничего не вышло из того, но ещё и Юлия Яновна, родная сестра Татьяны по матери, появилась из левой кулисы.
— Как же, Андрей Аркадьевич, что ж вы меня не помните разве?
— Нет, не помню, совершенно не помню. И не знаю вас.
— Конечно, всё вам привиделось во сне вашем. Так смотрите же!
И на лице её, от самого подбородка, появился тёмный шрам. Он мгновенно запылал кровью, и Юлия Яновна упала.
Прядин кинулся к ней – однако всё исчезло – и тут он начинал вспоминать, что всё это уже было когда-то, было взаправду: только он всё равно ничего-то не помнит.
«Э-эх, автора мне, автора!» — глухо и с болью простонал Андрей Аркадьевич, и намеренно направился к зеркалу в ванной. Он странно усмехался, предвкушая игру с собственным отображением.
Разложив руки на умывальнике и едва прищурившись, он ещё подсмеялся над собою, и, сотворив строгое лицо, приготовился к самому взыскательному допросу. Но только спросил «почему же приснились все эти лица?», как явился пред ним в зеркале бесстыже гладкий господин Безбожный, и запросто выговорил:
— А я скажу вам, хотите?
Прядин отрицательно повёл головой.
— И как же вам роль моя, Андрей Аркадьевич?
Прядин снова отвёл лицо.
— Я ведь, кажется, неплохо сыграл вам Намтара? Так зову вас к себе на работу – чудная работёнка у меня!
Прядин совершенно взбесился – и чужое отражение запропастилось вон. А возникло взамен другое, уж похожее на Андрея Аркадьевича.
— Так-так, говоришь, сворованы все сроки? А если поверить «китайской грамоте», то год вполне подходящий для тебя. Ты можешь заняться хорошими делами. И, кто знает, возможно даже, что будешь счастлив.
— Да что меня ждёт, какая удача? Я ведь совсем не могу ничего писать, и не хочу. Этой каторге невольной уж восемь лет скоро.
— Так ты ведь не писатель, а, Андрей Аркадьевич? По-моему, ты – вылитый редактор! Однако будь честолюбив, иди вперёд. Год, правда, изматывающий, а всё равно блестящий. И сулит он тебе грандиозные победы или поражения.
— Да маюсь и маюсь, сколько можно? И дни все серые, совсем не проворные.
— Такова твоя участь, товарищ редактор.
— Да режиссёр я, режиссёр, чёрт бы тебя побрал!
— То снилось тебе. И какая мне разница? А на дни твои серые плевать я хотел!
— Ну-ка, ну-ка, ты это объясни!
— Чего ж тут объяснять? Характера своего ты не знаешь, Андрей Аркадьевич. Год твой нов лишь в любом январе, а ничего нового не случается. Вот уж середина третьего месяца, а ты всё не устаёшь от пустых перемен.
***
А когда минет срок, дни умчатся твои
В небосвод тёмно-синий чредою летящей –
Вновь гонимый пророк из убийственной лжи
Извлечёт некраплёный сюжет настоящий.
***
— Тьфу на тебя, рожа притворная! Да, знаешь ли, что из года в год, всё так одинаково, измывается надо мной обманный новый месяц!
— А что я тебе говорил!
***
— Всё, дальше не читаю, — воскликнул Владислав, — и так все мозги набекрень.
Никто и ничего ему не ответил. Было час пополудни, и такое чтение просило отдыха. Бесконечные, бесчисленные нити опутывали его сознание. Он представил себе читателя: с тем творилось бы нечто похожее.
«Ну, и кашу они все мне подсунули! Это же несусветный роман! Они все здесь живые!»
Ни о чём не хотелось думать. Но это был случай, когда молодой человек не мог совладать с собою. Владислав медленно одевался, и взгляд его беспомощно скользил по разбросанным листам.
«И кто здесь главный, кто за всем этим стоит? Где он, этот псевдогерой? Где писатель всего, что здесь пропадает? Неужели так можно и так должно писать о самом себе? Нет, это бред, один только бред!
Пусть они придумывают, что хотят, а я ухожу! Я ухожу из это книги, из этого романа – и не нужно мне никакой в нём работы!»
И он действительно собрался вдруг уйти, но понял, что не сможет этого сделать. Идти ему было просто некуда. Над ним что-то властвовало – вне сути его, вне личности.
«Если бы кто объявился, если бы хоть кто-нибудь объявился! — восклицал Владислав, переходя из комнаты в комнату. — Или, посвятите же меня хоть во что-нибудь! Дайте же мне ещё хоть что-то – дайте хотя бы отчество, чтобы знать, чей я сын, и кому мне кланяться за своё рождение!»
Наконец, он вырвался из дома, так ужасно хлопнув дверьми, что те просто треснули в самом низу.
На такси он больше не работал. И отправился в город пешком, чтобы вне суеты, вне трения с миром, спокойно обо всём поразмыслить.
«Если нет здесь писателя, а кто-то всё пишет, то причём тут и я? Зачем я нужен какому-то там роману? Рукопись пухнет, растёт без меня – чем-то полнится, а я просто читаю.»
И не менее ужасная догадка зарождалась в нём: «Ключи! Связка ключей! Как бы мне вспомнить мой первый приход в этот дом?! Ведь нас же всех здесь поделили: мы сами живём по себе, но мы же – и в книге!.. А Харитон Александрович – тот как будто бы вор!»
Надежды его были обмануты. Он не смог вести повествование, и даже не выходил в настоящие герои. Права, как права была Татьяна Борисовна, обозвав их мужиками несчастными. Как права всякая женщина, не желающая стать бессмертной даже от руки гения!
«Да, всё это придумал злой гений, неведомый призрак. Был бы добрым, так выпустил нас или прежде убил, чем ввести на свои страницы. Он бы сделал нас прежде самыми обыкновенными литературными персонажами, но не истязал бы, не мучил живьём.»
Владислав не заметил, как снова оказался на почте. Тут же, в киоске, купив пачку почтовой бумаги, он написал письмо, пытаясь упорядочить мысли, связать их в целое. Это плохо ему удавалось, так как мыслей оказывалось неизмеримо больше, чем всех листов в пачке.
Он взял себя в руки, и сумел ужаться до объёма полустраницы, ограничившись плотными, живородными словами. Затем взял конверт, и запечатал в него свои строчки. На конверте же сделал необычную надпись:
«Щорса, 15, кв. 31 – Прядину Андрею Аркадьевичу, редактору романа «ИЛЬЯ ДУВАЛОВ», (Для Автора).
Проделав всё это, Владислав испытал облегчение, сравнимое с отправкой телеграммы. Разве что ранее это было отрадней.
Ещё бы немного, и он готов был обозначить все имена. Он полагал найти правду в словах, чтоб никто и никогда не писал больше книг. Наивная простота, прекрасная юность! Разве дано тому милому возрасту понимать всю жизнь человека? Да кому разве это дано?
Одно лишь справедливо разметил молодой человек: если Прядин спасётся, если достанет сил, то свершится непостижимое: «станем мы все навсегда гербарием для этих страниц!»
И уж совсем без адреса, не зная и не ведая причины, молодой человек отозвался в строке, будто его кто торопил, подталкивал в спину: так малый ребёнок спешит всё успеть наиграться до «длинного» завтра.
Однако конверт был запечатан, и брошен в почтовый ящик.
***
Дорогой Автор!
Спешу сообщить Вам, что странные чудачества Вашего романа весьма скоро и весьма плачевно могут закончиться. И я не понимаю, как до сих пор Вы обходитесь без героя – того необходимого стержня всякого повествования, который и позволяет ухватиться за что-нибудь. А так, Ваша «орнаментальная» и, может быть, даже в чём-то изящная проза, остаётся непонятной. Если же Вы намерены успокоиться сами и успокоить нас тем, будто Андрей Аркадьевич или Харитон Александрович, или даже Гавриила Романович заявлены, как герои, то Вы глубоко заблуждаетесь, впадая в безответственнейший самообман. Не поверит никто и в Вас, Автора, так как и Вы не можете быть нашим главным героем.
А поэтому осмелюсь Вам предложить такового в этом же моём письме. Правда, у моего героя нет ещё имени. Впрочем, вполне вероятно, что и героя нет. Но никто, заметьте, ждать ничего не будет. И пока Вы разыщите его, сломается вся Ваша книга.
В заключение поддержу как бы «бредовые» Ваши намерения. Возможно, что когда-нибудь и кто-нибудь и напишет роман без героя… Но это представляется мне не то, чтобы проблематичным, но, естественно, невозможным. Не знаю, следует ли в творчестве заниматься подобным клонированием, как Вы думаете?..
С уважением, ваш Владислав.
***
А на том приключения Прядина только начинались. Стал он обнаруживать по всей квартире разные листики. А самое странное, что он их не столько обнаруживал, сколько знал так, будто никто иной и написать их не мог. Не подивившись нимало этому небывалому обстоятельству, Андрей Аркадьевич, как бы окончательно переродившись, сидел только за письменным столом – и тысячные слова все, словно дятел, стучали-бубнили в нём:
«Вот и теперь, тупо и без забытой боли, глядя на прежние записи, чувствую, что форма их не оставляет мне никакой надежды. Нужно возродиться дважды или трижды, нужно воссоздаваться сколь угодно раз, нужно даже прослыть сумасшедшим, чтобы только выжить»»
— Да у вас, Андрей Аркадьевич, — подбадривал его свойский голос, — всё не так уж плоско и нудно в ваших записках – обычная мастерская. А печаль ваша возникла из стыда да гордости. И зачем вы себе придумываете чёрт знает что! Дались вам эти второй-четвёртый планы. Вы в жизни да в себе обретите покой. А разодрали в кровь жуткий фон дней наших, то залечите раны свои, да рожайте следом самый незатейливый антураж.
«Говорить как просто, как просто всё понимать. А кто выздоравливать вместо меня будет?»
— Да ведь прожито всё, Андрей Аркадьевич, сколько можно?
«Это дело моё!»
— Чего ж тогда печётесь, Андрей Аркадьевич? Уйдите из жизни лучше, да только не говорите всего того, что на ум взбредёт. А берите куски о разном – вон сколь их везде понавалено! – берите вразброд: кроите и кромсайте! Увидите потом, что выйдет. Вот и вся композиция вам!
«Пошёл к бесу!" — чуть ли не вскрикнул Прядин, однако кричать было не на кого.
***
И так стало худо ему, что решил я нарушить каноны все, и объявиться живьём.
Прядин враз, в какие-то десять-пятнадцать минут, дико заболел – прилёг на диван. И был бы писатель он, так сказал бы и я, будто приступы страдальческой боли приходили к нему в каждый день. И тогда Андрей Аркадьевич не место себе находил, а готов был пятый угол по стране искать. Да и писателем для того быть не надо.
Сказали бы ещё, что это проистекает из хронического одиночества, да и пусть. Но одиночество Прядина было самым что ни на есть объяснимым – и на недуги как будто не смахивало. А просто очень приписать ему беспамятство, разговоры с двойниками, да разными прочими призраками. Но сего воистину не было – и именно это было самым ужасным в его состояниях. Ибо он не мог только писать, а реальный больной разум обойдётся и безо всяких страданий. И всё же водился за Андреем Аркадьевичем один и другой жуткий грех!
Раз в жизни, смертельно испугавшись или даже устыдившись собственного воображения перед лицом бесстыдницы-любви, Прядин уже не знал и не ведал за собою волшебной творческой силы.
А что здесь кому-то пришлось создать несколько подозрительных сцен, то как ещё можно передать все мужественные страдания талантливого человека, лишённого всякой возможности и всякой надежды?
И коль просил он автора, будто «яду мне, яду!», я отправлюсь к нему сейчас же. Ибо рукопись – есть пространство; и все мы вольны здесь гулять, как нам заблагорассудится.
***
— Вы здравствуйте, Андрей Аркадьевич!
— А, мой дорогой Автор! Верно говорят, как хворь рукой снимают. Так я совершенно здоров теперь.
— И правильно. А что вас так растревожило?
— Да, понимаете, секрет вам выдам...
Прядин выдохнул тяжело, как бы говоря, что и то напрасно, и продолжил:
— Сорвусь-ка я ныне, безо всяких маяков и звёзд над головою, по чину в городе чужом умирати.
— И правильно сделаете. Умирать всё равно надо; умирать не грех – и не за грехи смерть принимать я вам пожелаю. Только что это вас так повело, Андрей Аркадьевич? Вы просили автора – и я, вот он, здесь. Кого же вам ещё нужно?
— Начальника! — выговорил Прядин резко и густо, — этого нам всем недостаёт. А некто или ничто, то бишь, Галунов, вертит языком блудливым: и расцвету я на его работе, жизнью заживу – человеком стану!
— Да разве ж вы не человек, Андрей Аркадьевич?
— Спрашивайте у тех, кто живёт иначе!
— Чего там спрашивать. Галунов, верно, знает?
— Говорит, начинать всё труднее и труднее. Бездумно, так так! И вообще – тоже так.
— Ну, здесь он не просто прав. Здесь судьбы ваши в унисон сошлись.
— Будем, значит, — и Прядин выдохнул снова, — разучивать другие роли.
— Да кто он вам, ваш Галунов?
— Что я вам, Автор, всю жизнь пересказывать стану?
— Почему бы и нет? Я послушаю, Андрей Аркадьевич.
— Никому и никогда не пересказывайте, мой Автор, чью бы то ни было жизнь. Пошлее занятия не придумать, уверяю вас. Чтите одну исповедь – и того достаточно будет.
***
Прядин меня всегда удивлял. Как идея, он был неоспорим, но как плоть, как живой человек, представлялся, конечно, спорным. Человек ведь начинается и слагается с куска хлеба насущного. С этого начинается любой человек. И Прядин не из одной только глины был сделан. Дух его, пусть и безбрежный, мог быть могучим, всевластным. Но обитель всякого духа – не есть земной рай. А потому и сражается всякий прежде плотью своей.
Если стал во плоти собою, и себя не утратил, то назовись ты хоть кем угодно, но ты – человек!
***
А, между тем, Прядин продолжал говорить...
— Галунов же писал новеллы да рассказики ещё тогда, когда я и двух слов не связывал – ранний такой литератор. А потом и забросил «с руки», так как и поумнел тоже рано. Но выучился дважды – у меня работал...
— И что?..
— Актёр, как актёр: в меру бездарный, в меру обучен – что нужно было ещё нашему провинциальному театру? И, скажу я вам честно, ведь не был таким Гавриила Романович поначалу. Да нынче: вот только в «союзе» засел, так стал совершеннейшим докой. А бездарь ведь, и подлец необыкновенный!
— Это вы бросьте, Андрей Аркадьевич, так не бывает. Что расцвело в человеке, что полынью забило, что солнце пожгло, а что и птицы поклевали – помните притчу о семени в Новом Завете? Чего ж сердиться? Все маемся – и не столько по прихоти собственной. Вы, как человек мудрый, и это понимать можете. А вот что действительно вас тревожит, то и я начинаю как будто угадывать.
— Да что тут угадывать! Кто-то туго сообразил однажды: за что человеку деньги, а за что – и крышу над головой. Нужду себе, понимаете, выдумал! Вот, Гавриила Романович и зовёт меня к себе. Что, поверить ему?
— А почему нет?
— Так ведь он, подлец, вздумал ещё роман написать! А я так понимаю: если ты «член союза», то чего-то там в тебе всё равно усекли – без ампутаций и символик «в братствах» не обходятся. Так зачем же ему романы?
— И пусть себе пишет.
— Да не будет он ничего писать, вот в чём дело. А руководить, пожалуйста! Э-эх, мне бы только обрадоваться. Только масса несуразностей, как и масса неприличных хлопот вокруг этого действа, приводят меня в замешательство.
***
С Прядиным говорить становилось трудно. Субъективно, то да, он был прав. Но по сути, по форме – это было, как помешательство. Человек никого не слышал, и слышать не хотел, тем более.
***
— Вы или темните, Андрей Аркадьевич, или совершенно не способны понимать причину расстройства вашего. Да условия! Какие условия предложил он вам?
— Помочь мне, видите ли, решил. То-то и оно, что условий никаких не поставил. Мне квартиру посулил, а что ему от меня надо?
— Не сказал разве?
— Молчит гад, как на погосте, прости мя, Господи! Да и без того знаю, работу ждёт. А потом и продаст, как сторгуется с кем. Но только причины все не те, и не в том. Много чего и другого тут тоже намешано.
— Зря вы так говорите, Андрей Аркадьевич. Во-первых, уже то случайно, что тревожит вас. А если помнить, что все мы страдаем от нечистой совести своей, то чего ж судить?
— Эдак вы, мой дорогой Автор, всё на свете оправдаете. Только мы не перед вечностью ответ держим.
— Так перед пропастью, Андрей Аркадьевич! Вот, подите ж, как должно быть хорошо Гаврииле Романовичу, что он вас за собой позвал! Вы ему тоже – не дар с небес.
— То-то и оно, что и ему тот город чужой, и мне терять нечего. А прислугу себе он и без меня найдёт.
— Что же театр тогда, Андрей Аркадьевич?
— Вы мне порядком надоели, мой дорогой, что за расспросы!
— Простите, Андрей Аркадьевич. Я думал, что серьёзно вам нужен.
— Нужен-нужен, — передразнил вежливо Прядин, — да ведь не таким же занудою! Вы ещё ничего толком не понимаете, а норовите пальцем в небо угодить. Дался вам этот Гавриила Романович! Вы бы лучше о писателе живом подумали, где найти его. Или у вашего романа других забот нету?
— О писателе я думать не хочу. Неумно это.
— А я хочу, потому что театр мне уже надоел!
— Да-а, проблемка, Андрей Аркадьевич...
— Тут какой-то Владислав чуть ли не приснился мне. И пошёл доказывать, что не нужны ему никакие порталы. Потому что он, дескать, в писатели хочет. И так чувствую я, что должен помочь. Конечно, помогу. Тем более, что он меня к театру вчера подбросил, и денег не взял за проезд. Так теперь что: и вы всё туда же, мой Автор?!
— Вы же сами, Андрей Аркадьевич, вздумали поделиться со мной!
— Не так же, мой дорогой, совсем что не так! Я поверил, что вы – настоящий Автор. И скажете мне нечто большее. А что мы здесь с вами воду толчём?
— Да кто же я ещё, Андрей Аркадьевич?
— Не знаю! Мне автор пьесы нужен. Вот кто писатель! Мне нужен, одним словом, человек у портала!
— А мне что делать прикажете?
— А вы к Галунову езжайте – он штат для романа как раз подбирает. И разбирайтесь там вдвоём без меня!
— Необходимо распоряжение господина Дворецкого, Андрей Аркадьевич. Без него, сами понимаете...
— И куда этот ваш Мажор только смотрит: с Татьяной Борисовной говори, с этим Автором-не Автором говори! Да пошли вы все вон от меня!
— Спасибо, Андрей Аркадьевич!..
— А Галунову не забудьте сказать, что художнического чутья у вас – кот наплакал! Всё, здоровы будьте!
***
И отправился я себе восвояси совсем растревоженным. Сказать по совести, случай ужасный. Уж и так подозревал я в Прядине запойное упрямство. Но чтобы это превращалось в нечто неудобовразумительное, никак не думал. Мало того, что русскую литературу обзывают литературой неврастеников, так вот вам ещё и Прядин!
Что же волновало его на самом-то деле, какие сердечные тайны? Ведь будучи человеком, одним из нас, он, наверное, тоже научился скрывать истинные причины своих страданий.
***
Дома у себя я нашёл Харитона Александровича Денискина, довольно странного и неясного персонажа нашего повествования. Сей миг он сидел развалившись, и, казалось, внимания не обратил ни на мой приход, ни на общий конфуз. Да надо подумать, что минутами ранее Харитон Александрович был не на шутку погружён в какие-то записки – они и здесь валялись повсюду – и чудаковато передвигался от листиков к листикам.
Увидев меня, Деннискин так искусно разыграл оторопь, что мне следовало подтвердить все его намерения, и сыграть дурака. Однако он снова собрался первым, и пожелал, чтобы я поскорее поставил чаю.
Склоняясь ко всяким странностям и ко всей непрактичной сути нашего живого романа, я промолчал, и стал сумбурно соображать о прихотях чьей-то неведомой фантазии.
Конечно же, Прядин оказался прав: чего-то уж я чересчур недопонял во всей этой, возникающей из ничего, истории. Ясно, что я не только ни во что не посвящён, но и лишён права знать то, что любому автору отроду положено. Кто же я тогда, и для чего присутствую здесь на самом-то деле? Нет, дождусь-ка я лучше чая, а потом поговорим.
Харитон старательно выписывал и перечёркивал строчки, складывая их по всякому. Но, вероятно, из всей его затеи ничего доброго не выходило. Однако он спешил, и совершал ошибку за ошибкой. Изрядно перенервничав, он со нравом домашнего петуха распустил страницы – те ссыпались на стул и на пол – а остальные бумаги сдвинул к подоконнику.
Чай мой почти закипел, но никак ещё я не мог ответить, что же такое этот Харитон Александрович? И как так случилось, что я знаю имя человека, упоминая о нём, не зная самого человека? Как это всё увязать? Вот с таким недоумением я и возвратился в комнату.
Денискин, польщённый обескураживающей меня ролью, прихлопнул в ладошки – и живенько и ехидно поёрзал ими, изображая удовольствие долгожданного гостя, вошедшего с холоду.
— Чего-чего, — сладенько проговорил он, — а вот чаю я хотел с нетерпением.
— Да, кажется, вы другим занимались? — отвечал я в тон.
— Другим, вы правы. Только это не имеет, ну, никакого значения. То совсем не моя нужда, поверьте.
— А чья же, неужто Гавриилы Романовича?
— Как вам сказать? Не то, чтоб его личная, а, скорее, наша общая. Вы просто ничего ещё не понимаете.
— Да, конечно. Уж кто-кто, а я не понимаю ничего.
— Вот это здорово! И вас даже не интересует: откуда здесь, на вашем месте, оказался я? И что тут за бумаги кругом валяются?
— Почему же? Всё меня интересует. Но, боюсь, я этого не пойму никогда.
— Так я вам растолкую. Вас как зовут?
— Меня? Знаете ли, я об этом как-то не побеспокоился.
— И глупо, мой дорогой, очень глупо!
— Увы. Но до сих пор так никто и не удосужился познакомить меня с самим собою.
— А-а, понимаю: вы, наверное, Автор?
— Да, именно так называет меня Андрей Аркадьевич.
— Ура! Это наш главный выдумщик. Я, хоть и не знаком с ним, но промеж собою, то есть промеж мною и Гавриилой Романовичем, мы величаем его Шаманом. Здорово, правда?
— Не знаю, Харитон Александрович. Так скажите ж и мне моё имя.
— А вас, мой дорогой, погодите, сейчас подумаю – вас мы окрестим Маркелом, согласны так? Здорово звучит: Маркел Зосипаторыч!
— Мне всё равно. Потому что, я так понимаю, среди вас я как бы предмет неодушевлённый.
— Ну, почему же? Совершенно одушевлённый, и не предмет. Да послушайте, вам-то какая разница? В печь не садют, не кладут – стал бы, кто вы ещё, окромя Маркела?
— И всё же, вы мне, пожалуйста, хоть что-нибудь объясните вразумительное.
— Ишь, чего захотел! Да ежели мы всякому объяснять будем, что не положено, то что же от нас самих останется?
— И то правда. Но что здесь за бумаги, откуда они?
— О, это наше наследство с Гавриилой Романовичем!
— Да откуда же? И почему здесь?
— Вы слишком многого хотите, мой дорогой Автор! Так, кажется?
— Совершенно справедливо.
— Вот-вот. Потому и не знаете, что у всех литераторов есть нечто общее – неуловимое нечто, но общее. Вы уж нас за то простите. И, признайтесь, что вам стоит: вы вроде бы недовольны Шаманом?
— Кто вам сказал?
— Никто не говорил, отвечаю честно. Да всё я здесь же, в ваших записках прочёл. И меня, например, это оченно вдохновляет, то есть, абсолютно.
— Чем же это вам Андрей Аркадьевич так не нравится?
— Совсем даже наоборот, дорогой Маркел, Он нам так ндравится с Гавриилой Романовичем. Но болен, вот ведь по дрянному как. Этим психиатры должны заниматься. А тоже, что за личности? Да вот вы, к примеру. Как же так, что даже имени своего не знаете? И как же, всё ещё более странно, что моё имя вы знаете, а меня, так нет?
— Оплошал маненько, извините. Но не думаете ли и вы столь же странно?
— Я? Что вы, помилуйте, Маркел Зосипаторыч!
— А поступаете вообще, как ненормальный. Ну, кто, скажите додумался бы идти в чужое место пользоваться какими-то бумагами вместо того, чтобы просто прихватить их с собой?
— Да чего же тут ненормального, Маркел Зосипаторыч! Чем проще, тем воровства хуже. А вы, вот, попробуйте сами вынести их куда-нибудь, эти проклятые бумаги!
— А почему же нет?
— Да зашифрованы они, глупый вы человек. Только вынесешь, так весь смысл сразу и пропадает. Наваждение сплошное.
— Что же вам делать тогда?
— Да ведь совсем не за тем я прибыл сюда. Был у меня друг один, так его нигде теперь нет, вот что странно. А бумаги? Да что бумаги! Только у вас, и только у Шамана с Владиславом – вот чудеса!
— Всё равно, Харитон Александрович, вы достаточно странный тип, и таки странно думаете.
— Да как же я могу думать странно, если с известной целью? Вы, вот, всё верите, будто зло обойти можно. Ан-нет! Как без зла книгу сочинить, ну, скажите! Кто о главном подумает? Да никто ведь, кроме меня и Гавриилы Романовича!
— Теперь понятно.
— Погодите-погодите, постойте же! Я не так сказал, это я по ошибке. Позвольте!
— Что же ещё?
— А вот что. Я предлагаю вам серьёзный разговор, хотите? Вы учитесь, вам это пригодится для вашей же книги! Я вам душу свою открою, а вы мне «спасибо» скажете.
— Спасибо! Но разрешите теперь мне высказаться.
— Да, пожалуйста, хоть сто порций. Это даже оченно интересно будет.
— Вы, Харитон Александрович, известно, с какого теста слеплены. Но, понимаете ли, вас не приготовили, как следует – не допекли, значит, до румяной корочки. А поэтому быстренько проваливайте отсюда, ясно?
— Да-да, я сейчас, извините.
— А, впрочем, ещё, вашего же прощения ради. Раз уж вы собрались по бумажкам роман написать, то позвольте другого тона!
— Да, слушаю.
— Так кто же всё это подбросил нам?
— Почём я знаю. Что я вам, дух какой? Или бродячее мнение, чтобы блуждать здесь вместе с вами по вашему роману?
— Так я вам душевно отвечу, дорогой Харитон Александрович! С вашей бездарностью вы ни в какие романы не суйтесь, понятно?
— Это почему же?
— А потому, Харитон Александрович, что именно мнение, о котором вы так к месту заметили, всё и испортит вам.
— Ха! А мне сдаётся, ничуть не испортит. Мнение-то моё, а рукописи ваши. Да где герой ваш, где писатель? Моему мнению сколько то лет? А сколько недель вашему роману? То-то!..
— Что вы этим хотите сказать?
— А то, что я раньше вас всех знал Илью Дувалова. Я, можно сказать, вслед за ним появился. А его нигде нет. Что вы на это скажете?
— Ничего не скажу. Кроме того, что не знаю этого человека. Его, как мне кажется, Прядин ищет. Но, может быть, письмо Владислава что-нибудь прояснит?
— Да никого ваш Прядин не найдёт. И письмо не поможет, чего ещё выдумали. Вообще ничего не будет, вот!
— А что же всякое мнение, Харитон Александрович, оно создаёт или разрушает, как по вашему?
— Как это? Что это разрушает, я не понимаю.
— Оно лжёт, Харитон Александрович. Всякое мнение лжёт.
— Да странно как. Чего ж лгать, если давно всё ясно.
— Ещё бы. А зачем же вы прилетели так быстро, если вам ясно?
— Да говорил я Гаврииле Романовичу, так нет. Найди да найди! Кого найти?!
— Ну, а жить вам по-своему хочется?
— Да что я? Все пусть живут, кто им мешает? Я, вот, сам о себе давно справился.
— Как же тогда, Харитон Александрович, понимаете вы сомнение?
— Вот ещё. Никак не понимаю, зачем оно мне?
— А если, скажем, взять мнение ваше и мнение моё, что из того выйдет? И кто из нас солжёт больше?
— Ерунда какая. Да причём же тут уши, когда и без хвоста хорошо!
— Спасибо, Харитон Александрович. А теперь катитесь вон, слышите!
— Всё-всё, ухожу, извините.
— Пусть вас Гавриила Романович извиняет. И в другой раз побольше ума вам вставит. Чтобы часа на два хватало!
***
Да тут Денискин стукнулся на колени, и весь затрясся в рыданиях... Мне даже пришлось отвернуться...
— Хорошо, пусть, — хрипел он, будто сдирал с себя кожу, — я начну, начну эту жуткую исповедь! Она тем ужаснее будет, что я один, один! остаюсь с нею!
— Что же вы?
Что вы, Харитон Александрович? Вы простите меня. Бога ради! Ведь не хотел же, не думал я ничего, простите меня!
И только через полчаса, обмывшись много раз холодной водою, Харитон Александрович сделался почти спокойным, но страх и стыд остановились в его глазах.
— Двадцать лет назад, — заговорил он наконец, — вынул я из почтового ящика письмо не по адресу: там перепутали города, Донецк вместо Джизака, а улица и дом совпали. И едва прочёл я первые строчки, сразу подумал: как сделать так, чтобы письма все проходили через мои руки? И ничего, представьте, не сообразил лучшего, как прямо и обратиться с тем к одному из адресатов.
Конечно же, я выбрал женщину - и мне повезло чуть ли не один к одному. Лариса Павловна, так звали мою будущую корреспондентку, согласилась со мною в следующем же письме. Вот, уж, воистину: ищите женщину, всегда ищите женщину!
Денискин передёрнулся с какой-то гримасой в лице – однако улыбки не вышло – и он как бы отмахнулся, тем оправдывая себя.
— В общем, — продолжал он, — она ещё и жаловалась: дескать, пока получала обычные письма, интересно было, и она их перечитывала по нескольку раз. Но потом, ни с того ни с сего вдруг, а, вернее, именно с того, что Лариса Павловна чуть ли не объявляла своего «заочника» мастером слова, он и впрямь возомнил себя некоторым загадочным автором своей же придуманной повести.
И Лариса Павловна тысячу раз, наверное, пожалела о неосторожных словах своих – и буквально вынуждена была отшатнуться от бесстыдного сочинительства странного анонима. Каково всякой женщине, мой дорогой Автор, узнавать о проказе чьей бы то ни было души? В ней ведь и без того свой бес сидит, правильно?
— Да, вероятно что так.
— Вот! И беса этого своего она пуще тайны всякой хранит. Потому и нас провоцирует! Так как же нам спотыкаться можно? А он, видать, хлопец доверчивый, и словился на женскую лесть. И ещё, быть может, вообразил, что на Геликон взобрался.
— Ну, это всё пустяки, Харитон Александрович. Кто запретит женщине разгадать любого из нас?
— Да понятно, это её самый первый предмет! Но он-то, наверное, так обрадовался, что не иначе, светил какою-нибудь идиотской улыбкой!
— Я понимаю, Харитон Александрович, что вы, опять же, выражаете своё мнение, так?
— Да, конечно так! Я вам больше скажу. Он сам не знал всей глубины собственной драмы, а уже тогда водружал пьедестал себе из каких-то непонятных страданий.
— Не упрощаете ли вы, Харитон Александрович? Всё, по-моему, должно быть гораздо сложнее. Писательство всё-таки?
— Да кому это нужно, такое самоистязание в удовольствие? Конечно, он не был человеком от мира сего – ну, и что?
— Не знаю, Харитон Александрович, но вы же клюнули на те письма?
— Конечно! Но только с годами я понял, наконец-то, одну чудовищную разницу меж тем неудачником и мною самим. Оказалось, что я всегда упражнялся во лжи, а он в заблуждениях барахтался!
— Кажется, вы снова лжёте, Харитон Александрович?
— Потому что я жить хочу – вот что главное, мой дорогой Автор!..
— Это, конечно, странная и неоспоримая категория, Харитон Александрович. И, можете не сомневаться, вас все поймут в этом.
— Да я и не сомневаюсь, потому что есть такая оборотная истина. А на таких, как он, нужно учиться, как жить нельзя.
— Вы продолжайте, Харитон Александрович.
— Да что там ещё продолжать! Дальше всё просто было. Лариса Павловна так и написала, что благодарит меня за моё же нахальство. И взял я тот грех на себя вместе с нею, взял, мой дорогой Автор! Потому что мне нужно было стать писателем, нужно было, вы понимаете? Вот таким образом все письма последовавшего за ними героя переадресовывались мне.
***
(Здесь можно использовать известный приём из истории шахмат. Когда один шахматист-любитель заключил пари с двумя гроссмейстерами по отдельности – и столкнул их, таким образом, в борьбе друг с другом, пересылая ходы от своего имени.)
***
— Я не понимаю, Харитон Александрович, тот человек, что писал их, разве не был он сам предтечей слов своих?
— В том-то и трагедия, мой дорогой Автор, что слово его было прежде, чего он и сам не ведал. А из слов выходил совсем непохожий герой! И сколько ни пытался я читать и понимать хоть что-то – всё меня отвращало, а всей кровью своей я всё равно чувствовал, что вот она, проза, которой мы так боялись!
— Быть может, это всё раздвоение личности?
— Да нет же! Слово отдельно, и человек отдельно! Если вы как бы сканируете жизнь, а не занимаетесь простым описательством, то слово будет прежде – а вы его понимайте потом. Это как бы целые три ступени: слово, человек, герой – такие вот превращения!
— Что же, по образу и подобию, выходит?..
— Не скажу, мой дорогой Автор! Но слышал я раз во тьме ночной, когда погас свет во всём нашем доме, как что-то прокричало во мне: «Верните Бога или он родится вновь!»
— Как я был неправ, Харитон Александрович, как не я был прав!
— Я тоже. Поэтому отдаю вам эти письма, отдаю все до единого – только помогите мне справиться, совладать со всем!
И Харитон Александрович передал мне чужую повесть.Правда, я не стал её читать сразу, а отправился к Директору...
***
— Здравствуйте, Гавриила Романович! А я к вам от друга вашего, Харитона!..
— Какие люди! Наш дорогой Автор! А почему это вы без охраны? Ну что там Харитон, как поживает?
— Да только вчера ко мне наведывался в гости... Всё сомневается, да мы с ним так друг друга и не поняли...
— Это не вопрос, дорогой!.. Разберёмся!..
— А вот Андрей Аркадьевич меня Автором величает...
— Ну, Андрей Аркадьевич – это фигура!.. Как он там?..
Слушай, в чём дело?.. Я буду называть тебя письменником!..
— Нет уж, останусь я просто автором... Да и мне это всё без разницы, Гавриила Романович. А от Прядина я вам письмо привёз!..
— Что ж так, почему не по почте?.. Всё-таки приятнее!..
— Подождите, Гавриила Романович, я вам сначала про Харитона расскажу: вы будете ещё иметь счастье познакомиться с ним поподробнее на страницах...
— Да о чём это ты!.. Я Харитона люблю – и знаю его, как облупленного!..
— Это в жизни, Гавриила Романович!.. А в романе вашем – он совершенно невзрачная личность – всё через пень-колоду!..
— Ты не прав, мой дорогой! Я здесь с тобой не согласен! Ладно, рассказывай...
***
Приходит он ко мне вчера, а я ему выдаю следующую пробную идею: мнение, дескать, не столько создаёт, человека, сколько разрушает!..
— Как это, — кипятится Харитон, — чтобы мнение разрушало?..
«А жить человеку по-своему хочется?..» — спрашиваю в ответ...
— Ну и что? Пусть живёт, кто ему мешает? Я сам о себе давно думать научился!..
«А как ты сомнение понимаешь?»
— Никак не понимаю, зачем оно мне?..
«А, вот, наши с тобой два мнения – это и есть сомнение... Кто из нас прав?..»
— Ерунда всё это: причём тут уши, когда и без хвоста хорошо!..
***
— Вот так, Гавриила Романович, и не вышло у нас никакого разговора...
— Я не понимаю тебя, зачем ты мне это всё рассказываешь?..
— Как же, Гавриила Романович, вы же хотели его в заместители взять – а он сути романа не понимает!..
— Какие заместители, о чём ты речь ведёшь!.. Да мне его голова здесь нужна, понимаешь?.. И зачем, скажи, моему роману какие-то пробные идеи, как ты выражаешься?..
— Ну, не будем же мы проповедовать некий интеллектуальный культуризм на своих страницах! Нужна, ведь, и обязательная правда!
— Я всё равно не понимаю тебя! Зачем нам всё это нужно?.. Вот приедет Андрей Аркадьевич, пусть разбирается это его парафия... А нам дело нужно делать – не разговоры разговаривать?..
— Да я ведь не спорю, Гавриила Романович!..
— Вот что ещё скажу тебе, дорогой!.. Если тебя не понимают, если, скажем так, ну, не дано тебе объяснить самого себя, то и живи один!.. Только, ты извини, не обижайся на меня – сам правды просил!..
— Я уж ко всему привык в этой жизни, Гавриила Романович – выдержу и это...
— Вот когда мы все умрём, тогда говори что хочешь – на том свете всем всё равно!..
— А мы и живём на том свете, Гавриила Романович, под светочем идей – вы разве не догадываетесь?..
— Да лучше тебя это знаю, дорогой мой Автор!.. Но всё же живём, в отличие от тебя!.. Ты о людях подумай, подумай о людях!.. Пусть в романе моём они защищены будут!.. И Харитона больше не трогай – я из него никакого соавтора делать не собираюсь. Ты постарайся понять: если все наверху врут, то что нам ещё остаётся?..
— Хорошо, Гавриила Романович... Вы только письмо Андрея Аркадьевича прочтите – мне ещё переговорить с ним нужно.
— Это другое дело, мой Автор!.. Это мы завсегда!..
***
А Татьяна Борисовна давно уж сидела у Прядина, чтоб закончить начатый вчера разговор.
— А как ты думаешь, Андрей Аркадьевич, зачем он уехал?
— Кто, Галунов? Умирать, скорее всего.
— Всё одно и то же. А зачем всё-таки?
— Жизни лучшей ему захотелось. Да и там он её не найдёт.
— А я, знаешь, и по сей день не верю, чтобы смог он на такое решиться. Думала, трепется как обычно.
— Смог, как видишь.
— Ну, и что теперь?
— Да так, пустое всё это. Теперь меня зовёт.
— Ну, и?..
— Поеду, наверное: надо роман написать.
— А ты представь, что как будто уехал, да и пиши себе.
— Скучно будет. Придётся переписку с ним сочинить. А как сочинять, если я не вижу в нём ничего хорошего?
— Это ты напрасно.
— Героя в нём нет. Та же ложь, что и повсюду.
— Зато какие противоречия. Фигура какая! Это же надо уметь.
— Я же сказал тебе: ложь!
— Да такого героя, как ты бы хотел, нет нигде. С тобой, Андрей Аркадьевич, спорить бесполезно. Ты людей по-своему понимаешь, а я с тобой в этом не соглашусь никогда. Послушай, ты же из себя хотел героя сделать!
— Хотел-хотел, да в годы молодые. Теперь поздно. А роман без героя – одно презрение.
— А всё же! Чем тебе Гавриила не герой? Уж куда современнее: так крутиться в обществе нашем, и ни во что не верить!
— Ну, если персонаж, то ещё понятно. Хоть и гадкий ведь человек. С таких что написать можно хорошее?
— На знаю я: выдумай, приукрась как-то. Посмотри на всё, в конце-то концов, другими глазами.
— Не стану я этого делать, Таня, не смогу.
— Ну хорошо. Ты согласись хотя бы с тем, что положение его предпочтительней. И не ты ему руку протягиваешь, а он тебе.
— Да зачем же он её протягивает, ты подумала?
— А что тут думать ещё? Не понимаешь ты, Андрей Аркадьевич, души чужой. Ему работник нужен, свой человек. Он тебя столько лет знает.
— А писатель о чужой душе и не напишет никогда, всё равно свою вложит. И всё это плохо, Таня, очень плохо. Мы никогда с ним не сработаемся. А ехать надо, куда денешься!
— Вот и поезжай. Квартиру у него получишь. Он ведь пообещал тебе?
— Да он за эту квартиру, если только она будет, шкуру с меня сдерёт. Ты думаешь, зачем я ему понадобился?
— Всё я знаю, Андрей Аркадьевич. А вот шкуру с тебя никому не снять! Чем же он так опасен?
— Да он сам ничего не может. А с чужого голоса так заболтает, что столбом станешь: ты это или уже не ты? Не актёр, а подлец, одним словом. Он и в спектаклях на том выезжал.
— Зато этот подлец, как ты говоришь, квартиры давать умеет. Так что и за это «спасибо» скажи.
— Да уж на что, на что... А на жизнь антидар приспособил.
— Тоже уметь надо.
— Ладно, Таня, оставим этот разговор. Я своего мнения не меняю, ты же знаешь.
— А послушай-ка! Тебе вчера не икалось?
— Я не понимаю, Таня?
— Да когда я к тебе на такси ехала поздней ночью? Мне вдруг стукнуло в голову, что ты ехал на той же машине. Но это не главное. Если ты ехал, то твой компакт-диск цел.
— Как звали таксиста, ты знаешь?
— Да, я познакомилась с ним. Его зовут Владислав. Вот пусть он и станет твоим героем. А я тебе в этом помогу, хочешь? Идея ведь, а? Что скажешь?
— Ты совсем с ума сошла! Да, я ехал на той машине. Он даже приснился мне утром, твой Владислав. Хорошо, что хоть диск отыскался. Или только след от него?
— Нашёлся твой диск, не волнуйся. Вот видишь, как здорово!
— Но не стану я с улицы героев себе придумывать. Я же не умею петь с чужого голоса.
— Нет у тебя, Андрей Аркадьевич, никакого воображения. Мужик ты вроде умный, но уж сверх всякой меры. Был бы женщиной, сразу сообразил. Это находка, герой такой!
— Что, он так понравился тебе?
— Причём здесь это! Меня, ты же знаешь, никто не интересует. Но я же женщина?
— Не понимаю я этого.
— И напрасно! Ты столько лет мучаешься над своей книгой, а не понимаешь самых простых вещей. Послушай же меня хоть раз! Пусть этот Владислав станет твоим главным героем. Он что-то смутное такое, кажется, говорил мне. Только я ничего теперь не вспомню. Пусть он будет героем условно, не более того. И вот тогда-то ты и напишешь свои письма к Гаврииле Романовичу. Понимаешь теперь?
— Постой-постой! Зарождается какое-то предчувствие...
— Вот! После этого ты – то ли от своего имени, то ли от имени Владислава – пишешь письма. Понимаешь?
— А какая здесь связь? Что нас троих может связать?
— Пусть это будет твоя книга.
— Да ведь Галунов только того и ждёт. Чтобы назвать её своею, ты это понимаешь?
— Какая разница? Мало ли чего он ждёт! Он-то всё равно ничего писать не будет. А тебе главное – ввязаться в драку. Пусть всё будет так: будто ты, умудрённый опытом человек, проживший кошмарную жизнь, решил её хоть как-то спасти своим романом. А Гавриила то ли выкрал твои рукописи, то ли кого подослал, то ли ещё как они к нему попали; но захотел славы, и уехал в другой город, чтобы сделать работу вместо тебя.
— Это замечательно. Ну, и что дальше?
— А дальше он приглашает тебя, потому что не даст никакого ладу твоим бумагам.
— Представим, Таня, всё это произошло уже.
— Гавриила не дурак – и он даже лучше тебя понимает, что без твоей помощи ему никак не обойтись.
— Как это не дурак! Да он и есть самый последний дурак, если сам ничего не может.
— Такой он дурак, как и ты! На заводись, прошу тебя. Я совсем о другом говорю. А к роману твоему это не имеет никакого отношения.
— Но я же редактор, Таня, а не писатель.
— Когда это было! Ты потому и редакцию свою потерял, что роман не к месту затеял. А потом уж в театр попал. И сколько тебя знаю, по сути ты всегда безработный. Поставил спектакль, и ладно.
— Это, Танечка, ты перегибаешь.
— Мне лучше знать. Слишком уж ты свободен, чтобы служить.
— А причём здесь твой Владислав?
— А притом, что он у тебя не таксист, а секретарь. Бывают же личные секретари у писателей?
— Ты будто разговор наш подслушала. Секретарь, в это-то время?
— Да какая тебе разница! Лишь бы связка была. А там, что хочешь, то и выдумывай. Пусть едет твой секретарь к Галунову, или... поезжайте вдвоём.
— Тоже мне, сочинительница! Легко всё это только подумать.
— А ты и подумай, наконец-то! Я что, живьём тебя заставляю ехать? Да сиди, и пиши обо всём. Я ведь давно привыкла на тебя не обижаться. Научись же и ты особенно не раздумывать, не копать яму там, где собака не зарыта.Неужели за все наши годы ты этого так и не понял, Андрей Аркадьевич?
— Да всё я понял. Всё понял в своё время, и давно забыл.
— И напрасно, ещё раз говорю тебе, всё напрасно.
— Да почему я должен кланяться какому-то Гаврииле, который, как ты предлагаешь, и рукописи мои выкрал?
— Ты дурак, Андрей Аркадьевич, скажи мне? Вот когда о своём говоришь, так аж глаза светятся – умный такой. А как на поклон пойти, ты подумай! Из-за своей же книги, ради мученического своего романа, так и не видишь ничего вокруг! Сколько я могу объяснять тебе: да какая, к чёрту, разница! Вот и докажи на деле, кто из вас двоих человек – что словами швыряться!
— Да не хочу я с этим дерьмом связываться, что ты пристала!
— Всё, больше ничего не скажу! Будьте вы оба дерьмо, будьте золото, мне всё равно, поступай, как знаешь. И вообще я передумала. Оставайся ты здесь один. Я домой поехала!
— Таня!..
— Что Таня? Что тебе Таня, если ты слова мне не даёшь сказать?!
— Ладно, извини меня, обещаю обо всём подумать.
— Это уже слова не мальчика, но мужа! Ты подумай, а я посплю немного. Разбудишь меня.
— Иди... Только никак себе не представляю роль Владислава.
— А ты, Андрей Аркадьевич, над именем его поколдуй. Спокойной тебе ночи. И ,поверь, я всегда думала о твоём романе, и всегда за тебя душой болела. Пусть же и с твоей души свалится этот камень!
— Хорошо, Таня, хорошо. А теперь дай мне посидеть одному.
— Последнее слово, Андрей Аркадьевич...
— Нет, Танечка, на этом достаточно. Мне нужно поработать. Мне нужно справиться, сколько же можно, даже с самим собою.
Я могу сообщить о том, что Гавриила Романович, употребляемый в тексте второй книги – лицо, не стоящее отдельного разговора. А ссылки на его имя – не менее, не более, как объяснение для читателя.
Пусть же станет известно, что он вознамерился заказать себе роман вместо пьедестала, для чего в главные пособники избрал Харитона Александровича, а роль создателя «монумента» отвёл Андрею Аркадьевичу Прядину – настоящему и единственному редактору данного сочинения.
Важно отметить также, что истинный и действительный писатель Илья Дувалов не мог пойти на поводу у непристойной и трусливой затеи начальника романа тов. Г.Р. Галунова, а потому был просто ограблен, и лишился процентов девяноста своих рукописей. Это, разумеется, не могло не вызвать смертельную бледность главного персонажа.
Ещё допускаю, что «Пролог» и первая часть романа пребывают, возможно что и в работе – и представлены быть ныне никак не могут. Даже имеется риск, что они составят совершенно новое повествование.
Из чего всего исходя, предлагаю не нервничать и продолжать чтение.
И всё же, стараясь восполнить хотя бы в малом те потери, которые окажутся, быть монет, любопытными, привожу отдельные эпизоды и элементы неотстроенного литературного «памятника».
Узники земли
Как любил я играть в жизнь! Как жаждал постичь все тайны этой игры! И как часто было мне всё недорого – и проигрывать я не боялся... Даже сейчас, когда признаюсь хоть в чём-то подобном...
Последний декабрь
Скажется слово – прочтётся. Расстояния и зигзаги сведутся в единую точку... Отмолчится сердце – непонятое, неразгаданное – отзовётся в груди ожиданием и приятием... Да нет идеала, нет рисунка бледного – нет мечты, как нет ликования... И ничего-никого не придумать уже. Но смотрите же, слушайте сами!..
Двойная экспозиция
На авансцене провинциального театра, у левого портала стоит человек в изношенной кроличьей шапке. Он совершенно оторван от дома, и уж тем более не замечает, как в непроглядно красном свете, у самого задника, сбились в ком ещё две жизни, и одна забытая смерть...
Спасение
И Ангел Господень вошёл в тот барак. Он призвал женщину к Богу; и, оставив младенцев у мёртвого тела, послал к ним Алексея и Клавдию...
И сказал Ангел: «Вот, я отнимаю душу её, и оставляю младенцев сих; и нашлю гадов всяких, и птиц и зверей, дабы узрели они чрез то милость Божию».
И сказал ещё Ангел: «Се, страх Господень насытит и отогреет их; и даруется им жизнь в день шестый!»
Тайна забытой арьерсцены
Никил снова вспоминал Майву и её Пятого Старца-отца... Но почему тех богов было именно пять?.. Какой знак скрывался за этим?.. И невольно он снова взял в руки комочек окровавленного сердца, который сочился теперь тем же светом, что и рампа у пожарной черты. Птица Истхари не оставляла его и здесь...
Никил остановился и застыл у портала... Реальность и проекция на экране сливались в единое целое... Но это различал только он... Его визави-двойник оставался неподвижным в зрительном зале... Едва убедившись в этом, Никил шевельнулся, сунулся боком, и шагнул от портала вправо... Перехрамывая, ступил через красную линию – и опростел головой своей грешной. Перед самым лицом его бледным кровавым светом сочилась усечённая рампа.
Человек держал пьесу, вяло листая страницы. Вот палец его замер, и лёг на строку.
***
С Вами час наедине
Прожил я столетья против;
Против воли принял опий
И заснул в последнем сне.
Что мне снилось? В тот ли час
Во стенах большого зала
Муза Вагнера витала
И раздваивала нас?..
Снилось мне, что у портала,
Будто в жертвенном огне,
Ведьма чёрная стояла,
Подставляла губы мне.
Поцелуй её смертельный
Ласков был и нежен был –
Бились в судорогах тени,
Предвозвестники могил.
На подмостках чьё-то тело,
Без свечей и без икон,
В тайны звёздного предела
Опрокидывалось вон...
Красный занавес болтался,
Как подбитый арлекин;
Кто-то с оборотнем дрался,
Кто-то умирал один...
В позаброшенном бараке,
Где валился потолок,
Грызли дети кость во мраке...
Да живой воды глоток
С кровли льдинкою сочился
Сквозь чердачную труху –
За порогом день влачился
Ледяной, летя в пургу...
Он последний или только
Бред дурной в голодном дне?
Пляшет в изморози койка,
Зайчик умер на стене...
И лукавый жизни праздник,
Не тушуясь, не скорбя,
Всё трезвонит, безобразник,
О причудах января...
Нет прогретой, светлой рамы,
Нет ни Бога, ни любви –
Нет бездонной телеграммы,
Нет ни Спаса на крови...
Плачет предо мною крошка,
Брат родной в годочка три...
Да царапает дверь кошка –
Страшно с нами ей внутри.
Ходики на кухне стали,
А печные кирпичи
Рук моих не согревали –
Не жалели, хоть кричи.
И вдовой скорбит при детях
Горько ночь... Они ползут –
Знак судьбы ли их отметил,
Рок слепой?.. Благой приют?
Так сложились без причины
Все коржи в один пирог;
Безобразнее картины
Не придумал бы сам Бог...
Дети рваные, босые,
В колтунах и во грязи –
И такие неродные
От родной своей земли...
Дети плакали всечасно –
Брат мой обморочно спал;
О, безумие, напрасно
Я себя в нём узнавал...
Нас потом свезли соседи,
Топорами выбив дверь –
Брат мой и поныне бредит,
Сущий призрак или зверь.
А в кулисы, будто в двери,
Ртами мёртвыми дыша,
Не то люди, не то звери
Шли и плыли без конца...
В этот миг брат во плоти
Вдруг завыл от дикой боли,
Будто волк в глухой неволе,
Или тать ночной в пути.
Напряженье свыше было:
Брат мой рос не по годам.
То вдруг ясно, то незримо
Был я с ним, и был он сам...
Брат кричал и спотыкался,
Декламировал стихи –
Он хромал, а я качался
В такт его больной ноги...
И возросший брат мой странный,
С верой в Бога или без,
Плюнул на крест деревянный,
Помолился – и исчез...
Все виденья вмиг пропали,
Красный занавес упал –
Вспыхнул магний, будто знамя,
И обрушился портал!..
Челобитная
Гей, мой Ангел! Дивный, чудный,
В перекрестье всех дорог
Ты поставь шатёр безлюдный,
Водрузи над ним флагшток.
Чтоб народ – великий, славный –
Не распался, словно сноп,
Ты поставь шатёр заглавный
В перекрестье у дорог.
Над флагштоком, будто рея,
Сам качнётся седой Бог –
И державного злодея
Бросит ником на порог.
Не запнётся, не загнётся
Пластилиновый народ –
Слепок с бога рассмеётся
У владыческих ворот.
Он простит себе сомненья,
И облаянную честь,
Чтобы точно в воскресенье
Разнести благую весть.
Верой новой околдован ,
Неунывный мой народ
Обменяет на подкову
Покачнувшийся флагшток.
Загадки «мёртвого дома»
У фигуры с отброшенной назад головой объявилась нищенка с кладбища. Владислав развернулся прочь, но, вместо двери, в невиданном зеркале отразилось его же видение. Он просёк залу вдоль, чтобы слиться с порталом, но тут нищенка тронулась, сошла со скрипучих кресел, и направилась прям на него. Владислав увернулся, но она, того не заметив, преступила к красной черте.
Человек, с рваной шапкой в руке, читал текст, обращаясь к ней.
Диалог
Мой ты, бедный человек, неприкаянный!
Что запнулся в немом страдании?
Иль не знал ты, чего с тебя слепят,
Или слаще тебе в ожидании?
Уж прости, человек диковинный –
Я и сам в своём слове не волен;
Я такой же, как ты, околдованный,
Я такой же Аника-воин.
Донкихотствую я по свету –
Перед нищими – нищий вдвое я;
Хоть не спросят, отдам конфету
Для последнейшего изгоя.
Седовласая нищенка, с выбитым вбок капюшоном, протянула к нему обе руки. Не дождавшись, чего ей сулили, она, сплюнув, вырвала шапку, и забросила в красную тьму.
— Там твоё место! — кричала она. — Ступай и умри, будто в самом начале!
Вдруг в красном бараке запричитал, завизжал женский голос. Он будто задохся в брани от страха.
Высветились два силуэта: женщина всплёскивала руками, и продолжала браниться — возле неё угодливо вертелся в меру толстый, с мясистым лицом, нескладный, нелепый увалень.
***
И сказал ещё Ангел: се, страх Господень насытит и отогреет их...
***
И обрушилась музыка в зал, топя звуки в редеющих креслах — разрешилась покоем в рядах.
***
Владислав, скрестив руки, жадно смотрел в монитор. (!?!)
***
Он читал, а в зале сидели неподвижно актёры и невольные соглядатаи, которые не просто не двигались, а казались мертвы.
В самом центре средь них высилась фигура с отброшенной назад головой. Она, без сомненья, являлась здесь главной. Все впивались пустыми глазами в зеркало сцены.
Меж кресел, как между могил, пробиралась седовласая нищенка с выбитым вбок капюшоном. Она странным делом не видела сцены и человека на ней, но явно кого-то искала.
И ещё одно обстоятельство поражало воображение. Все сидящие смотрелись на одно лицо; но лицо это множилось, рассыпалось по годам и событиям, будто один и тот же человек, отсидев все сроки в гримёрной, заключив не одну сотню проб, так и не нашёл — не прочёл, не сыграл своей единственной роли. Он был мёртв, человек этот, во всяком своём обособлении, перевоплощении, во всяком образе.
Нищенка трогала за плечо одного и другого — никто от того не дрогнул, не смял даже мускула. Общая картина была неподвижна.
Но в сей же миг, будто ждали только его одного, вышел на авансцену неприлично гладкий господин, и поместил себя рядом с человеком от портала. Глядя перед собой туда, где маячила главная фигура с отброшенной назад головой, господин сей изобразил, наконец-то, на лоснящемся свисшем лице, целую гамму притворной радости.
«Вижу и я, недосужий, жданного лучшего друга!» — говорило его всё обличье.
Был это Галунов Гавриила Романович, будущий директор всех романов чужих и судеб!
И с непобедимой улыбкой, превращаемой день ото дня в несказанный восторг, он призывно возвестил о начале спектакля.
— А сейчас театр, Андрей Аркадьевич, сейчас театр! Вы вспомните, не так давно вы были в нём талантливым режиссёром. Вот отчего неподвижны вы предо мною сегодня. Но в новой, вашей лучшей пьесе, которую, я надеюсь, вы уже никогда не напишете, не я вас, а вы меня пригласите в тот самый театр, который вы неблагополучно оставили, о котором так неблагодарно забыли. Но о чём говорить, о чём говорить, Андрей Аркадьевич! Ах, театр! Наступит ли то время теперь, когда я приду в ученики к вам? Зачеркните же не вашу жизнь, умрите до второго рождения, дай вам Бог ещё дней! Мы в театре, в театре, Андрей Аркадьевич! Прошу занавес!
Вглубь от зеркала сцены уходила его спина... Он был почти незаметен в красном тающем свете рампы, так что зритель, окажись на креслах, увидел бы теперь только его руку, которая успела поманить кого-то из первой кулисы.
На зов его выбежала неухоженная женщина в одеянии грибника. Она была в рваных штанах и грязной парусиновой куртке. По-нищенски женщина протянула обе руки, а Никил ушёл вглубь арьерсцены, откуда высветилась белёная русская печь. Он поднял от печи свёрток и вынес нищенке... Та вздрогнула вдруг, но свёрток взяла и прижала к груди...
— Уби-и-ли! Убили!.. — подхватила Старуха из Бэра. — Во доспехи грудь разукрасили, да ни душ, ни сердец не сыскать.
— Что гласишь ты Старуха? — кричит ей злобный Намтар. — Кого тут убили?
— Младенцев, свет мой невидный, поубивали! Что младенцы скажут потом, чему детей своих научат?
— Да не вой ты, Старуха, не вопи бесстыдно. Мне поведай беду свою.
— Нет, окаянный! Это ты сам поведай. Это ты миру белому расскажи, как сирот на бессмертие обрёк, а сам сгноил их живота ради! Ты расскажи, оборотный, как себе настоящее взял, а им будущее подарил! Вот и ползают младенцы по земле животиками, встать не могут. Ин то ты верещал, чудовище, будто счастье у них там, под животиками?
— Умри, старая! Не сей смуту, баба! Иль не знаешь ты, что царство не на небе Божьем?
И иссякли слёзы у Старухи. И взяла она нож острый, верёвку тугую. И застыла Старуха, изваянием стала.
Тут народ набежал, кулаками машет, да Намтара и след заплесневел.
И пал ниц люд, умолк перед статуей. Месть лишил у старушечьих ног мраморных.
***
Загрохотал, заревел сорокатонный пожарный занавес под режущий электрозвон. Никил, в залатанных джинсах, разорвал свёрток у женской груди, и освободил двух голых бесплотных кукол. Нищенка ловко подхватила их, и, гладя, уложила на красную линию. Совершив сей дикий обряд, она вынула из куртки связку ключей, и отшвырнула, ругаясь, в сторону.
Сжато пыхнув, качнулся пожарный занавес – и завис над куклами, залитых кровавым светом от рампы. Тут же на пол свалилась нищенка...
А Никил, как ни в чём не бывало, волочился вдоль красной рампы впереди пожарного занавеса...
Ритуал на том и завершился... Сцена опустела, а из боковых динамиков вырвался женский крик...
Актёры, актёры...
— Господи, Господи! Дети-то какие, вы посмотрите! Поумирали оба вместе с матерью!
— Да не паникуй ты, Клава! Чего эт-т, они поумирали?
— Ведь голенькие же, холодные, ужас!
— Ты на руки, на руки их возьми, Клава!
— Да как же я одна, помог бы кто!
— Давай, Клава, я.
— Да позови же кого-нибудь, бестолочь! Людей зови!
— Я счас, счас, Клава, я мигом! Ты того только, не расстраивайся. Побудь одна, не бойся.
— Чего ж теперь бояться, поздно теперь!
— Гляди, Клава, мальчишка-то живой! Я ж говорил!
— Ай, Лёша, скорее, божечки ж! Да что за пехтерь! Беги же, беги скорее!
Забегали люди, захлопали дверьми, пооткрывали форточки.
***
— А мать-то, мать!
— Бедная женщина! Тела совсем не осталось!
— Как же её будут хоронить, о, Господи! Смотреть страшно!
— Девочка хоть живая?
— Живы, оба живы, слава Богу! Унесли их.
— Да когда умерла-то?
— Говорят, на прошлой неделе.
— Света ж у них не было! — поясняла соседка. — Я смотрю, не горит, не горит. Вечер смотрю, второй... Я уж думала, уехала куда с ребятишками.
— Уехать-то, уехала. Да детишек, слава те, Господи, не собрала в дорогу.
И косматый, злой сосед с палкой, вошедши в шахтёрский барак, да буркнул без перекреста: «Собаке – собачья и смерть!»
Все на авансцену!
— Достаточно! Этого довольно, Татьяна Борисовна. Выйдите на авансцену, пожалуйста. Все выходите!
Молодой человек, по-прежнему недвижимо сидящий в кресле, всё так же оставался слеп глух и нем...
— Владислав! Где Владислав? Позовите его немедленно! И пригласите же кто-нибудь Юлию Яновну!
— Галунова нет, Андрей Аркадьевич.
— Ну, этого просить мы не будем. Сам явится, едва услышит, как все мы его здесь любим. А где Наш Пилигрим? Всё, спасибо вам, вижу.
Да-да, проходите, Харитон Александрович, я вас прошу. И Автора, срочно мне Автора! Ну, вот. Кажется, все.
— А нищенка?
— Не имеет значения.
— Андрей Аркадьевич!
— Подождите, Татьяна Борисовна. Я ведь вам говорил, пьеса мрачная.
— Она, может, и не мрачная, — вставил Пилигрим, — но очень уж личная. Что играть? Вот, на баяне разве?
— Баянисты, тоже мне, выискались! Сейчас же велю, и каждому дадим по баяну. На нервах-то лучше, а, Пилигрим невзрачный? И не надо так думать, будто действие даст вам характер.
— Как же без действия, Андрей Аркадьевич?
— Наощупь! Как живём, так и играйте!
— Сослепу, что ли?
— Ну, если вы не Гомер, а хотя бы славянский Боян, то играйте уж сослепу.
— А роль?
— Роль — вы сами! И я никого здесь ломать не хочу. А что до характера, спросите у Юлии Яновны. Её Старуха из Бэра просто изумила меня. В ней нет похабного пафоса, нет дурного народного гнева — лишь мудрость и вечная женственность. Там столько всего сокрыто, что вздорный ваш пафос и праведный гнев влезут в её карманы.
Это пласт, дорогие мои. А вам всё играть нечего. Но поговорим, наконец, и о главном.
Режиссёр обратился к актрисе, мучавшей Клавдию.
— Сие никуда не годится, Татьяна Борисовна. К чему ваши все мелодрамы, скажите, пожалуйста! Вы фонограмму слышали, человека у портала хоть помните?
— Конечно, Андрей Аркадьевич.
— А раз так, то подумайте и о зрителе, будьте добры. Зритель разом хватает. Мы обязаны, просто обязаны, ему дать понять, что человек у портала и «воскресший» мальчик в вашей несуразной сцене — одно и то же лицо! Почему, вы подумайте, нищенка отсылала его умирать? Почему она говорила: «Там твоё место...»?
И для чего, скажите, я вводил промежуточный эпизод? Для того, Татьяна Борисовна, чтобы вы нам совали Клавдию? Или Наш Пилигрим вас к тому подбивал? Я понятно говорю, Татьяна Борисовна?
— Да, конечно. Но там такой текст. Как играть, одна говорильня! И, потом, не моё амплуа!
— Вы мне голову не морочьте. Мне нет дела до вашего текста. Тем более что играть — именно, играть притворно — как раз и не надо. Чего я и жду веками. А что до вашего амплуа, то оно мне совсем ни к чему. Это, к слову, о противной вам говорильне.
— Я хотела...
— Вы бы лучше пореже помнили, какая вы там актриса!
— Но, Андрей Аркадьевич!
— И почему вы так слезливо пищите, что за причуды?
— Я не понимаю вас, Андрей Аркадьевич, чего вы от меня хотите?
— Я хочу, Татьяна Борисовна, чтобы вы теперь успокоились, и сыграли мне современную женщину.
— Но Клавдия — довоенная, Андрей Аркадьевич!
— А вы хуже, вы современная! И должны быть циничны, брезгливыми в слабости. Вы же не чистая Клавдия, а слепок с неё: героиня с трансформацией, нарушенной аурой. А на сцене, будто вышли за скобки, стали безобразнее, что ли. Вот в чём суть вашей роли! Раскройтесь же, Татьяна Борисовна, забудьте о том, что вы играете, забудьте, как вас зовут. Найдите в себе мужество, наконец. Покопайтесь в себе получше. На досуге, конечно.
— Спасибо, Андрей Аркадьевич! Я польщена комплиментом вашим. Да я бы, если угодно вам знать, не зашла б ни в какой барак!
— Вот-вот, слава Богу, что поняли. А вы думаете, Клавдия туда побежала? Ей ребёнка хотелось, она ведь бездетная. Но даже и в этом, природном своём инстинкте, она в тот барак и во сне не ступала. А по пьесе её гонит не то, чтоб нужда, а стыд драматурга. Но я отвлёкся, простите.
Суть же в том, что в ней, то есть, Клавдии, нет сердоболия. И единственное ей оправдание, каждому шагу её — это страсть, слепая самолюбивая страсть!
— В определённой мере, Андрей мой Аркадьевич, я с вами согласна.
— Так почему же, почему я именно вас назначил на роль? Да потому, Татьяна Борисовна, что сцена с умирающими детьми — это вам не второй и даже не четвёртый — это вообще потусторонний план, хоть и выкрутили круг наперёд. Это режиссура пространства, если хотите, режиссура времени! Как было можно иначе показать человека в двух возрастах?
Сам же план, сцена ваша, должны читаться жёстко, цинично даже. Как то, например, получилось у Харитона Александровича: его сосед с палкой не столько, быть может, и зол, сколь судьбой обижен. Он обделён, обойдён умным сердцем — недодал ему Господь. Так что уймите эмоции, моя хорошая, и не давите на то, чего нет и у вас!
— То есть, как это, Андрей Аркадьевич?!
— У человека нынешнего, Татьяна Борисовна, вместо сердца одни желания. Или его же страдания по этому поводу. Ассортимент небогат, как видите.
— Не хотите ли вы сказать, Андрей Аркадьевич, будто ваша любимая фонограмма — и есть первый план?
— В ней, это лучше не скажешь, гораздо поболее сердца, нежели в вашей измочаленной сцене.
— Что-то новенькое. Нет, я этого не понимаю, и понимать не хочу!
— Не выдумывайте, Татьяна Борисовна! Сколько можно вам повторять? Слова с Ангелом, что идут фонограммой, и человек в кроличьей шапке — единое целое. Вы хотите, чтоб какая-то крикливая Клавдия разломила всю судьбу персонажа? Этого вам не хватает? И что же останется даже от этих малюток?
— Но это же жизнь, Андрей Аркадьевич!
— А если такова ваша жизнь, так зачем стоите на сцене? Зачем вообще вы пришли в театр?
— Я могу и уйти!
— Не упрёка ради, Татьяна Борисовна. Но если не понимаете, что живём мы под Богом, утешайтесь хоть тем, что под смертью!
— Не хочу так, Андрей Аркадьевич, не хочу я!
— А что же вы выбрали всей игрою своею?
— Что? Что я ещё выбрала! Смерть, что ли?
— Конечно. Только не свою. А чужую. Что выбираем, то и сеем. Что другое ещё?
— Это же ради жизни, Андрей Аркадьевич!
— Ради чьей жизни? Ради собственной вашей? Ради чьей жизни убить можно, если не ради подлого страха? Вот и бойтесь чего: то ли Бога, то ли смерти своей! Что печальнее? Что более вас удручает?
— Конечно, второе!
— Так почему ваша Клавдия убивает всё то, чего не носила под сердцем? Почему и вы выбираете смерть чужую, чтоб явить нам себя? Вот и второй пласт актёрской игры! Вспомните «избиение младенцев»!
— Тем не менее, что делать мне?
— Чтобы Клавдия не избила младенца, не убейте Клавдию фальшью. Не кричите о том, чего нет. Кстати, не хотите ли вы побыть матерью?
— Я что-то не поняла. По-моему, я давно мать.
— Не давно, а всегда! Вот на этом противоречии и сыграйте мне мать поневоле. Чтобы понимала и знала Клавдия ваша, что чужим ребёнком судьбу не перекричать! Своим тоже, заметьте. Как я устал от вас.
— Как странно вы сейчас сказали! И что у меня, что ребёнок тот?
— А подумайте только, родная моя, что в каком-то далёком и бесформенном детстве, во втором неслучайном рождении, и явился все нам наш Герой! То и Господь так содеял, чтобы вы стали именно матерью! Это вам, согласитесь, будет третий пласт дарования.
— Мне нужно подумать, Андрей Аркадьевич.
— Подумайте, Татьяна Борисовна. Все об этом подумайте. А теперь пошли дальше! Все ещё раз на выход!
***
Но было утро и был день. И всё было сон. Только в провинциальном театре, посередине сцены, в слепящем лабрадорите, всё так же стояла Старуха из Бэра с ножом и верёвкой в руках.
Андрей Аркадьевич вздохнул о безмятежном покое — и его посетило новое видение...
Отступление
Вообразите же себе, Господа, что все события, так или иначе происходящие с Вами (события, я имею в виду, кабинетные), случаются не в учреждениях с более или менее грозными вывесками и табличками, а у Вас дома, в Вашей же комнате. И тогда все следователи, менты, все Ваши нелицеприятные собеседники, разговаривающие с Вами не по Вашей воле, а по долгу службы и своего усердия, вдруг превращаются в обыкновенных людей с очень похожими проблемами – лица их узнаваемы, понятны; а Ваши продолжительные беседы приобретают совсем иной, так сказать, общечеловеческий смысл.
Вообразите также себе, Господа, что и жена Ваша – женщина, любимая, – перед которой Вы не вольны и безвозвратно уязвимы, сядет напротив Вас или рядом за соседний стол (это уж как Вы расставите стулья) и будет долго-долго и терпеливо, не раздражаясь нисколько, общаться с Вами совершенно доброжелательно, чуть ли не по-мужски, даже за кружкой пива к Вашему же удовольствию. Однако Вы, Господа, более, чем я сам, понимаете, что это невозможно, а посему и совершенно непонятно.
Но литература – есть литература; и создание совершенной и удобной формы представления своего труда для каждого Автора, считайте, то же самое, что и Ваша удачная жизнь. А если взять во внимание, что все мы умеем представлять себя и наши события в исключительно желанном свете, то и общение «книга – Господин» одно из таких исключений. Пожелаем же друг другу удачи – и продолжим наше повествование.
Цитата
Нашими застарелыми болезнями переболеют и наши дети. И если живём мы во лжи и понукании, чем дети наши ответят нам?
Только жизнь не назначена нам лишь затем: чтобы в ней зафиксироваться, отметив себя в природе рождением детей. Она всем проявлением, каждым живым существом утверждает иное.
Мы просто обязаны (человек любой) совершить то, и только то, ради чего и выкарабкались из лабиринта незримой вечности.
Природа обязала нас к борьбе за себя именно в этом смысле, а не к борьбе друг с другом; чтобы мы были всему нужны и всему за себя признательны. Для чего же ещё иного нам дана наша жизнь?
Ареал обитания
Теперь уж мне трудно будет восстановить в памяти давно забытые дни, недели и месяцы, тёкшие невпопад. Казалось бы, никаких значительных событий не происходило вообще – всё оставалось совершенно ординарным – но моя претенциозная страсть к письму таки делала своё дело: сохранялись тридцать девять страниц рукописи...
Самое скверное, что я мог позволить себе много лет назад – выдумать героев, назвать их, и даже заставить говорить моим языком... В действительности же всё происходило совсем иначе. А коль уж никак невозможно «как в жизни», приходилось сопровождать всякими записками и прочим маранием свою же собственную тщету.
Да и выбор был странный, гадкий: к «корыту» пробиваться или слыть маненько того – сочувствием располагать? Уж чем только ни довольствуешься из страха за собственные строчки, да из одинокой и редкой любви к самому себе – любви эгоистичной, исключительной – поневоле добровольной и последней?.. И к чему? Не проще ли, не полезнее было написать хоть что-то, так похожее на известную нашу литературу? Увы, жизнь у меня была другой: ногу подымешь, а поставить некуда... Значит, и строку обрывал на вранье...
Где-то есть, безусловно, грань... Есть человек и есть его продукт... Мозолить глаза можно и собой, и производным от себя. Но как трудно быть хоть кому-то нужным и, вместе с тем, делать хоть что-то нужное?
Признаться, наброски мои получили недоброе название, да и собой они представляли нечто постылое...Но коли выпал мне теперь жребий пересмотреть всё, то я и продолжу... Да вот он, читайте дальше, чужой мой четвёртый дом!
Дом на Ветке
В частном доме, выстроенном в 52-ом году в одном из районов города Сталино семьёй рабочего Алексея Дувалова, около двадцати лет проживали три человека...
Я не стану особенно вдаваться в детали, которых не знаю, но потуги писать вполне «профессионально» подбивали меня на всяческие домысли и натяжки, не обнаруживающие ни доброго сердца автора, ни его безгрешной нравственности... Более чем странно вообще всякое подобное намерение.
Правила хорошо известны: всегда следует являться на люди в приличествующем платье. А если оно без отворотов, без лишних непозволительных складочек, то как оставаться узнанным и безупречным в мундире? Или «в скафандре» – как называла свою одежду детдомовская подруга.
По сути, всё лишено было той изящней доброй правды, у которой мы всегда оказываемая в плену, и которая одна способна украсить художественное повествование. Вместо правды вылезли на свет доморощенность, тенденциозность, обласканные всевозможными облагороженными легендами рассказчиков о самих себе.
И уж попробуйте тогда описывать что-либо «из жизни», не выходя из себя... К этому наказанию, сочините и героев себе из ближних ваших... И если из этой несусветной затеи выйдет дело, то уж и впрямь вы овладели соцреализмом...
Моё же внимание обратится теперь к хозяйке дома...
Клавдия Кирилловна – женщина лет под пятьдесят: кареглазая, с чёрным, глубинным тоном волос, с редкой проседью в них – выглядит довольно даже молодо для своего возраста, и вполне сохраняет ещё красоту юных лет...
В небольшой её спальне долгие годы висит портрет. Другой портрет (но то портрет её мужа) давно уж выброшен в сарай. И совсем недавно грустная участь постигла и портрет первый. Выбросила его хозяйка без сожаления – и, надо думать – решилась на это из чисто женской своей природы... Что же ещё так властно над каждой женщиной?
И я припоминаю сей большой портрет в некоторых деталях: резкие, надменные брови; ясные, как бы вскинувшиеся глаза, словно их застали врасплох; ретушью выписанный тонкий рот с сердечком на верхней губе; а нос простоват, совершенно русский...
В повседневности она мнительная, но властная женщина. Сие благополучно и тонко сбалансировано в ней – и составляет основное свойство натуры: акробатическое воображение и бескомпромиссный, неуступчивый ум, как правило, сулят удачу. Но любить таким людям трудно – и они, что вполне справедливо, остерегаются своих чувств. Поэтому Клавдия Кирилловна любила энергично, глупо и с претензией – следовательно, и понятным упрёком – любила с надрывным усердием, выплеском, а выходило: чтоб себя не обидеть...
И во всём её страстном, неизменно фальшивом самоистязании, не оставалось никакого места для малой пощады чьих бы то ни было чувств извне. Жертву её следовало принимать безоговорочно, и не ждать ничего неположенного.
Сын её не радует, а только сводит с ума, чему тоже есть свои причины, то есть, не к кому ей обратить свои неутолённые, не материнские чувства. Ко всему, он не мирится с нею, а относится с какой-то болезненной неприязнью и почти законченной ненавистью.
Такое невозможно вообразить преднамеренно, но, что поделаешь! Тому основой – и того гаже – врубцевались мерзкие её сцены подлого умирания...
Через долгие-долгие годы только Илья дознается, что таким образом она добивалась от него «законной любви».
Илья мог бы сказать, что мать его всегда притворялась, сетуя на здоровье своё; он обвинил бы её во множестве смертных грехов, приписав ей и то, как несправедлива она к домочадцам своим.
Вполне возможно, что и впрямь Клавдия Кирилловна исполняла представленную здесь роль, но молодой Дувалов был крут и категоричен в своих мнениях и эмоциях, что оказалось зеркальным отражением воображения и ума Клавдии Дуваловой...
Сие также нельзя приписывать ни к добродетелям, ни к порокам Ильи. Потому что не ему возможно было жить и смотреться в два зеркала: искривлённое и нормальное – нельзя быть одновременно и добродетельным, и униженным...
И коль уж упоминаю я зеркало привычное и зеркало кривое, то захочу рассказать и о себе, и о жизни своей...
Пока лишь замечу, что наши кровные родители нужны нам, прежде всего, чтобы в них «смотреться», то есть, отражаться любым и всяческим способом. Это необходимо для того, чтобы ребёнок мог узнавать себя же в отце и матери. Кто же этого вообще лишён, то что с него и спросить? Он видит вокруг себя одни лишь кривые зеркала.
Понимая всё это вполне, я признаю и крайнее неприятие заведомого большинства, читающих такие непристойные строки. Однако не угождать же я сел когда-то, взявши первую ручку в руки...
Поэтому что гадать, если к Бате мой Илья Дувалов относился уж вовсе без уважения. И здесь тоже не обошлось без должного указания хозяйки...
Да, Алексей Игнатьевич был человеком докучливым, ограниченным не по своей воле. Говорил он неизменно об одном и том же, уходя в обязательные обобщения даже и тогда, когда от него ожидали конкретного мнения и конкретного участия – не завидная эта и не мужская участь. Правда, что винить в похожем всякого подкаблучника?
Женщина редкая (и ещё реже) станет прислушиваться к советам своего мужа: что ж говорить тогда и кому?
Трудно не впасть в обольстительную ошибку, рассуждая о причинах того или иного свойства в человеке, но нельзя обойти молчанием мнение о нём, если уж оно высказано. Того, увы, могут потребовать и степенные критики, будто не Автор задаёт правила своей художнической игры...
Отцу семейства пришлось невинно задержаться в своём развитии. Он стерпелся жить с подавленной инициативой – и потому дальше собственного недовольства и частных обобщений уйти не мог. И, хотя Клавдия Кирилловна (впрочем, как и всякая иная женщина) устанавливала мужу пределы, расставлены они были не по нутру Алексею Игнатьевичу: не мог он смирить в себе тяготу преподносить общие места своей жалобной морали в разговорах с женой.
Но поскольку тут же получал жесточайший отпор, сопровождавшийся бесстыдной бранью любимой своей «куклы американской», умолкал и уходил – обиженный и жалкий. Возвращался тут же, повторял то же самое – и уходил снова...
В конце концов, нисколько не уравновесив потерь своих, он окончательно сдавал позиции – и был снова готов к «употреблению». Таковы были победы Клавдии Кирилловны над мужем своим...
Мысль-то здравая могла сводиться лишь к тому, чтобы не жить с такой женой... Но что было делать человеку, который способен завсегда приписать любые добродетели собственной супруге? На жену худую можно было бы и не обращать внимания, но как быть с женой доброй?
На этот вопрос я отвечать не берусь: уж многим известно, как трудно быть мужчиной при женщине с правами на равенство, что довольно-таки нелепо само по себе. Женщина и так, совершенно и всегда, преуспевала по одной лишь природе своей... Она верна всему тому, что ей жизнь обеспечивает; и благодарна всякому, кто не спрашивает с неё ничего... Частные же мотивы у всех, конечно, разные. Далее не договариваю...
Но Алексей Дувалов оказывался бессилен перед женой своей. Он не разделял ни взглядов её, ни мнений – и противопоставить ей что-то своё также не мог...
Чего же проще? Назови свою жену добродетельной – и ты нашёл уж тихое, незаметное счастье своё!.. Оно ещё и условное, да и не применимо ни к чему всерьёз, но зато оно хорошо пакуется и прячется в уютном, мягком футлярчике хотя бы из-под часов, где и состарится вместе со всей недвижимостью... Просто сущий эталон, а не счастье!.. Грешна так любимая нами собственность при социализме!..
Остаётся только рассказать, как выглядит владелец дома. И тут же отпадёт всякое предположение о мирном и мудром его сожительстве с Клавдией Кирилловной.
Ровесник жене своей, Алексей Дувалов представляется грузным человеком. У него крепкий лоб, рыжие и густые брови, неэнергичный подбородок. Всё лицо большое, трудно запоминающееся: красноватые, уже со старческой синевой щёки; кровяные прожилки на скулах, как у всякого любителя выпить с повышенным артериальным давлением; заметные лопастые уши, обросшие густым мохом на козелках; крупный, почти картофелина, нос с русской горбинкой; бледные безвольные губы; да прозрачные бегающие глазки.
***
И если бы Илья Дувалов не примерял на себе всевозможные маски, если бы он вполне мог жить ценностями, принятыми им самим, кто знает: каким бы типом он представился и в жизни, и в письме своём? Да он бы и написал тогда по-иному...
***
Дувалов обманулся в собственных же заблуждениях, что случается с каждым, кто верит и любит лживую, коварную мачеху, а позже — не уступающую ей в подлости и предательстве, женщину.
Экая трагедия! Глупая, безжалостная. Трагедия жалкого, скрюченного человечка.
***
Дувалов поверил в себя такого, которым никогда не был рождён, которым никогда бы не смог стать. Он казнил себя чужими глазами, чужими словами.
***
Его воспитали чужие, некровные люди. Они напялили на него маску, сорвать которую без боли и потерь оказалось невозможно. Они обязали его деньгами своими, и озлобили его.
И уже совсем бесстыдно, в недобром смехе своём, он не только казнил своих усыновителей, но и казнился сам — в подростковых «преступлениях» и порочных рыданиях.
Он никогда не был несчастным гадким утёнком, слабым и беспомощным. Он не был нелепым в изнурительном понуждении и понукании. Он не стал похожим на тех, кто вскормил его. Он научился мстить! Он не сказал «спасибо» своим усыновителям — и теперь уж никогда не скажет.
***
Вот так вот и не было столь долго моего героя только потому, что не было у него жизни.
И остаётся уж мне сказать теперь то, что не сумел выразить Илья Дувалов в первые годы своей юности.
***
Пока что, пока что... Всё пишу то же самое, всё пишу то, чего писать не должен, да и не имею права. От своих заблуждений – а, хуже, привычек скверных – отказываться жалко, боязно. Всё кажется, с ними уютнее, проще... Запутался, а с чего продолжить?..
***
Дом наш – дом, который должен бы сделаться моим, родным стать – оставался домом чужим. Его хозяйка была чужая женщина – и делить его ни с кем бы и ни за что не стала, так как жила только одной своею неразделяемой жизнью.
Когда-то поносила она меня последними словами – и будто всех я считаю виноватыми, а сам остаюсь прав. Но я никогда и никому (и себе тоже) не могу объяснить и рассказать всё!
***
Природа всех скандалов, ругани, уничижения человека неожиданна в своей странности. Дико и нелепо как раз то, что все эти распри, вся ненависть выстроены только на одном пустяке – страсти подчинить человека, заставить его сделать то, что тебе необходимо.
Нормальный человек, будь он трижды прав, не связался бы никогда с тем, кто вовсе не подвластен ему. Но и те, кто совершенно не умеют уступатъ хоть бы в чём-то, также странны и также дики.
Человек вообще устроен нелепо в данном своём свойстве: он оправдывает всё, любое отправление, и всегда скажет, что в том природа его. Но, при этом, он даже не захочет не то, чтобы признавать не менее такую природу в другом: ему легче и проще вообще не признавать человека, если тот его не осилил во зле.
И, пожалуй, властность – самый отвратительный порок наш, будь он хоть четырежды продиктован природой. Властность в запас – что же может быть ещё отвратительней?
Но в условиях общества, государства, этот порок необратим и неизбежен, как и страсть к деньгам. И процветает всё это в тем большей мере, чем более установок, правил, всяких неписанных кредо и убеждений.
Самое жуткое же в нашей природе есть то, что зло всегда узаконено; ибо все, без исключения, правовые нормы преследуют страсть одоления частного человека – все законы оберегают власть и стерегут её деньги. На этом стоит политика! Так разве не зол, не глуп человек, если не научился праву защищать нравственность?
А вот в самой разветвлённой и беспросветно плотной морали и процветает властность, доходящая неминуемо до самого изуверского самодурства и деспотизма. И уж не важно, как вежливо всё обстоит с самым «безгрешным» законодательством, как и не важна культура насилия, будь то электрический стул, гильотина иль пуля в затылок!
Важно лишь то, что человек пренебрёг человеком согласно закона!
***
И тогда ужас схватывает меня, и безысходная тоска омертвляет всё моё существование. Я или должен был не родиться, или воспитаться совершенно иначе...
К.К. не раз говорила мне в детстве: «Сколько волка ни корми, он всё равно в лес смотрит». И теперь я понимаю, что в глазах её оставался «неблагодарным чёрным зверем»...
***
Все бросились к ней. Она раздавала сладости и внимательно рассматривала детей. Ни одна из девочек ей не понравилась. Мальчика она не хотела брать, но и среди них ей также никто не приглядывался.
Клавдия Кирилловна подняла голову, и увидела ребёнка, который держался за халат воспитательницы и как-то независимо смотрел на происходящее. Она подошла к нему и протянула малышу куклу. Он взял её и всё также независимо смотрел на детей, жующих конфеты.
Что-то взрослое было в этом ребёнке: осмысленный недетский взгляд, сосредоточенный не на ком-то особо, а устремлённый куда-то внутрь себя, где, наверное, не только отражалось увиденное, но и как-то понималось, оценивалось – и тут же отсвечивало в глазах.
Клавдия даже испугалась этого взгляда, и принялась рассматривать мальчишку, отступив шага на два.
Мальчик стоял как-то широко расставив ноги: было заметно, что они у него кривоватые. Вся фигурка приземистая и будто бы ладная, но голова чуть больше, чем надо; живот вроде тоже непропорционален; да ещё едва неуклюжие руки – это всё, что сразу бросилось в глаза.
— Это наш любимец, — пояснила воспитательница, — брат той девочки которую вы в прошлый раз выбрали, да не взяли.
— Платья у нас тогда не было. Да и посоветоваться решили с родными. А где же девочка
— Забрали её на прошлой неделе. А братика взять не захотели. Сказали, мороки много.
— Да-да, конечно. С двумя тяжелее. Но я, если бы знала, что это брат и сестра, взяла бы обоих.
— Я хочу сказать, очень смышленый мальчик. Сестричка его, хоть и старше, но не развитее его. Будто и не брат и сестра.
— Что это с ним? Как-то он держится непонятно: бочком вроде.
— Обыкновенный рахит. Не совсем, правда, в лёгкой форме. Сам он ходить уверенно ещё не может. Вообще же, мальчик необыкновенно чувствительный – кажется, что всё понимает. Другие дети попроще, нам с ними легче. А с этим всё наоборот. Иногда даже думаю, будто он понимает меня, а я его нет. Очень отзывчив на внимание к себе, но если занят чем-то посторонним, разговаривать с ним бесполезно. И вот ещё что, заметьте, всем он отдаёт всего столько же, сколько получает сам. Странность какая-то. Ни больше, ни меньше не даст. Я присмотрелась повнимательнее. И что меня поразило, он как будто никогда в этом не ошибается. Инстинкт в нём срабатывает, что ли? А так может, конечно, с интересом рассматривать кого-нибудь или что ещё. Часто скучает. А порой затоскует – невозможно смотреть. Задумается – и такое страдание во взгляде, такая боль – передать нельзя. А если ему чего говоришь, и понять не может, то даже и заплачет. Другие дети обычно играются вместе, а этот любит быть со взрослыми или занимается чем-либо сам. Дети его не любят, а я очень к нему привязана. Да я его не хвалю, вы не подумайте. И люблю я его не из сострадания – не потому, что он болен. Плохо, конечно, одно: игрушки он все разбирает, сломает обязательно, но что-нибудь простое, палочку какую-нибудь, например, унесёт и в постель с собою.
— Мы его возьмём, — произнесла твёрдо Клавдия Кирилловна, — Лёша, возьмём этого мальчика?
Алексей Игнатьевич вытирал щеку.
— Возьмём! Как тебя зовут?
— Иля, — ответил мальчишка, и принялся рассматривать Дувалова.
— Илья, — пояснила ещё воспитательница, — смотрите, нелегко вам с ним будет. Уход ему нужен и забота. Врач наш говорит, что при хорошем уходе мальчик выровняется – даже следов не останется.
— Дай бог! Мы неплохо живём. Всё будет хорошо.
— Простите, не могу промолчать. Вы решаетесь на такой шаг. Наверное, необыкновенно смелая женщина. Я удивляюсь вам.
— Я похоронила сына своего. И детей больше у меня не будет. Вы можете меня понять: я не хотела поэтому мальчика, но, видно, судьба. Можно одевать вашего любимца?
Клавдия Кирилловна наклонилась к малышу, и ещё раз, теперь уж вопросительно, посмотрела ему в глаза. Впавшие глубоко, они, казалось, одни жили на бледном его лице И если можно было понять, так только то, что глаза эти, необыкновенно добрые и доверчивые, безо всякой живинки – думающие глаза маленького человека.
Так в семье Дуваловых появился третий. Алексей же Игнатьевич долгое время оставался для приёмыша просто дядькой...
***
... «дядька» часто приносил мне конфеты и шоколад, но своим я его не признавал. Завидев в окно этого непонятного и чужого мужика, я кричал: «Мама, смотри! Дядька идёт!»
— Какой же это дядька, сынок. Это твой папа. Скажи так, ну...
И удивлённо, наверное, и по-своему приторно растягивал я это несообразное, постороннее слово, ища поддержки и уверенности в своей же мачехе. Я хотел в ней найти и добрый неподдельный ответ, и желание и защиту, и объяснение...
— Дядька! — упрямо повторял я, и отворачивался от окна...
Сентиментальному и не богатому глубокими и искренними чувствами человеку покажутся крайне несправедливыми слова мои. Но ложь, любая и обязательная ложь, выраженная самой настоящей потребностью в друге ли, в брате, в любимой, не может быть правдой: если это не друг, не брат и не любимый... Пока что – это всё слова.
Так и Клавдия Кирилловна могла как угодно страдать и мечтать быть и есть настоящей матерью, мамой – только ею она для меня так и не стала никогда. И это оставалось правдой и для меня, и для неё самой.
Здесь не буду искать виноватых, не стану разламывать суть на куски, чтобы разбросать по чашам весов. Здесь предельно всё просто и ясно. Я не мог быть её сыном, а она – моей матерью. С Батей же всё сложилось иначе.
Есть какая-то мужская трезвость и такт мужской в этих сильных и беспомощных мужиках. Есть справедливость и размеренная честь в них. И потому, пожалуй, смысл слова «отец» доходил до меня не сердечным, а иным, условным, что ли образом. Увы, я никогда, ни на кратчайшее мгновение так и не почувствовал в нём отца. Хотя, признаюсь совершенно и абсолютно, я понимал и знал в нём человека, как и он во мне. Но это, скорее, было тайной нашей – не правдой – и мы так и не сумели признаться друг другу в некоей солидарной сочувственности. Ведь страдали же мы оба (оба!) от этой самой Кирилловны Клавдии, а он всё оправдывал её «Зато хорошая хозяйка»... Хорошая!..
И всё же мы не признавали и не могли признавать друг друга. Конечно, срабатывал какой-то встроенный в нас самой природой сердечный стереотип: то есть, то, о чём уже говорил – то, чему человек даёт название сам.
Конечно же, бате моему было достаточно того, чтобы любить К.К. и мучиться с ней, и страдать. И, опять же, и снова, не разложу по весам и не взвешу вину никого. Ибо любить он мог просто, грубо, бестактно, обладая при этом неуклюжей и ранимой душой. Только полюбил он её не для себя, принимая сытую и благополучную жизнь за благо, хотя, в общем-то, его честной мужицкой природе то не нужно было совсем.
Итак, он прожил в доме не своего устава – подчинился бесповоротно порядкам жены – и потерял не только лицо своё, но и себя самого. Все же слова, которыми он защищался, ничего не значили и никому нужны не были... И часто я думал в жизни своей, что женские потребности, женские капризы, требования не то, чтобы ужасны, убийственны или бесчеловечны, нет!.. Но если бы некая жена некоему мужу своему отсекла топором руку, да тут же велела той самой отрубленной рукой подать ей (жене его) тот же самый топор, то лучшего и более верного о женской природе сказать я не умею. Слепа ли она, глупа женщина (или памяти у неё на зло нет, или зла вообще для неё не бывает) не знаю я. Но понимаю одно, что женщина видит в мужчине мужчину – и никогда не поверит в его жертвенность, не допустит даже, чтобы он не умел, не захотел защитить себя.
И что же за жизнь такая в женских глазах и глазами женскими? Такова ли она беспощадная, что ей глубоко плевать на всё, что не нужно ей? И если есть рука и топор есть, и если её (руку) отрубить надо – то вот она, единственная правда, а всё остальное – ложь!
***
Говорили мне часто, что я неверно воспитан. И в своё время я много и упрямо спорил. Но понимаю, что говорили мне правду.
Неизбежная борьба крови с кровью истязает, уничтожает всякого. Это очевидно давно в медицине, когда, упаси, Бог, спутают группы... И хотя всем известно, что жизнь есть борьба, я бы советовал спрашивать каждый раз: «А с кем же? За что?» И почти уверен, что в 97-ми случаях из 100-а она бессмысленна. Потому что гордость, потому что «я», потому что зависть, потому что злость – и т.д., до бесконечности. А попроси кого-нибудь перечислить благие моменты, во имя чего же борьба и с кем, так собьются, споткнутся многие и многое большинство. Может быть, и потому, что страсти чаще порочны и низменны – меж тем, как достоинство и благородство не сжигают попусту калорий.
***
На хозяйском столе вермишель... Илюша спеша, с какой-то недетской жадностью, ест, как зверёк. Он боится, как бы не отняли эту его первую тарелку в новом для него доме.
У Клавдии Кирилловны выступают слёзы. То ли от жалости, то ли от любви к живому созданию, то ли вообще от чего-то такого, чего не понять человеку... Но она плачет...
Ведь она взяла, взяла его... Правда, хотела девочку, даже выбрала одну в первый свой приезд к детям... Но девочку ту забрали... Ничего, ничего – пусть будет мальчик... Зверёныш ты мой!.. Как же полюбить мне тебя?.. Он ведь теперь мне, как сын... Но чей он, что стало с его родителями?.. Да как же он есть, о, господи!..
«Да ешь ты, ешь, не бойся... Как же мы все теперь жить будем?.. Эх, горе ты моё, горе...»
Плачет Клавдия Кирилловна, а Илюша ест... Ест жадно вермишель маленький человек...
«Надо бы отнять у него тарелку, а-то переест, не дай, бог... Нет, не надо, наверное... Пусть пообвыкнется, как-то освоится...»
И всё же она отнимает у него тарелку... Теперь ревёт Илюша, а Клавдия Кирилловна вся в хлопотах, новых заботах... Ей и постирать надо, и в доме прибраться... Да и мужа с работы встретить.
***
Проходил тринадцатый день года... Смена лет для Ильи Дувалова выходила всегда выспренно и манерно.
И новогодний вечер подступал торжественно, мучительно, строго... Праздник неумолимо и коварно скользил по минутам, секундам... Хотелось ощутить время остановившимся, успеть всё сделать – самому застыть, как неподступному часовому у Мавзолея...
Так скрупулёзно понимал Дувалов правильность своего века!..
Но только кремлёвские куранты неизменно – из года в год – били удары свои, будто двенадцать апостолов разом просились во все двери мира...
Намеревался Дувалов, наконец-то! отбросить всё лишнее, что так мешает ему жить... Но в первые же часы дня своего рождения он безучастно обескураживался, не понимая толком, в чём же причина его настоящих страданий...
И достаточно теперь было ещё одной напрасной минуты, чтобы не надеяться уж ни на что до следующего нового года...
Сегодня Илья Дувалов вынимал из почтового ящика письмо от рядового стройбата Советской Армии...
Редакция родного романа
И снится Илье Дувалову изо дня в день один и тот же сон. Будто подходит он к незнакомой двери, а там... Он пытается вспомнить, представить хоть что-то, но никак не может понять, что же это за дверь? Что за нею таится, что скрывается?.. За этой дверью, так кажется... Но что может быть за нею, он, хоть убей, не знает...
Виделись бы ему привычные, зримые картины, так он давно бы разгадал, объяснил этот свой странный сон. Только, всё ему известно давно, видит Илья Дувалов не сон, а лишь строчки свои... И тогда он...
Что тогда, что?.. Да вот же, вот оно – вот этот самый и есть его престранный сон... Здесь он, здесь, во всех текстах его...
Приход
В дверь редактора родного романа постучал молодой человек лет двадцати пяти.
— Можно? — спросил он не то, чтобы смело, но и не робко вовсе. И, действительно, трудно было сразу отметить, каким же тоном было сказано это первое его слово. Спросил будто бы вообще, просто, но с отголосками той подростковой интонации, когда тайный стыд и мнимая дерзость почти неразличимы. Казалось, молодой человек находился во взведённом состоянии – в зависимости от приёма он мог и пойти напролом, и как-то вдруг скукожиться.
В нём сидел правдолюбец (он едва умещался в его груди) – запасной и злой на всякую несправедливость, готовый расплескаться жёлчью, растворить в ней волю свою. Привитая привычная приниженность, меж тем, спала в нём годами. Одно оставалось очевидным: минуты для него были решительными, ожидание отчаянным.
Но всё раскрутилось в обратную сторону, напротив известным ролям. Да и что другое могло произойти, если человек так мало понимает о себе самом? Уж и так усердное надсознание наше, что поверх мозжечка, сложило нас всех в румяных матрёшек по самые пятки. Да и осталось только нам являть на виду у всех свою глупость и правильные речи, А у кого ничего похожего отродясь не уродилось, пусть посиживает себе где-нибудь внутри – и на свет небожий носа не кажет. К тому же, вошедший в здание не мог видеть вывески, висящей на задворках с чёрного хода.
— Входите, — услышал он голос негромкий и ровный.
В редакторском кресле сидел приятный, небольшого роста мужчина тридцати с малым лет, и непритворно ничуть светился улыбкой.
— Здравствуйте. Я к вам случайно. Стучусь во все двери, чтобы найти там себя.
— Э-эт прекрасно, — обрадованно воскликнул редактор, — вы садитесь, садитесь, молодой человек. Вы знаете, так я вам рад, так рад! Вы представить себе не можете.
Дувалов опешил. Что делать? Что говорить дальше?
— Наконец-то я вижу своими очами, — продолжал мужчина с восторгом, — целиком собранного человека. А то тут у нас все такие отдельные – прямо, знаете, взяли да разъяли их почему-то. И кому э-эт в голову могло прийти? Уж какое усердие, какое сознание! Вы про русских матрёшек слыхали?
— Конечно, но что за причина?
— Все так сложены друженька в дружку, — продолжал мужчина не слушая, и кивая на дверь кабинета, — прям по самые пятки. Как раскроют нас надвое, так и явим исправно мы миру полую глубину свою и весь цвет расписной. А у последнего самого, изнутри не гложеного, глубины-то и нет пустой – нечего ему миру явить: нет ни глупости в нём, ни речей правильных – ничего отродясь и не было. Как же, цельная личность! Вам такое должно понравиться.
— Похоже, что что-то есть. Я только что точно так и думал, как вы сказали.
— О, ещё бы! Знай, сиди у шефа за пазухой – и на свет небожий нос не кажи. Да, мало – справедливо замечено – как мало понимаем мы о себе самих. Даже я, редактор романа, притчу эту стащил у «Автора»! Все они там, у меня за дверью.
Дувалов невольно оглянулся назад.
— Да вы не стесняйтесь. Я вам сразу признаюсь, что стану для вас самым лучшим другом – уж можете мне верить. Вы пока помолчите, я вам всё сам скажу.
— Спасибо, — промямлил Дувалов, — но я же так с вами говорить не смогу.
— И не надо вовсе. Эти писаки, право, такие скучные люди: их резать и резать надо. У меня их тут пруд пруди!
— Но я...
— Уж вы помолчите! — повторно воскликнул редактор. — Многоречие нам ни к чему, — он хитро кивнул на свободное третье кресло.
Дувалов посмотрел и туда, однако не понимая, зачем.
— А то, что другое выйдет, — гадал проворно редактор, — из ваших всех намерений. Размолчитесь тут, будто на посольском приёме, разважничаетесь. А я этого совсем не переношу: слова сдружатся такие, что чёрту противно станет. Ну, понимаете ли вы меня?
— Да, понимаю, — изумлённо и в радости протянул Дувалов, — так хорошо...
— Да нет, не понимаете, молодой человек! Все ваши противоречия – одно другого дороже. Сперва ведь нужно ничего не понять из ваших сомнений, а потом уж, в тиши рабочей, слова найти просветлённые. Представляете, как трудно?
— Да, конечно! — воскликнул Дувалов, ещё усерднее радуясь.
— Вот и чудесно. Я так и знал, что друзьями мы с вами сразу станем. И формальности все соблюдём, вы не переживайте.
— Да я уж и не волнуюсь ничуть, и очень хорошо понимаю вас.
— Вы вот что, — поправился строго редактор, — давайте сюда документы! А то думаете, что в газету пришли. Это вам не газета!
Редактор просматривал документы, и Дувалов уже был готов поверить, что попал куда надо – его ведь в «районку» направили? Он старался держаться нейтрально, и это ему удавалось.
— Ё-от, досада! — нелепо ёкнул редактор, и мгновенно вскочил на стол.
***
Перед ним из ничего вдруг встала трибуна с ветвистым советским гербом – и уж он простёр над нею плакатную руку.
Дувалов невольно прикрыл глаза, не веря ничему: пугаться времени не было, и пугаться было нечему. Он верно соглашался выслушать самую лживую речь у славного ложного места.
***
— Вы же, молодой человек, вывески не читали! Пойдёмте-ка мигом за мной! — и, легко спрыгнув вниз, редактор помчался к двери.
Они прошли узким, серо-зелёным коридором, по обе шершавые стены которого попарно тянулись кабинеты.
— Их семь, ровно семь, — озабоченно заметил редактор, — можете не считать. Седьмой кабинет в торце, самый важный. Но сейчас, слава Богу, их никого нет. Все, кроме моего, кабинеты пусты – ещё не настало время. Но в моей голове все они здесь, на месте. Мы тут думали-думали, а для вас ничего не нашли. Нет вакансий ли, видите. Но зато вам, пожалуйста, вывеска! Прошу вас, читайте!
На крыльце с обратного входа, сзади фасада, красовалась мемориальная доска из красного дерева, на которой располагались всего-то четыре таких желанных и родных слова:
— Вот, мы о вас не забыли. Вернёмся же в мой кабинет. Да вы, видно, не в те двери вошли. Вы ломились в какую дверь?
И, не ожидая ответа, он направился скорым шагом вдоль стены вокруг здания. Проделал он всё это так быстро, что Илья не заметил, как идёт, взятый под руку, рядом.
— Что ж, и я вместе с вами, позвольте! – щебетал, не смолкая, редактор. — Я тоже войду в другую – там и, правда, вывески нет.
Прогулявшись таким манером, редактор снова сидел у стола, на своём замечательном кресле, и торжественно сокрушался.
— Э-эт вы и в обком партии ходили, чтобы ко мне приехать! Не надо бы этой дури. Но, сами знаете, была б спина, а поклона дождёмся, да и лом у нас сыщется. А я бы и так вас по совести принял.
— Это почему же? — раззадорился Дувалов пуще причины.
— Да знаю я вас. Илья Алексеевич! Знаю, считайте, с самого вашего рождения. И того раньше тоже вас знал!
— Откуда же?
— И Харитона Александровича знаю, сказителя жизни вашей.
— Это, позвольте-простите, а что же я? Кто я по-вашему? Я не живой, что ли? То доска мемориальная, а то, вдруг, сказитель?
— Да живой вы, живой, Илья Алексеевич! Просто он жизнь вашу складывает, будто кубик Рубика – всё сложить не может, только ужасы всякие городит. Я ему про матрёшку румяную а он мне про кубик – «страсти», говорит. Так его наш Дворецкий даже на работу не взял – лучше не бывает, скажу. Зачем, сами подумайте, писателю работа, на кой она ему?.. Да вру я, всё вру, Илья Алексеевич. У него и без нас дел через голову. А с нами – только и остаётся, что с ума сойти. По этой причине он совсем одичал, и директора нашего вовсе не празднует. Ведь у нас и директор имеется. Всё честь по чести.
— Подождите, я ничего не пойму.
— Я вам про штат наш рассказываю. Дворецкий – он самый главный, в торцевом кабинете сидит. То есть, тьфу, не сидит, простите. А вышло, скажу, всё нормально – не по Харитона Александровича разуму. Но и не так, как хотел бы я. Семь кабинетов... Вышло по-советски, Илья Алексеевич. Так всем понятнее. Как вам наша затея с романом? Мы даже фамилию вашу менять не стали, чтобы не путаться.
— Чёрт знает что, по-моему. Про Харитона Александровича уж точно неправда!
— Хорошо-хорошо, Илья Алексеевич. Прочтём до конца, узнаем. Вы будете много думать, чтобы понять жизнь свою. Но не напрягайтесь особенно – понимать ничего не надо. Поверьте, наш мозг работает независимо и несообразно нашим фантазиям, ибо даже фантазии наши рождены не нами. Я, вот, знаю, вы спорить будете: если что человек подумал, так чем же?..
— Но тогда...
— Природа в нас говорит, только природа – до Бога не доросли. Она вместо нас подумала: мы – инструмент её.
— Я не знаю. Здесь всё должно быть сложнее.
— Возможно. Очень даже, что так. Вы теперь развернитесь, Илья Алексеевич, прошу вас. А я возвращаюсь скоро.
***
Качнувшись молочной дымкой, стена кабинета дрогнула – свернулась рулоном вверх – и как бы впустила в себя небольшую проходную комнату постаревшего на полстолетие дома.
Поодаль старого дивана, у занавешенного окна, со свёрнутыми деревянными ставнями по бокам, сидел подросток. Спина его валилась над светлой столешницей, а локоть сдвигался, соскакивая за строкой. Надо всей этой зримой картиной провисали, плыли, казалось, совсем неразличимые слова...
***
«Внемли воображению – и зри истину!. Ибо во образе, но не в тщении века сокрыта она!. Потому и во тьме дня, и во свете ночи не обретает покоя суетный человек! Испроси же мудрости у Бога - и не беги себя!»
***
Слова завихрились – и выскочили прочь. Но только Дувалов не обратил на то никакого внимания. Он уставился на пишущего подростка и словно оцепенел. Всё передавалось ему: падающая спина, съезжающий локоть мальчишки и какая-то жуткая тяжесть.
Он шепчет что-то губами, стараясь высвободиться, сбросить с себя гнёт, который не даёт ни о чём думать. Он будто чувствует, он будто живёт и проживает всей сутью своею видимую им картину.
***
«Ускользает строка из-под руки. Тикает пара часов – стенные в зале и именные на этажерке. Дерётся перо авторучки. Шумит, раскашливается громом июньское небо, да кудахчут куры. И ливень – и стёкла в доме дрожат.
Остановится малый день – мысли мои отворотятся, уйдут от меня. Отпоёт-отвращается Третий концерт Рахманинова – щёлкнет распаренная радиола. И на столе моём отлежится прядь твоих волос.»
***
И снова слова завихрились – и соскочили прочь. Он видит: подросток кричит ему что-то, зовёт. Но слов не разобрать, ничего не слышно за шумом дождя.
В проходной комнате постаревшего дома, у стола, за спиной подростка вращался редактор на своём замечательном кресле... Когда он и каким образом туда переместился, Илья даже гадать не стал, потому что мгновенно вскочил – кинулся, было, туда, в свой старый дом, но задрожал тут, забился в истерике...
Всё исчезло, размылось в его сознании упавшим светом – дикая картина будто вспыхнула, оплавив все границы и контуры видения... А из малой соседней комнаты, уплывающей вслед за стеною, ещё доносился неведомый голос.
***
«И прекрасно, когда все реалии исчезают, когда цинизм и проза умерщвлены дыханием, верой и ожиданием – вы стоите в преддверии своей же судьбы.»
***
Ныне дверь отворится пред Вами –
Вы проступите тихо, без слов,
Будто тень черновыми шагами,
Предавая сомненьям любовь...
Преступая, идя анфиладой,
Без начал и конца, без преград,
Вы дыханию затхлому рады
В ожиданьи чиновных наград.
Я же Вам пригожусь в воскресенье,
Коль сойду благосклонно с ума:
Мне ли Ваших забот сожаленье?
Мне ли тайна небес? Мне ли тьма?
Но бегу от зачитанной доли,
От программных кавычек в судьбе;
И от слов на советском заборе,
И от мата в забытой толпе.
Гражданин – дитя денег и власти,
Удовольствий и славы творец,
Провозвестник идей в одночасье,
И сомнительный бога певец.
Он хранит фотографии чинно,
Запускает слова в обиход,
Чтобы не было глупой причины
Жить затылком ему наперёд.
***
Через окно, запоздавшим отстранённым взглядом, Илья Дувалов заметил, что дождь давно кончился. Всё омытое им, вновь сияло под вернувшимся солнцем. И всё снова мгновенно умчалось, будто искра небесной молнии. Комната, где клонился подросток над светлой столешницей, исчезла, и в кабинете все стало по-прежнему. Дувалов сидел неподвижно, возвращаясь сознанием к редакторскому столу.
***
— Я хочу прийти в себя ото всего этого, — говорил он. — Там, ведь, вы знаете?..
— Да, Илья Алексеевич, там сидели вы. Но, простите, совсем в другом возрасте и совсем другом роде. Так что и незачем вам приходить в себя.
— Но это же мои строчки!
— Ну и что? Что такого, Илья Алексеевич? Спорить не станем: строчки ваши – редакция наша. Но вакансий нет, и не скоро предвидится. Синекуры вам не видать.
— Но я не согласен!
— Прекрасно! Хотите ещё процитирую?
— Что?
— Ваши слова. Как там у вас точно сказано: «цинизм и проза», отметьте. Ваши же слова. У меня хорошая память, Илья Алексеевич, добротная, я бы не скромничал.
— Я всё равно не согласен!
— С этими дорогими словами, Илья Алексеевич, вместе с ними, можно сказать, вы и впрямь стояли в преддверии. Но вломились совсем не туда, А чего бы вам стоило не стучаться в открытый проём? Мы ведь только заради вас доску у входа повесили!
— О чём это вы?
— О редакции нашей. Зачем нам её создавать, если б вы не писали отрывков? Вы вдумайтесь вежливо, кто виноват?
— Всё это чушь, и не стоит внимания.
— Вот вы и преступили, тем самым, свою заветную дверь. А ведь всё могло быть по-другому: вы действительно стояли в преддверии. Догадываетесь, о чём это я? О грязи, дорогой мой! О той жуткой грязи, из которой не каждому выбраться. Потому и писали отрывки. Так кто виноват среди нас?
— Но зачем это всё? Зачем нужно, кому?
— Не спешите, Илья Алексеевич, потерпите, прошу. Ко всему и ко всякому придёте вы – и умереть потому всегда успеете!
— Я не понимаю ваших странных слов! К кому мне идти?
— К себе, дорогой! Прежде, к себе! Не там себя ищите, а слова написали хорошие - как это можно!
— Но я же...
— Вы, Илья Алексеевич, вы! Разве не думали, вы никогда, что любопытство – самая дрянная штука на свете? Вот, когда напишете, тогда и придёте ко всем. А так не ходите, себя не мучьте.
— Я жить хочу! — вскричал Дувалов. — Жить хочу! И ничего другого нет на земле!
— На земле, мой друг, есть всё и будет всё, что человек не называет жизнью. Жизнь – это не человек, и не вы, Илья Алексеевич: если вы – то смерть; если сам по себе человек – тоже смерть! А ваша жизнь вся в разговорах, Илья Алексеевич, да никто слушать вас не станет...
— Неправда это.
— Правда, Илья Алексеевич, правда! Пока вы молоды, всё правда. Неправда ждёт вас потом: помните о гордыне, мой друг! А скажите-ка лучше, что писали вы за своим светлым столом в столь раннем и глупом возрасте?
— Да ничего особенного, записки разные.
— И что, интересно разве?
— Сами ж говорили, отрывки! Что там интересного в них?
— Ну, не скажите, не скажите, Илья Алексеевич. Я хоть и себе противоречу, но как в камере без вывода пять суток отсидел, так меня там мужички замучили совсем. Всё говори да говори им сюжеты – они ваши отрывки так обозвали – а потом всё храпели под речи мои.
— То дело другое. А мои сюжеты ни к чёрту!
— Да я и сам, Илья Алексеевич, знаю все ваши сюжеты аж до последней буковки. Это я так спросил, для вашего же интересу. А ведь вы хотели роман написать о первой любви своей. И всё воображали, будто сами творите сие чувство святое –- владеете им совершенно и даже формируете, а? Но что за скверное и порочное заблуждение овладело вами? Не иначе, в вас гений тщеславный вселился!
— Что вы говорите такое? — пролепетал Дувалов.
— Да, Илья Алексеевич. Попробуйте-ка теперь отыскать свой запасный выход.
— Какой выход?
— Ну, вы, наверное, представляли, будто жизнь может и должна явиться пред вами волшебной и нескончаемой анфиладой? Но сразу же заблудились, Илья Алексеевич. И надо начинать заново. Поймите же прежде рожденье своё!
— Я не успеваю, не успеваю за вами! Вы что-то говорите такое, что сводит меня с ума! Вы говорите правду – и не говорите мне ничего.
— Что ж нам время терять понапрасну! Пойдёмте-ка лучше в театр мой, я кой-что вам покажу. И печальную повесть сию мы исправим там вместе с вами.
Дувалов недоверчиво смутился в ответ.
— Да оставьте же, наконец, робость свою. У нас не район, а рай! А в праздном раю всё, как водится: есть и театр, и кладбище! Вы на нём ещё не были?..
***
— Ладно, цитируем дальше...
— А, может быть, хватит?
— Жаль, очень жаль. Экий скользкий соблазн. Какая гимнастика разума! Вы лишаете меня удовольствия просто подумать над вашим же творчеством. Ладно, быть уж по-вашему!
— Я уйду, до свидания!
— Очень жаль, ещё раз. Но тем самым вы убиваете свой же роман!
— И Бог с ним, с этим романом!
— Это вы зря говорите. Разговора нашего ещё много впереди... А потому забудьте всё, что вы здесь увидели – и продолжим тогда мы наше бессмертное знакомство!
— Бессмертное?..
— Да, Илья Алексеевич, какое же ещё? Стал бы я разве знакомиться с вами по-другому?.. Сие знакомство, выходит, иным и быть не должно!.. Человек перед Богом крестится, а от себя ему не откреститься никогда!
— Даже если шьёт белыми нитками?
— А что худого, Илья Алексеевич?.. Белая бумага – белые и нитки. Запрещено разве?
— Подождите, прошу вас! Я ничего ведь ещё не знаю – и не понимаю ничего.
— Вот это-то и восхитительно, друг мой! Это ведь лучше не бывает!.. И потому я уж не стану скрывать перед вами своих намерений...
— Но почему, и зачем всё это?..
— Ваше любопытство, Илья Алексеевич, погубит вас, поверьте мне! Уж нет ничего более глупого, чем такое любопытство!..
— Этого я и не понимаю, — с обидой на самого себя промолвил Дувалов...
— Так я и объяснять не буду! Всё, ступайте вон от меня! И приходите, когда поумнеете! Не-то и вовсе чтобы никогда я вас больше не видел!..
***
«Скажется слово – прочтётся. Расстояние и зигзаги сведутся в единую точку... Отмолчится сердце – непонятое, неразгаданное – отзовётся в груди ожиданием, нетерпением и приятием... Да нет идеала, нет рисунка бледного – нет мечты, как и нет ликования... И ничего, никого не придумать уже. Но смотрите же, слушайте сами!..»
***
Дувалов повернулся и вышел. А Андрей Аркадьевич, мгновенно стал серьёзным, и обхватил голову руками. Так он забылся, задумался на полчаса, сидя неподвижно – и различные чувствования всё не отпускали его, не давали покоя. Наконец, он взял ручку, и принялся лихорадочно записывать строчку за строчкой. Буквы бежали, мелькали перед ним, но Прядин ничего не замечал, ни о чём другом не мог думать...
Он действительно знал всю жизнь Ильи Дувалова, знал и понимал по-своему. Он хотел бы ему помочь, юному другу, но не знал толком, как это делается и что можно сделать в его положении. И, придумывая для себя роман, Андрей Аркадьевич стремился к доподлинности, какой бы нелепой она ни казалась.
Как такое могло случиться, чтобы человек знал о другом всё? Возможно ли это? Конечно же, нет. Но в диковинном образе, в рождённом оттого герое подобное вполне осуществимо. А поскольку Прядин буквально бредил Ильёй Дуваловым, то писал и записывал всё об этом чудаковатом человеке.
В данный момент редактор романа размышлял о причинах и следствиях усыновления своего героя. И всё новые и новые мотивы поведения Ильи, все несообразности и странности возникали в его сознании.
***
Но если бы Илья Дувалов, полагал Прядин, не примерял на себе всевозможные маски, если бы он вполне мог жить ценностями, принятыми им самим, кто знает: каким бы типом он представился и в жизни, и в письме своём? Да он бы и говорил тогда по-другому, и был бы принят другими...
Дувалов обманулся в собственных же ожиданиях, что случается с каждым, кто верит и любит лживую, коварную мачеху, а позже – не уступающую ей в подлости и предательстве, женщину. Экая трагедия! Глупая, безжалостная. Трагедия жалкого, скрюченного человечка.
Дувалов поверил в себя такого, которым никогда не был рождён, которым никогда бы не смог стать. Он казнил себя чужими глазами, чужими словами. Может быть, только потому, что его воспитали чужие, некровные люди. Они напялили на него маску, сорвать которую без боли и потерь оказалось невозможно. Они обязали его деньгами своими, и озлобили его. И уже совсем бесстыдно, в недобром смехе своём, он не только казнил своих усыновителей, но и казнился сам – в подростковых «преступлениях» и «порочных» рыданиях.
Он никогда не был несчастным гадким утёнком, слабым и беспомощным. Он не был нелепым в изнурительном понуждении и понукании. Он не стал похожим на тех, кто вскормил его. Он научился мстить! Но не сказал «спасибо» своим усыновителям – и теперь уж никогда не скажет.
«Вот так вот и не было столь долго моего героя, — завершал свою запись, — Прядин, только потому, что не было у него жизни. И остаётся уж мне сказать теперь то, что не сумел выразить Илья Дувалов в первые годы своей юности».
***
Мы живём в лесу человеческом – мы абстрагируем себя, гадая о крови своей и роде своём...
Тем не менее, мы представляем, каждый собою, одну-единственную – изо всех возможных и бессчисленных разновидностей человеческого рода – породу генеалогического древа...
И останется тайной та кривая, от корешка до почечки, весь путь живых наших предков – путь, не прерванный, не разомкнувшийся ни на мгновение, во данность жизни нам.
Возможно, ближайшие наши родные-кровные и есть определённая порода людей или, иначе сказать, природа... А уж того проще, так «природка»!..
***
(Приход Прядина!!! Разговор его то ли с ВЛАДИСЛАВОМ... А, может, всё-таки с ДУВАЛОВЫМ или Авторским «я»?)
***
Слово, верно, не красное, даже похожее на «выродок», что и не скажешь так просто, при всём стыде своём, будто это, всего-то навсего, некий взгляд со стороны... Но и речь ведь не по сути, не о значительности кровных уз... Скорее, слово это уничижительное...
Люди нередкие позволяют себе подобный тон, демонстрируя, так или иначе, отношение своё к чужой родне, к иной нации, не говоря уж о жутком дисбалансе других человеческих отношений... И неужто же под «природкой» подразумевать весь род людской!.. Нет, конечно же нет!..
И, так подумать: ведь ни атом, ни молекула не поведали бы нам ничего сами по себе, не составляй они вещество, прежде известное нам... Так и отдельный человек, вырванный из общего строя жизни, лишённый и права, и круга, останется дивом невиданным...
***
Смирите свои овации, Господа!.. Не спешите рукоплескать себе, уличая и «раскусывая» кого бы то ни было!.. Уберите вредные эмоции, Господа!.. Всё равно ведь найдёте и поймёте в других только то, что сидит в вас самих!..
***
Пока что, пока что... Всё пишу то же самое, всё пишу то, чего писать не должен, да и не имею права. От своих заблуждений – а, хуже, привычек скверных – отказываться жалко, боязно. Всё кажется, с ними уютнее, проще. Запутался, а с чего продолжить?
***
Трубы предвечного поют о жизни...
И пусть обречённость жизни каждому известна – только всё живое, а более всех человек, продолжает жить...
«Да и что это за малодушие такое позорное, — звучит в Дувалове инородный голос, — тебе, дураку, экое счастье привалило, что из детдома забрали, а ты как захныкал со смерти матери, так и остановиться не можешь по сей день...»
— Неправда, ложь всё! Это ты, гад, заговорил словами Клавдии Кирилловны... Уйди, гад подлый и трусливый, уйди от меня. Что ты тут меня ублажаешь, как капризное дитя?.. Вырос я, уже вырос... И поди ты прочь!..
«Ты вот тут мучаешься, терзаешься по-всякому, а одного в толк не возьмёшь. Как ни думай, Илья Алексеевич, как ни философствуй, на какую мистику ни уповай, а отрицать настоящий день ты не смеешь даже в память о матери. Не поняла бы и она тебя, не одобрила...»
— Пошёл прочь, я тебе сказал, пошёл прочь!.. Жизнь у меня одна, и принадлежит только мне... И я буду ею распоряжаться, а не ты, мой подлый внутренний голос. Слышишь, я, а не ты, и не всякие прочие твои благодетели, которых ты вволю наслушался...
***
Вдруг открывается дверь. С вилкой в руках Дувалов бросается туда. Он готов убить, заколоть этой вилкой Клавдию Кирилловну... Он не помнит теперь себя...
Но в дверях появляется Зина...
Плачет, рыдает Илья Дувалов... И Зина в ужасе, она совершенно не знает, что делать...
***
Звучит реквием...
И Дувалов представляет вечного Моцарта, говорящего со слезами на глазах своей жене: «Я чувствую, что пишу реквием для самого себя...»
Прощается Илья со всем своим прошлым...
***
Первая тарелка вермишели так и не сделала его сыном Клавдии Кирилловны. И зачем теперь кому-то знать, понимать его?..
— Зина, — говорит Дувалов, — Зиночка! Меня выкормили в этом доме. Выкормили, как на убой – так часто говорила «эта собака». Мы уходим, уходим отсюда...
— Да. Конечно. Я давно тебе хотела об этом сказать. Это – чужой дом. И ты напрасно здесь прожил столько лет. Но теперь мы уйдём, обязательно уйдём...
— Да, Зиночка, да... Мы уйдём. Вот, всё началось с вермишели, и закончилось вермишелью... В последний раз я ел её в этом доме.
А помнишь, Зина, я рассказывал тебе, как к Моцарту приходил «черный человек»? Он оказался графом. Так у того графа умерла жена, и он заказал по ней реквием, заупокойную как бы мессу... Только Моцарт так и не успел закончить свой реквием, он умер раньше. Его хоронили всего-то пять-шесть человек. Даже жены не было, она заболела... Я читал, что никто до сих пор так и не знает, где он похоронен.
— Помню, конечно помню. Ты много тогда говорил и о себе тоже...
— Но Моцарт-то принадлежит теперь миру! — вскрикнул Илья.
— Это не так важно, Иля. Важно, что он написал... Понимаешь ты меня?..
— Да-да, конечно. Но всё равно Моцарт принадлежит миру...
***
Прощается Илья со своим прошлым. Он не хочет, чтобы ему мешали. Он боится оказаться наивным и сентиментальным. Он плачет, и воображает, будто кто-то, совсем недалеко, подхихикивает над ним...
Но что же?.. Его поймёт каждый, кто без жёлчи или малодушия покидает сей мир...
Скорый расчёт
Из редакции Дувалов уезжал на поезде. Беседы с Прядиным ввели его в неопределённое предчувствие...
Отжурчала первая декада марта талою водой. Пооткатились морозы недолгой, неровной зимы. И желанное, позабытое тепло солнца стелилось и зыбко покоилось у чёрной и жирной земли.
И всё так же – еле различимыми, убегающими от ласки сонного ветра, волнами – плыл едва приметный воздух, вдыхая сам собою чуть ли не прошлогоднюю стылую дрёму. Земля грезила отнятой у неё свободой...
Снова темнели да блестели тугонькие стволы, снова вздрагивали, качались ветви. Да и снова всё вокруг в который уж, не надоедливый, раз полнилось светом, звуком и запахом. Половодье ещё!..
Да невозбранимый день такой, свет такой и такую жизнь, Илья чувствовал особенно остро. Ему и впрямь хотелось кричать и смеяться, вприпрыжку мчаться туда, где не сорвано его ликование, где бесконечна и безудержна жизнь!
Всё вторилось вновь и вновь. Лился-пульсировал сок, бухли беременные почки, отходили воды. Рождение ещё!..
Даже лица вмиг стали не мрачными, не смертными. Так сказочно, так понятно сие весеннее эхо!
И, Господи! Силы-то, силы в человеке сколько! Да сколько же в нём ещё радости! Сколько сердца и сколько же веры! Как убить это можно, как позволено!
Любил Дувалов Илья волшебные, малые дни: он ждал их, жаждал – жалел и перерождался. Любил мальчишкой, подростком, юношей – рефлекторно любил, инстинктивно и бесконтрольно. А ныне совершенно упивался жизнью, и казался пьяным.
***
«Вышел-кто на поле – да осмотрелся вдруг, приноравливаясь: семя-то, семя сеять куда? Не оставить при дороге, не уронить в камни, да не укрыть в терние. Где же она – почва благодатная, добрая?
А посмотри!.. Посмотри вокруг хорошенько: да всё ведь Земля, почва наша – кто же неволит её, кто ей жить не даёт? Разве ж кто любит её, разве от надежд не устал, разве верит так терпеливо?»
***
И вскрикивал он от того – и возносился в чувствованиях своих!
Да не замечал в городе своём ни породных терриконов, ни ночного отсвета разлитого шлака, ни клятого всеми иссиня-розового зловония «химиков». В дни предшествовавшие – в городской суете и копоти – жил ещё Дувалов, и дышал свободой новорождённого своего крика...
***
Прыжком он вскакивал в автобус, вставал лицом у заднего стекла... Чтобы бежать от расстояния, ото времени – да не прощаться с ними, не теряться оттого в автобусной кутерьме, будто в камере без вывода...
Стеклянная свобода
За Икарусом рассыпалось следом ожерелье из машин - где-то за ними красным «молодым рубином» слепил на солнце немецкий трамвай.
А его, Икаруса, дизель, выжимая дорогу из-под колёс, выносил Дувалова вверх к телецентру...
И так вальяжно обходил Икарус нерейсового "ЛАЗа"... Вот, и ветровое стекло «львовянина», будто огромной шторой, перекрыло машины-бусинки, ползущие в гору вслед за своим провожатым трамваем...
А рядом с кабиной шофёра вспыхивали согласные девичьи глаза!..
И кто так ясно, так чисто смотреть станет!.. Кто не смутится, не отвернёт раскрытых глаз своих!.. Кто спросит нашей смелости и щедрости, как не девичьи, ещё родниковые, глаза?..
И пребывал Дувалов, к его же счастию, чувственным философом без сомнения...
***
«Снимите же шляпы, Господа!..»
— сказал бы теперь господин Дворецкий... И, наверное, напомнил бы нам всем лишний раз, что не одна только жизнь так жестока – куда жёстче законы жанра. —
«Для правды это, Господа!.. Для священной и бессмертной правды!..»
Невысказанность... Человек заболевает ею...
И я хочу рассказать здесь и сейчас о том главном, что определяло всю мою жизнь, то есть о том, чем я был так безнадежно болен долгие годы свои...
Понимаю, что есть вещи не то, чтобы необъяснимые, а, наоборот, вполне будто бы понятные, даже примитивные, как всё само собой разумеющееся, но воспринимаемые всё же не так, как можно было того ожидать... Приходит время, вещи эти разрешаются только действием, и любые слова тогда ничего уже не значат...
Выходит, человек жил какой-то, противной себе жизнью, совершал поступки, несообразные представлению о себе самом, совершал поступки неадекватные...
Можно было бы очень просто ответить,
почему я задал старенькой учительнице по зоологии свой главный детский вопрос: «Может ли, коль Дарвин всё так классифицировал, появиться существо превыше человека?..»
И она сказала, серьёзно задумавшись, что, наверное, может... Но найти и объяснить причину своего короткого детства я остерегусь... Что-то со мной происходило... И Батя это чувствовал, понимал по-своему...
Довольно вздорный и даже скандальный, он оставался внутри себя человеком степенным и даже мечтателем. Но не только он видел мир правильными глазами, а и был убеждён совершенно, что так же должны видеть этот мир все остальные люди...
Человеку необходимо рассказывать себя...
***
(Возможно, это и есть пояснения к «Письмам в прошлое». Тогда необходимо будет иъять этот текст. Возможно ещё, что этот же текст относится к началу «Илья Дувалов, старый, одинокий человек, живёт воспоминаниями».... Тогда и к сцене с попутчиком в тамбуре (Тень и Призрак) это имеет отношение.
См. ещё – (Витя Сериков)...
***
Мой герой не исключение. Его, полный незаметного труда, краткий и трудный жизненный путь не приводит, казалось бы, ни к каким значительным результатам...Но путь пройден, и желание ещё и ещё раз понять моего героя не оставляет меня... Возможно, мне стоило бы представить его имя, но...
***
У моего героя нет имени... Впрочем, вполне вероятно, что и героя-то нет. Просто был человек, который писал письма, в чём тоже ничего мудрёного нет... Но страсти этой раз отдавшись, письма свои он сочинял в двух экземплярах...
***
(Владислав роняет эти слова в разговоре с (?) Денискиным... или Автором?..)
***
Есть же разного рода человеческие заблуждения?.. И даже самые негативные герои никогда не являлись в литературе эдакими совершенно не сформированными, людьми, лишёнными как будто всего, чем характерен, узнаваем человек...
Ему, к сожалению или к удаче, было дорого всё, что выходило из-под пера. Такое намерение, может быть, и похвально, но для того, чтобы познать себя, возможности свои, не худо было бы избрать другой способ. Скажем, пробовать себя в непосредственной литературной работе: находить жанр, перепоручать свои мысли и чувства образам, разрешать проблемы избранной темы, жить событиями сочиняемого текста – да мало ли надумано всякой казуистики за человеческие жизни!..
Мой безымянный герой просто жил... Чувствовал, мыслил, кое-что делал... И, конечно же, записывал разное-всякое...
Он воспитался у людей, подтвердить надо, добрых (если добрые все)... У людей любящих, тоже верить надо, ибо кто из людей кого не любил?...
Он прожил у людей весьма категоричных в своих ценностях (из тех, кто ни добра своего не выпустит – ни горло чужое за своё не отпустит)... И если такую безрефлексийность можно назвать добродетелью, то, понятно, его воспитали добродетельные люди...
Однако мой герой столь же категорично счёл за полное своё право осудить радетелей своих – того более, что не испытал к ним ни разу обыкновенного чувства благодарности...
Судить мне его однако (помню и помню) не за что... Уж вырос человек тем, кем и должен был, кем и получился... Ведь существо он не всесильное, чтобы только и уметь, что преодолевать любые влияния. Иначе бы (и он конкретно, и мы все вообще) никак не представали в этой жизни кроме, как существа, лишённые души... Кажется, к такому совершенству так упорно рвётся бедный человек?
Мир же чувств и мыслей моего героя всегда оставался частным: в нём бытовали проблемы его личные – возможно и маловыразительные, но для него предельно важные. И именно это определило направление его интереса. Хотя ведь были, обязательно были, реальные лица, которым адресовались его письма. И они же, эти лица, справедливо недоумевали: чего же хочет такой человек? как не признаёт тех нормальных и неоспариваемых обстоятельств, в которые так благополучно мы все погружены?..
Не знаю, кто прав из них: этот странноватый одиночка, не признающий бытующую социальную действительность или же все его адресаты, которым приходится не только выживать, но и взращивать детей своих?..
Бедный герой мой и не подозревал, что его письма представляют тот единственный труд, на который он более всего способен... Что ж, вполне свободный труд, не требующий ни оплаты, ни признания – даже, может быть, не нуждающийся ни в каком особом призвании...
И всё же мне хотелось, чтобы все его корреспонденты были любимы, дороги ему – скажем, как просто люди. Увы!..
Любил он их как-то по-другому, любил как бы для себя... А, сказать точнее, то любил он их только в одном качестве: если играли они с ним неустанно в его «литературные» игры... Вот поэтому и оставался он одиноким и непонятным в своих намерениях.
Невольно он обязывал человека быть другим, порой требовал этого – и будто хотел, чтобы тот не жил ради живота своего или даже прихотей собственных детей...
Что же тут отвечать ему, если люди всегда жили и намеревались жить, используя все и всяческие свои возможности вплоть до преступления?.. Ведь, преступая, преступает человек опять же ради единственной жизни своей и своих детей!.. Что ещё может быть так естественно и так безобидно в глазах большинства?.. Но герой мой того не понимал, не поощрял и не прощал!..
И, может быть, только по этой причине, мне не хотелось бы переписывать заново или редактировать его письма. Но этого не избежать никак: потому что его письма отныне принадлежат мне...
Что делать с ними? И как обойтись с той особенностью, что человек жил, человек думал?.. Кто же рассудит нас?..
Был ли он только упрям или сам не знал, чего хотел, но бежал всегда оттуда где не мог оставаться самим собою...
Где он сейчас? Может быть, и жив... И, может быть, не пишет больше своих писем... А когда-то всецело отдавал себя этому, спасительному для него, занятию, не умея ничем иным заменить его. И разве мог этот человек выжить? Конечно нет!..
Познакомились мы с ним в отрочестве,
том дорогом для каждого человека возрасте, когда не вполне смело, но задиристо заявляем о себе, глупо низвергая авторитеты, обнаруживаем что-то святое для того только, чтобы тут же научиться втаптывать его в грязь...
***
(Где-то есть подобное упоминание: возможно, при разговоре с Денискиным о женитьбе на Зине. Ещё – при выражении Прядиным своего мнения о Харитоне...)
***
Мы могли, не задумываясь особо, исполнять волю старших, что было, безусловно, довольно удобно для окружающих...
Но налетал смерч ощущений, наливал нас непонятной и дикой энергией — и мы, будто яблоки в завязи, становились день ото дня спелее, и уж навсегда оставляли цветение беспечного детства...
Рассказать об этом человеке мне будет нелегко, но попробую «нарисовать» его не общим, возможно, не единым, а как бы в мазках, пусть даже и небрежных...
Можно было бы начинать с любого поступка моего героя, но я начну с того момента...
***
(«Итак, мой герой уходит на новогодний вечер, скучает там»... Знакомство, первая любовь... Всё напутано, нет единообразия. Возможно, необходим рассказ о художнике с двумя автопортретами...)
***
Впрочем, сбивчивое моё повествование всё равно приведёт к разговору о страсти, под которой всегда и упорно подразумевается одно из неподвластных чудес...
Не знаю, манера ли это или нечто необходимое, необойдённое — только уж я положил для себя ни в чём особенно и преднамеренно не неволить собственного сердца...
И совершенно не зря воздерживаюсь, не называя сразу имя этого человека: ибо взгляд со стороны позволяет увидеть нечто большее. Художники понимают, что упрощать, утилизировать человека никто не имеет права, как никто не смеет отрывать руку у человека, и думать при том безвинно, будто остался человек тот и слажен, и цел весь... По той же причине и имя человеческое значит очень много — нельзя узнать кого бы то ни было по имени его, дабы уличить только... Сие никого не приведёт к добру...
Одно могу сказать точно: мой герой так же далёк от меня, как — удалилось всё прочее, что когда-то связывало нас...
А если говорить точнее, то он, пожалуй — дурной, исковерканный слепок известных и убийственных наших тенденций — оборотная сторона общенавязанной морали...
Не скрою и того, что свойства характера моего героя и неустойчивы и неопределённы... Однако, ещё раз, я не ставлю ему этого в вину вполне намеренно, чем и отвергаю мысль, будто человек — кузнец своего счастия...
Правильнее будет сказать, мой герой не ищет счастья для себя, не находит его. В этом — объяснение многих отрицательных черт его.
— Понимаю, — одобрительно говорил Прядин, —
очень даже понимаю тебя. Но зачем, скажи мне, ты такое бремя и такое право взвалил на себя? Тебе что, в жизни ничего не оставалось?
— Я не понимаю этих слов, Андрей Аркадьевич, у человека веры не было...
— Но отчего, скажи мне тогда, ты вдруг представил себе эту дорогу?
— Какую, о чём вы?..
— Вот, говоришь всё время о творчестве, об искусстве... А твоя ли это дорога?
— Не знаю, болит ведь... Как точно болит!.. А знаете, оттого это, что жить вечно надо!..
— Ну-ну...
— Да нет! В Бога верили, в жизнь загробную... А все равно писали. А я, наверное, ошибаюсь... Увековечить хочу, чтобы не умер человек!.. Я бы и не прочь без веры прожить, и умереть согласился бы... Но так это всё пустячно, что не сумею, не стану так!.. А жить ради какой-то идеи, так кто в неё теперь верит?..
— Есть Бог, и этого довольно для человека будет.
— Но есть и человек, Андрей Аркадьевич! Как заново ему поверить? А раз жить хочется, то если не в детях — хоть в творчестве выразишь самого себя...
— А себя выражать и не надо. Это самый губительный и смертный грех! Ни в ком и ни в чём выражать себя самого не надо!..
— Может быть. Но успокоиться как? Если всё, что есть, не тебе принадлежит... Как жить, когда ничего нет?..
— Это уж совсем другой разговор, не о Боге вовсе...
ТЕОРИЯ: Да, это был рассказ о том, что вопрос первичности материи и сознания решился для меня разом, в одну новогоднюю ночь...
Мир уже был как-то воспринят — жизнь всех вокруг определяла и моё существование... Да вдруг всё рухнуло разом: чем жил и во что ещё верил... Меня, будто прорвало...
Это была ночь страха и торжества, нервной паузы... И ровного, долгого мудрствования до утра... Это была вторая заря моего бунта!
Сие называю исповедью...
Ибо если нет никакого похожего таинства, человек вырождается, сходит с ума...
И я восстал не против себя самого, а, против всего того, что давно уж было выработано обществом. И это было не прихотью, не оправданием в собственных глазах... Это оказывалось каким-то моим собственным возмездием... Чтобы не только судили меня, но и судил я...
Казалось мне, что человек, властвуя над человеком, о том и заботиться должен, чтобы не одному вкушать плоды своей власти... Родятся и найдутся, думал я, личности похожие — уж они-то и оценят по заслугам деятельность первых наших двух вождей...
Поэтому-то вопрос о бытии и сознании казался мне таким важным... Я принимал его, как реальность нашей государственности... Но понимал другое, более важное... Что любое общество не только уживается как-то со своим инакомыслием, а и вынуждено обнаруживать в себе же противный бунтарский дух...
Для меня же существовала как бы жизнь вообще и жизнь моя в частности, отдельная...
Крути не крути, вот что и сформировало моё отношение ко всему... И поскольку для меня никак не существовали интересы общественные, обнаружилось самое что ни на есть убийственное основное противоречие...
Я и тогда понимал, что человек должен жить по другим законам, но пугало, что путь к очищению души человеческой не столько длинный и трудный, сколько маловероятный в силу же его «живой» человеческой природы.
Быть может, я чересчур предвзято относился к человеку «вообще», но усматривал я во всём этом наше общее человеческое недоразвитие...
Поэтому-то «формирование нового человека – человека коммунистического завтра» не оставляло в покое моё юношеское, легковерное воображение.
И самое страшное на этом пути «формирования», возрождения человека, оставалось его же извечное и первородное свойство приспособиться к любым обстоятельствам существования — именно приспособиться, а не смириться...
И хотя каждый человек совершает это по-своему, в силу и слабость данных ему природой своих индивидуальных возможностей, всё равно это было и останется первой реакцией всякого живого организма...
Поэтому же человек никогда и не жил так ложно, как того требовала от него любая и всякая теория о его счастье или его равенстве... Поэтому же человек никогда не достигал эры благоденствия и братства...
И всё же каждый вставал на свой путь, потому что не мог быть – и не являлся – ни Христом, ни Лениным...
В мои те тридцать лет надо было признать, что есть уже таки моё бытие, которое и определило моё сознание...
Понимал же я так, что бытие общественное, как и общественное сознание являют собой целостность мира в бесконечных величинах. Но только каждый из нас приемлет лишь 50% любого явления. Подобное заявление могло бы казаться совершенно абсурдным, если бы не одно «но»...
Пока же допустим, что: чем умнее человек, тем он и глупее; чем честнее, тем лживее; чем богаче, тем беднее; чем добрее, тем злее... Посыл как бы и вовсе ненормальный, но,опять же, «но»...
Попытаемся же всей площадью «ума» и «безумия» в себе увидеть все 100% явления, то есть достичь идеального абстрактного абсолюта, которого «нет»... Нет ли?..
— И что же самое страшное, Илья Алексеевич?
— Самое страшное, что мир не тот... Страшно, что человеку возродиться не позволено... Теми, от кого это зависит.
— И ты всерьёз думаешь, что так оно и есть?
— Не знаю, Андрей Аркадьевич, этого не знаю... Но человек, совершающий восхождение по жизни, вряд ли понимает такое. Он уже обречён, Андрей Аркадьевич...
— Ну, а что бы ты предложил иное такому человеку?
— Ничего, ему ничего нельзя предложить. Ибо если он задумал карабкаться вверх, чтобы встать над другими, его ничего уже не спасёт. И хорошо бы, если в труде... Так нет же, он научается совершенно другим правилам и другой игре.
— Я понимаю тебя. А что же делать всем остальным, скажи мне?..
— И этого я не знаю, Андрей Аркадьевич. Мы все должны возродиться...
— Да как же, скажи мне, такое возможно, если человек уже родился?
— Есть культура, идея, наконец!.. И если бы не наше извечное и первородное свойство приспосабливаться к любым обстоятельствам, именно приспосабливаться, а не мириться, то мы вполне бы преодолели этот страшный нравственный барьер...
— Не могу с тобой согласиться.
— И не надо, Андрей Аркадьевич!
Иная мерка
В наше время трудно быть положительным человеком. Что запрещено? Что позволено? Вот возьми любовь. Хотя все мы и страдаем от недостатка её.
Любовь – это истина, если сама истина – созидание. Так я и спрашиваю: разве запрещено любить? Разве позволено любить? Да и нет сольются здесь воедино. Вот я и говорю, что трудно быть положительным человеком.
Пошли модные разговорчики, что, дескать, раньше любили, а мы не можем. Да, помилуйте, мы больше и лучше умеем, чем могли раньше. Раньше любовь была груба, и её мог утончить разве что кончик шпаги? Но кто пробовал любить теперь, тот понял, что уж кончик шпаги ничего решить не может. Он примитивен так же, как глупы и примитивны ныне былые дуэлянты и былые любовники. Сейчас любовь, высшая любовь, решается остриём нравственности. Мы в своих чувствах всё более уходим туда, в невидимое, в Бога – и наше отрицание Бога приводит нас к его высшему признанию.
А ведь сколько среди нас бравирующих солдафонов, которые (иные от слабости, иные от тупости) кричат, что нет теперь любви, и, будто любовь – глупейший пережиток. Равенство? Но не стыдно ли мужчине требовать равенства от женщины? И мы сами, мужчины, помним ли о том, казним ли себя за то, что требуем равенства прежде всего от женщин лишь в их обязанностях перед нами? Но их права? Правда, можно было бы себя и успокоить: всё едино – права и обязанности – всё одно и то же. Нет! И миллиарды раз нет!
Женщина и мужчина – не одно и то же. Женщина и мужчина – это не только ЧЕЛОВЕК, бытующий сам по себе совершенно обнажённым...
ЧЕЛОВЕК – категория нравственная, биологическая, социальная – угодно какая – но только не конкретно мужчина или женщина...
Вот если бы, безо всяких мелизмов, женщину или мужчину можно было бы обозначить однозначно, тогда можно было бы сказать и о равенстве между ними.
Чужая повесть
Был у меня очень давно единственный друг, – продолжал Дувалов, – Гарик Денискин.
***
(Относится к абзацу: «Илья Дувалов, старый одинокий человек, живёт воспоминаниями»).
***
Вечный спор не решили мы с ним в нашей жизни. Спор не друг с другом, мы уживались с ним неплохо, но, вот, спор всей жизни человека разрешить не смогли. Так и остались вечными оппонентами.
— Ты знаешь, говорил мне Гарик, отчего идут все твои страдания? Ты всех и вся допускаешь к себе в душу. Не нужно всё в себя принимать.
— А как же? Он призывал вас к равнодушию?
— Да нет, Андрей Аркадьевич, ни к чему он не призывал. Просто он был чёрств ко мне, и никогда меня не любил.
— Так что ж за дружба?
— Я любил его, Андрей Аркадьевич. А потом разлюбил, это была целая трагедия.
— Расскажите.
— Не смогу я ничего вам рассказать, Андрей Аркадьевич. Совершенно не смогу.
— Ба! Да вот же он! Вот и мой Автор явился!.. Как поживаем, Маркел Зосипаторыч, я тут совсем умаялся без вас!
— Здравствуйте, Харитон Александрович. Чем это вы занимаетесь?
— Да так, житие семейства одного пересказываю.
— Своего, что ли?
— Боже избавь, Маркел Зосипаторыч, стал бы я разве? Это ж каким дураком надо родиться, чтобы о самом себе строчки складывать! Да-а, знавали мы чудака такого: все слова свои выпустил по ветру...
— То-то я и смотрю, что вы от него, как от первого лица, шпарите. Небось, опять же Гавриила Романович надоумил?
— А это, чтобы как понеобнаковеннее было! — продолжал после вставки Дворецкого Харитон Александрович. — Покель вы тут, мой незадачливый Автор, почнёте кумекать о сём, о том: дескать, кто и от чьего имени выступать будет, я как раз и успею. Хватит вам, уж и так наворочали с «Прологом» своим!
— Врёте, Харитон Александрович! Не писал я его и писать не собирался – это не моего пера дело!
— А что же это Героя вашего по сей день нет? Не потеряли ли вы его невзначай как бы? Или, может, он умер уже, так и не порадовав нас самой первой серией своего бесконечного чтива? По векселям платить надо, Маркел Зосипаторыч!
— Знаю-знаю, вы большой мастак в чужих портфелях ковыряться. Да не забыл, как и ко мне однажды нагрянули.
— Хе, а какая то разница? Бумаги ведь не ваши, хоть вы и Автором дразнитесь – бумаги-то чужие были! А всё прочее, как вы сами изволили выразиться, не вашего пера дело. Так-то, дорогой мой!
— Не марко ли вам, Харитон Александрович, чужие слова переворачивать?
— Да не-е, мой Автор, нам это даже оченно приятно будет. А бумаги-то я и без вас расколдовал, мой дружочек! У меня они, Маркел Зосипаторыч, у меня! Теперь уж сам рассказывать буду!
— Справились, значит?
— Да запросто! Это нам, что два пальца: в рот – и свисти, что хошь!
— Ну-ну, посвистывайте пока, Харитон Александрович, побольше вам воздуха в лёгкие!
Письмо из стройбата
В письме от 13 января Гарик просил друга навестить мать с отцом, и, если удастся, приехать к нему вместе с ними. Но вышло так, что родители Денискина уехали раньше. И Дувалов решил приехать в часть вместе с Зиной, младшей сестрой Харитона. Однако прошло целых два месяца прежде, чем Илья и Зина смогли выехать.
После неудачного поступления на журфак Дувалов работал учителем пения в восьмилетней школе. Работа эта, как и предыдущие, вовсе ему не нравилась. И всё-таки, в отличие от предыдущих, эта работа странно действовала на Илью. Для учителей восьмилетки перемена в жизни их нового коллеги осталась незамеченной.
Ежедневно Дувалов тщательно выбривался, сохраняя лишь усы, пользовался одеколоном, менял рубашки и галстуки. В отношениях с людьми придерживался массе условностей, перестал быть навязчивым и нудным. Скорее всего окружающие могли увидеть в нём теперь веселого, совершенно беззаботного молодого человека, лишённого и претензий, и самомнения.
Клавдия Кирилловна втайне, пожалуй, была и довольна переменой в сыне: наконец-то Илья становился похожим на всех. И даже то чрезмерное обстоятельство, что сын её приходил домой частенько навеселе, не очень беспокоило мать.
Только Илья по-прежнему, а, может, и более мог быть собой недоволен. Никто этого не замечал – тем более, что и Дувалов теперь не подозревал в себе никакого недовольства собой.
Можно было бы вполне признать, что этот молодой человек нашёл наконец, себя. Иллюзия благополучной жизни настолько оказалась эффектной, что её никто и никак не заметил.
И письмо Гарика вдруг нарушило размеренную и довольную жизнь Ильи.
А его родители по-прежнему жили в двух комнатах шахтёрского барака. К ним по просьбе друга и пришёл однажды Дувалов.
Придётся сделать большой крюк. И уйти от повествования назад. Потому что основная моя цель в данном письме – привести весь накопленный материал в единый вид, то есть разместить его на листах одинакового формата.
Подобного будет много – значит, не так уж и необходимо впредь давать излишние пояснения. Сошёл с пути – ну, и пусть!..
Вот что пишет Илья
Здравствуй, Гарик! Да, конечно, я пишу тебе крайне редко. Но что уж тут поделать, если порой и для себя не хочется пальцем шевелить? Помню, однажды для Ольги я за одну только ночь перечёл дважды «Кому на Руси жить хорошо», просмотрел добросовестно «критику» по школьному учебнику, и ещё умудрился написать два сочинения по разным темам. Теперь и поверить в подобное не могу. Ничего не делаю, и всё не успеваю. Самое трудное занятие из самых лёгких.
Репетиловщина! Так назови жизнь мою, так вполне нужно назвать и все занятия мои. Упражнения, эксперименты, репетиции... Впрочем, я уже объяснился.
Заходил я на днях к твоим родителям. И остался доволен ими. Нет у них, веришь ли, той жилы, что так противно проступает в морали и быту моих усыновителей. Скорее всего, я не совсем точен или даже прав, но таково моё впечатление.
Узнал, что сестра моя Анна живёт в Североморске Мурманской обл. О себе почти ничего не сообщила. Наверное, неразбериха какая-то у неё.
Ещё... После трёх месяцев разлуки встречался с Ольгой. Она пробует петь на клубной сцене. Дважды о ней писала городская газета. На смотре самодеятельности наградили её фотоаппаратом. Что же касается наших отношений, ничего определённого сказать не могу. Кроме разве того, что с разводом дело пока терпит.
Кажется мне, ей больно без меня, но и жить со мной она совсем не спешит. Что ж, пожалуй так будет лучше. Ко всему, у неё огромная неприязнь к К.К. Тут-то она наверняка права.
Ведь и я отлично понимаю, что в доме, где вырос, даже мне одному оставаться нельзя. Гибну я со своими приёмными... И тут – нечто более сложное, чем просто неприязнь. Видимо, законы природы диктуют свои права.
Как выйти из этого кошмара? Но знаю одно наверняка: не стать мне человеком, если не сумею выкарабкаться. Об этом я тебе, кажется, уже писал... И что порочно! Усыновители не близкие по сути, а ближе(?) нет никого.
Ольга? Но и она не ближе. А дочь, сам понимаешь – малышка...
Быт же мой вовсе ненормален. Но поддержка-то ведь есть! Она необходима мне в моём положении. В доме для меня сохраняется одно лишь столование, моральной помощи нет – выходит, мне уготовано только такое существование. Но почему-то я ищу понимания у женщины...
Когда же я без помочей ходить буду? Стыдно должно быть мне – только я и не твёрд, и не самостоятелен. Так что, Гарик, суди – не осуди... Вот и вся моя жизнь – расхлябанная жизнь... Достаточно-предостаточно...
К тебе в часть очень хочу приехать. Только выйдет это в конце марта – не раньше. Всего тебе!..
10 марта, пятница
Увольнение
— Давай, — повторял Харитон в который раз... Он явно догадывался о чём будет разговор. Но Илья продолжал молчать...
— Я слушаю, — настаивал Гарик.
— Может быть, потом, как-нибудь в другой раз?.. — обречённо ронял Дувалов жалкие слова.
— Давай, давай, раз начал, Говори!..
Илья даже ощутил, как под веками у него защипало, а душа будто ныла, превозмогая непонятную тошноту. Его мутило от самого себя...
Сейчас, сейчас... Слетит всякая шелуха добропорядочности, самомнения, вздорных и бестактных уверений в дружбе, и его друг, его Виталик узнает ужасную правду. И вновь всё заныло, и защипали глаза...
— Сейчас, — решался Дувалов, — сейчас... Только ты пойми, и не суди меня. Жизни с Ольгой у нас всё равно давно нет, и уже никогда не будет... Так что...
— Так о чём разговор, — грубо оборвал его Гарик. — Насчёт Ольги я тебе всё и давно сказал. Она – человек... Но ты меня не слушал, и никогда не хотел о ней говорить. Что же теперь?.. Чего это ты вздумал начать с неё?.. Я ведь знаю тебя, понимаю все хитрости...
— Я решил перестроить свою жизнь...
— И это мне понятно. Ещё тогда, когда мы с Инной приезжали к вам. Я уже тогда понял, что Ольга для тебя, как наряд для провинциальной барышни. Лишь бы покрасоваться. А она, повторяю, человек!..
Илья продолжал молчать. Он и слышал как будто Харитона, и слова впечатывалсь в его сознание даже так, что он мог бы их повторить, как магнитофонную запись, однако думал совсем о другом. Он даже не думал, а просто пребывал в другом измерении.
Раздражало всё. Огни ресторана, шум улицы, весёленькие парочки случайных и неслучайных знакомств, подвыпившая, дурная молодёжь, беззаботная халтура ресторанного ансамбля с их жуткой гармонией – и – ещё бледно-оранжевый фон размалёванного вестибюля. Всё это давило, повергало в уныние.
Гарик тоже молчал. Его лицо становилось мрачным и каким-то болезненным. Он уж точно обо всём догадался, и не хотел ничего больше слышать. И тут Дувалов выпалил чуть ли не скоговоркой...
— Мы решили с Зиной пожениться.
Но только Денискину теперь уж совершенно было это не нужно. Как бы стало хорошо, если бы вдруг исчез этот ресторан вместе с Дуваловым, старшиной, да и сестрой Зиной впридачу... Остался бы он со своей Инной – и какое ему дело до всего, что кому-то там вздумалось поиграть на его нервах? Но как-то нужно было продолжать, и он не сдержался.
— Я её, твою Зинку, чуть не убил, дуру, в детстве. А надо было. Она ещё девчонкой сопливой была, а твою фотографию уже под стекло пихала. Дал я ей тогда фотографию...
— Ну, и зря!.. Причём здесь она?.. И что ты против меня имеешь, если фотография тебе помешала?
— Потому что дура!.. Я видел, как у неё глаза горели... А ты!.. Что ты ей дашь?.. Что ты можешь дать и кому?..
— Не надо, Гарик, не торопись. Как-нибудь надо всё обдумать.
— Я не хочу, — отчуждённо и зло проговорил Денискин, — не хочу, чтобы моя сестра стала одной из многих.
— Да пойми, — поспешил Илья, — я ведь люблю ее.
— Ты всех любишь.
— Я женюсь на ней.
— Зарежу, — глухо проговорил Гарик, — отслужу и зарежу. Справку достану, что ненормальный.
— Хорошо. Зарежешь. Но я все равно женюсь. Не имею я права оставить ее. И не хочу иметь.
— Нет, нет и нет! Я тебя хорошо знаю. Ты не приспособлен к жизни. Оставь Зину, подыщи себе другую.
Но тут Гарик неожиданно смягчился, и заговорил откровенно.
— Я люблю свою Инну, и ты это знаешь. А вас что связывает? Зинке деваться некуда – у родителей ей не жить. Вот и выскакивает, дура.
— Я понимаю. Но когда я Зине прямо сказал, что не стоит за такого, как я, выходить замуж, так она расплакалось. Как я теперь могу предавать её? Да и не хочу, повторяю. Я тоже надеюсь. Я надеюсь исправить свою жизнь...
— На что? На что ты надеешься? На то, что станешь другим? Да не от жены это зависит, а от тебя самого. Нет, нет и нет – вот тебе моё слово. Я слишком хорошо тебя знаю. Ты не приспособлен к жизни. Завтра тебе покажется, что какая-то Люся поможет тебе жизнь исправить...
— Я знал, — Илья теперь говорил твердо и не прятал глаза от тяжелого взгляда Денискина, — что ты будешь против. Возможно, как друг я еще и сойду, но муж твоей младшей сестры...
— Не болтай.
— Да, ты прав. Конечно ты прав, — продолжал Дувалов, не обращая внимания на слова друга, — я бы тоже ужаснулся! Но только поверь мне теперь, большего не требую. Я хочу переделать себя. И только Зина мне сможет помочь.
— Нет, никто и ничего тебе не поможет, — вскричал Денискин, — ты ненормален! Что же ты думаешь, я слеп, ничего не понимаю?
Ты и сейчас не в себе. Говоришь не со мной, а будто с кем-то, кого воображаешь. Я не друг тебе, а не персонаж твой. И нечего мне здесь страсти и муки демонстрировать.
— Зря ты так, Гарик, я ведь искренне...
— Ну и что? Ты всегда искренен в своих заблуждениях. И всегда ошибался в своей искренности. Ты ведь неровен, непостоянен, ты сам не знаешь, чего хочешь. Поэтому оставь Зину в покое.
Денискин не стал теперь говорить Илье, чтобы тот представил себе идиллию, вечную любовь человечьих сердец...
Жил бы тогда Дувалов, человек человеком, где-то там, в яви, где люди подлые, мерзкие, глупые... Здесь же Илья – дурак, неистребимый дурак! И здесь ему человеком не стать...
Неизвестно, от самомнения, от мании ли превосходства своего над миром, так понимал Денискин всё, но натура его вполне выразилась – жизнь, пожалуй, подтверждала его правоту.
Но почему же Дувалов так упрям? В конце концов, неужели так невозможно осознать свою никчёмность, ничтожность, чтобы сделать выводы и стать другим? Что он хочет доказать этому миру, который веками себя утверждал?
— Я женился, — повторял Гарик мягко, — я любил Инну, говорю тебе. И она меня любила. И у нас все прекрасно и теперь. А у вас? Не подумал ли ты, что у сестры её шаг это просто отдушина? Ей некуда себя деть. Как и мне, помнишь?
И потом, твое «вечное движение Паганини» на одном месте ... Скоро тридцать лет, а ты так и не начал жить. И умрёшь ты таким.
— Гарик, здесь не может быть ошибки.
— Дурак, — вновь вскричал Денискин. — ты дурак! У тебя ведь нет самостоятельности. Ты разуй глаза – на ногах даже не стоишь. Да вся твоя жизнь – ошибка. И сам ты — ошибка... Что тебе еще сказать?
— Не знаю, ничего понять не могу.
— И я ничего не понимаю...
Друзья сбились, и далее не могли более понимать друг друга. Но что-то нужно было говорить – молчание страшнее возможных заблуждений. Молча они поймут разговор каждый по-своему и расстанутся. И никто из них ещё не понимал, что совсем скоро их пути разойдутся совершенно.
Завтра тебе покажется, — снова повторял прежнее так же мирно и мягко, — будто другая женщина сможет помочь тебе ... Что тогда? Так и будешь вечно собственное дерьмо на виду у всех размазывать?
— Не будет этого, — с обидой проговорил Дувалов.
Что оставалось Илье? Согласиться? Признать, будто мир и впрямь подло устроен? Но почему же тогда он не разделил до сих пор законы общежития? Почему не занял, достойное место среди людей, которых он так защищал всегда перед Денискиным? Что за противоположная крайность гнездилась в нем? Он не признавал жизнь людей?
Наверное, так... Он не судил людей, но судил их поступки, их жизнь, их дела... Он не разделял ценности, бытующие везде и вокруг. И сам поэтому часто и густо делал все наперекосяк, вызывая осуждения, насмешки и гнев. Выходило, будто вся рота снова идёт не в ногу, а фельдфебель в ногу...
— Вернемся, — с неожиданной легкостью предложил Гарик, — дамы наши заждались.
Из ресторана молодые люди вышли захмелевшими. Гарик ничем не выдавал, что был разговор. И вообще, все его поведение было приятным, легким. Теперь он радовался и своей свободе, и приезду Дувалова.
Друзья шли вдвоем, отдельно от женщин, и болтали о пустяках. Илья радовался. Ему уж совершенно было ясно, что Гарик не станет больше противиться – всё будет нормально.
Лишь около двух ночи они расстались.
Стройного повествования не получается. Я должен то и дело отвлекаться. Чтобы завершись свой рассказ о Харитоне Денискине. Не хотелось бы мне всё выбросить...
Но человек – тот, что живёт впотьмах, живёт заведомо неправильно и окружает себя поневоле не теми людьми – такой человек пусть попробует выпутаться из всего того, что успел насочинять о своей собственной жизни. Да и какая страсть ему в этом поможет?
Итак, друзья расстались около двух часов ночи... Следующий день они провели вместе, все вчетвером. Гарик чудесно относился к Илье, и тот отвечал ему робкой благодарностью. О вчерашнем ничего не говорили.
Конечно, Гарик был прав... А Зина? Дувалов метался меж ними. Да, Зине он нравится... Но почему ему приходится выступать теперь в двух лицах? Он чувствовал только то, что теперь лишь неведомая ему высшая достойность решит все.
Но при прощании Гарик отозвал Илью в сторону, и вновь повторил: «Еще раз скажу тебе. Зина живет в невыносимых условиях. Ты знаешь. Я и сам ушел от них в свое время. Ей уйти нельзя. Она еще ребенок, и не понимает ничего. Повторяю, это лишь отдушина для нее. Я же своего мнения не изменил: нет, нет и нет! Да и ты не Лопухов из «Что делать». И пойми ты, наконец, Илюша, ты играешь просто-напросто свою очередную роль. К чему? И в наше время? Разве не достаточно того, что ты не так начал свою жизнь? А теперь будет только хуже – не так ты ее и продолжаешь.»
Упрямство Дувалова сломить было невозможно. Да и как можно было понять того, кто всегда относился несерьезно к жизни и людям, кто витийствовал бесконечно, не щадя ничего и никого кроме собственного эгоистичного самолюбия, кто прежде всего думал о себе самом даже тогда, когда, казалось, совершал благороднейшие поступки? Неужели вообще вся природа человека такова? И только то, что признается другими, – только это и не подлежит никакому осуждению?
Кто прав из них? Денискин или Дувалов? Кто вероятнее и достойнее? И кто разрешит их спор?..
Так нужно Дувалову жить! Нужно ошибаться, нужно заблуждаться, нужно метаться и нужно преступать. Чтобы выйти из всего. К смерти ли, к работе ли, к «смиренной и мудрой любви»?.. Но нужно!
Примирение
Шли недели... Переписка меж друзьями участилась. И я считаю не совсем лишним привести здесь строчки Дувалова.
***
Наш разговор не окончен для меня. Да и не удалось нам понять друг друга.
Мало мы были вместе, не успели сойтись. Сказываются и те прошедшие пять лет, когда мы встречались урывками, как бы случайно.
И хотя, до 67-го года, мы с тобой жили бок о бок, недомолвки всё же настигли нас теперь.
Видимо, таково свойство наших натур...
Тебе, как впрочем и мне, ясны последствия моей женитьбы. Только не спеши осуждать меня. Я жду участия, жду твоей помощи.
Галя нужна мне теперь. Это необходимо понять. Теперь это единственно верный шаг и для неё.
Вероятно, потом всё обернётся не лучшим образом... Но благоразумие здесь ни к чему.
Что касается Нины, то я не знаю, что и говорить тебе. Мне думается, её это меньше всего касается, ведь до сих пор не определились мы сами окончательно – общий язык не найден.
Насколько я понимаю тебя, ты относишься к разряду однолюбов. И тебе необходимее всего, чтобы не только Нина оставалась единственным человеком для тебя, но и мнение существовало только одно – её мнение. Но, прежде пойми, что это касается только тебя одного.
И если бы меня это удовлетворяло вполне, я не искал бы пути к взаимопониманию, а, значит, и не написал бы тебе ничего.
Конечно, не только трудно, но и нелепо, смешно, может быть, говорить о мужской дружбе тому, кто вытеснен, заменён другим человеком. Увы, Нина охотно заняла твоё сердце...
Прости, нет у меня права сетовать.
Жизнь моя всё ещё не удалась. И едва я только понимаю это...
Может быть, не свои мысли говорю, может быть, просто поджал я хвост, чтобы оставили меня в покое, а может быть и то, что впрямь я играю недобрую, невольную роль, вторя шёпоту суфлёра.
Но и ты остался в стороне от меня, не захотел быть причастным ни к чему в моей жизни.
Разве только лишь женой, семьёй своей живёт человек?
Мы решим всё сами, вдвоём с Зиной, если ничего более ты не захочешь сказать кроме: «нет, нет и нет!..»
Не затеваю спор. Совершенно возможно даже и то, что замужество для твоей сестры – это, как ты сказал, только отдушина. Возможно, что и не любит она меня (тоже твоё замечание) но она мне жизненно необходима, она – моё спасение.
Я ведь совсем не хочу жить по-прежнему. И в силах же я изменить свою жизнь!
Мне никто не верит. Казалось бы, я смирился с этим. Меня простить не хотят? Ничего этого и не надо. Пусть не верят, не прощают...
В конечном счёте, я обманываю самого себя, и обманываю только тех, кто не верит мне. Всё это не специально. И не в наших человечьих силах понимать всё одинаково.
Я вижу только то, что Зина хочет быть моей женой. А это теперь – главное.
Ты можешь отмолчаться – «спасибо» я тебе не скажу.
15 апреля, суббота
И всё же Дувалов получил от Мизанина примирительное письмо. Однако за кулисами событий Павел повёл себя иначе. Он срочно написал старшей сестре, чтобы та воспрепятствовала замужеству Зины.
Перед свадьбой всё обнаружилось. Зина отдала Илье и письмо старшей сестры, и письмо брата, вложенные в один конверт. Илья отослал письма по обратным адресам.
Правда, он попытался, было, предостеречь Зину, для чего и задал весьма сомнительный вопрос: «Может быть, нам не стоит связывать свои жизни? Подумай, не будет ли это ошибкой?..»
Зина в ответ только расплакалась.
Денискин
Я всегда убеждал тебя, Гарик, что семья далеко не всё в нашей жизни. Ведь вокруг нас живут люди! И зарываться в свой мягкий, тёплый угол – глупо и, пожалуй, жестоко.
Только я не могу понять одного. Наступает ли время, когда люди неинтересны, жизнь неинтересна – и события никакие нас взволновать не могут? Приходят ли к нам такие чёрные дни, когда нас, кроме самих себя, ничего более не волнует?.. Это страшно...
Я всегда искал выход в мир. И что? Я могу его познать настолько, чтобы он наскучил мне, опротивел? Да это же – разочарование во всём! Не знаю, может ли путь в мир, поиск выхода к людям. утомить человека?..
Зина помогает мне жить. И хочу я жить, понимаешь? И живу... Верю в себя, в своё предназначение. Но какой ценой? Очень дорогой, очень...
Вся моя прошлая жизнь, как сон для меня теперь. Ты утешаешь меня в письме своём – спасибо! Тем легче мне избавляться от сомнений.
Мучило меня прежде то, что как будто недостойно я сыграл на ситуации, воспользовался будто бы и тем, что Зина – сестра твоя, что молода она. Было это чувство, было. Но теперь я почти спокоен. Жить то нужно, Виталик! А как иначе жить дальше?
Сказал я и Ольге о своём решении. Она пожелала мне счастья, но заметила ещё раз, что таким людям, как я, лучше совсем не жениться. Я не спорю, но иначе поступать не стану.
Через три дня наша свадьба.
07 июня, среда
***
Ещё много чего рассказал о себе Дувалов... Денискина стала его женой...
Отступление
Я ещё раз (думаю, последний) возвращусь к объяснению между Ильёй и Харитоном. Повторяю преднамеренно сцену объявления Дуваловым своего решения жениться на Зине.
Зачем?.. Наверное, затем, чтобы ещё раз протоптать дорожку к продолжению повествования. И уж, конечно, затем, чтобы сохранить оба варианта.
Но прежде приведу несколько мыслей, не имеющих отношения к просходившим событиям.
День рождения жены
Денискин демобилизовался и вернулся на преподавательскую работу в музучилище. Он потянулся было к своему новому коллективу – знакомства и некоторые связи прельстили его на первых порах.
Вскоре явился и повод. Намечалось по словам Денискина грандиозное торжество – день рождения Инны. К этому примешивались и еще два события – демобилизация и в некоем неустойчивом роде новоселье (Денискины сняли однокомнатную квартиру сроком на три года). Все преподаватели училища были приглашены. Приехали и Дуваловы.
Встречены Илья и Зина были холодно, отчуждённо. И их подарок – плюшевый мишка – был принят с едва сдерживаемым сарказмом.
Гарик вел себя некрасиво. С чрезмерно показным хлебосольством он расточал свое радушие, на которое никогда особенно не был способен. Здесь, скорее, сквозил шик с претензией на бахвальство, радость бесшабашных возможностей хозяина. Илья был забыт, отторгнут...
Необходимо заметить, что по природе своей Гарик отличался нелюдимостью, замкнутостью. Но очень часто он позволял себе ненароком фальшивить. Но ведь и доверчив был он по природе своей, только прост и беззащитен в этом свойстве. И чтобы не быть крайним, полярным человеком, необходимо прятать свое истинное лицо, не договаривать, не вникать особенно во всё то, что могло уязвить не только его, Денискина самолюбие, но и его человеческую структуру, то есть тот стержень, о котором Гарик не раз говорил Илье. Но не только это руководило Денискиным. Он ведь не так и далёк был от стремления к красивой жизни. Он не зря относил себя к высшей элите людей, он чтил «сливки общества», цвет истинной интеллигенции. И кто был для него Дувалов теперь?
Илья испытывал боль. За себя, за жену свою, за своего, ставшего чужим, друга. Он уверял себя, что Гарик не такой, что все это так, заблуждение, не более...
И припомнилось Дувалову его восемнадцатилетние. Тогда, 31 декабря 1965 года они с Гариком были на вечеринке. А на следующий день Илья ожидал друга к себе на день рождения. Насколько же велико было его разочарование, когда в первый день нового года Гарик привёл за собой всех своих сокурсников. Для Дувалова эта молодежь была лишней, ненужной – он и так сбежал вчера от их общества – и на тебе... Но когда вместо ожидаемых наручных часов Илье подарили две бутылки вишневой настойки – настроение его вовсе упало.
Конечно, Дувалов если и не требовал, то ожидал к себе самого лучшего, даже исключительного отношения. Он никак не мог смириться с мыслью, что никому и в голову не придёт возиться с ним, вторгаться в его душу, чтобы непрестанно пестовать и нянчить всё то сокровенное, что Илья таил в собственном сердце. Ни дружба, ни любовь никогда не будут сиделками у чьей бы то ни было души. Им неведомо милосердие в том роде, когда необходима работа санитара. Им грубость претит... И они никогда не станут радетелями судеб человеческих.
Гарик устал. Он уселся в углу внутренней малой прихожей дома, и уныло посматривал не танцующих в соседней комнате. Праздник был испорчен. И, казалось, Гарик уже казнил себя.
Так думал Илья. И сейчас, в году 1972, на дне рождения Инны он успокаивал себя тем, что Гарик непременно раскается.
Не всегда удается двум людям находить общий язык. Троим – еще труднее. Но как должно быть невозможно стать единым целым трём десяткам людей... Неизбежны группки, судачество, замаскированная неприязнь... И, думается, много лучше избрать тёплую компанию из шести, восьми человек, где возможны задушевные разговоры, мягкая, неназойливая интимность, где без особого труда можно достичь общего настроения и где вполне уместна домашняя обстановка. Вот и вся прелесть семейных праздников.
Масса народу терпима на свадьбах, проводах, банкетах... Там позволительно шуметь и не слышать других, там можно оставаться вполне незамеченным. Так понимает Дувалов.
Но оставим сентенции Ильи если не в забвении, то хотя бы в покое. Ударяться в них – дело прескверное. Тем более, если в них Дувалов не умеет оставаться сдержанным. Вечно ему хочется привести всё в единый порядок... Боже упаси, оставим всё это в покое.
Попробую перейти к сцене другой. Надуманной, натянутой, претенциозной. Так, представляю, захотелось Илье. Пусть и будет так... Но ведь и это неправда...
Авторский вечер
Гарик сочинять начал рано, ещё в музыкальной школе. В музпединституте некоторые его пьесы были исполнены. И теперь, в музучилище, где он вёл класс баяна, должен был состояться авторский вечер. По городу были расклеены афиши...
Накануне выступления Денискин приехал в Донецк.
— Как дела? — спросил его Дувалов, — снова в своей стихии?
— Хм, дела... Дела плохие. Слушай, что произошло. Три дня назад вызывает меня директор. Ну и началось... Звали меня, — спрашиваю.
— Да, — отвечает он не подымая головы, — я хотел бы с тобой переговорить. Что-то ты, Харитон Александрович, загордился. К руководству не заходишь посоветоваться. Нехорошо как-то. Я вот что думаю, — продолжает... тут он замялся, потянулся к винограду, что на столе лежит. — Кстати, не хочешь ли попробовать?
— Спасибо, не хочу, — отвечаю, нужен мне его виноград. Впрочем, галиматья какая-то получается. Я так и не понял ничего толком.
— Ты рассказывай, рассказывай дальше, — нетерпеливо проговорил Илья.
— Да что рассказывать? Говорил он, говорил всякое. Почву прощупывал. Спрашивает: «Как настроение?»
— Ничего, — говорю.
— Скоро твой концерт... Вот что. Я кое с кем посоветовался. Появилась необходимость уточнить детали. Конечно, всё, что касается программы вечера – всё нормально. Но мне задали вопрос один, и не без оснований. Я думаю. ты понимаешь меня, Харитон Александрович?
— Стараюсь понять.
— Ну как бы это всё поточнее тебе выразить? Всему нужна основа, фон какой-нибудь... Не бывает же так, чтобы раз – и всё. Музыка отзвучала – и ни одного слова сопроводительного. Поэтому меня и спросили: «Не будет ли какой отсебятины на вечере?» Я вначале не понял. А мне поясняют: «Мы конечно приветствуем ваше мероприятие. Но Денискин ваш не из земли же вышел? Его учили, воспитывали. Теперь, и это главное для нас, он выходец вашего коллектива. И над этим стоит подумать.» Вот что мне сказали. В общем, ты прости, Харитон Александрович, но необходимо тебе стать под наше крыло. А что? Коллектив у нас здоровый, дружный... Кстати, еще упомянули в беседе со мной и о том, что в стране нашей есть все необходимые условия для творчества и созидания. Рост, одним словом, обеспечен. Не от себя же одного, Харитон Александрович, ты выступить собираешься? Значит, нужно сказать и о роли коллектива, и об отношении администрации... Ну, а мы со своей стороны тебя поддержим. А?
— Не знаю, — сказал я, — в программе все вещи трёхлетней давности, как минимум. Тогда я еще был студентом.
— Ну и что? Вечер-то пройдет у нас. Да и кто спрашивать будет? А рост тебе нужен, Харитон Александрович, без него нельзя никак.
— Не спорю, рост нужен. Но я тогда, три года назад об этом так не думал. И теперь не хочу.
— Так ты не согласен?
Что мне было отвечать? Я промолчал.
— Ну и зря, — не сдержался Дувалов, — нужно было соглашаться, а не лезть в бутылку. В интересах дела все таки...
— Да и я так теперь думаю, но тогда не сдержался. Но и не отказался же я? Я промолчал. А директор продолжил уже откровенно.
— Хорошо, я тебе скажу... Тот разговор о тебе был с третьим, из горкома. Да и управление культуры заинтересовалось.
— Я не хочу выступать. Говорить не умею.
— Не волнуйся, Харитон Александрович, мы тебе всё распишем. Стоит ли беспокоиться?
— Не смогу и прочесть. Не умею я выступать. Тем более, по бумажке.
— Ладно, смотри сам. Коллеги обидеться могут.
— Не надо. Я не хочу вечера.
— Вот уж глупо, дурно даже ты говоришь. Жить ты, Харитон Александрович, не умеешь. А как всё могло быть хорошо. От доброго нос воротишь.
— Спасибо. Мне можно идти?
— Иди, но только обдумай всё, как следует. Я тоже понимаю, творческие дела... В жизни порой разобраться не дают...
— И я ушел, — закончил свой рассказ Денискин, — что мне оставалось? Теперь решил, все! Есть у меня семья? Вот и буду жить!..
Подведение итогов
Противоречия раздирают меня. «Герои», а в действительности живые люди, окружающие меня в разное время, не могут войти в нашу литературу.
Как бы ни были мне дороги эти «герои», по сути они представляются мне типами отрицательными. И тут вопрос не только в том, что я порочу их в своём сознании... Что-то ведь и во мне не сложилось, если я не умею любить людей, видеть в них хорошее. Но, исходя из схемы, под которой я понимаю соответствие каждого коммунистическим идеалам, я нахожу, что и люди, и мир плохи.
Три моих прошлых друга по своим главным качествам – далеко не строители нового общества. Один из них – нигилист, и в немалой мере человеконенавистник. В моей преднамеренной фантазии он явился мне прообразом Харитона Денискина.
Следует пояснить появление и всех остальных моих «героев». Почему вдруг я решил не принимать своих близких теми, кто они есть, а отказаться от них, превратив их в образы? Вероятнее всего, они не устраивали меня, и стихийно я стремился к разрыву. К тому же, мой жизненный и, хотя бы в малой мере, литературный опыт на давали мне возможности реально разграничить людей и образы. И если даже моя оценка человека оставалась в целом верной, то не на неё нужно было бы направить своё внимание. Нужно было бы или прощать, или не прощать. Я же не делал ни того, ни другого.
Второй – приспособленец и карьерист – этакий современный Молчалин. Третий – обыватель в лучшем смысле этого слова – человек, вполне определённо знающий свои возможности, а потому безо всяких завышенных претензий. Правда, говорить о них, как о героях или образах, не приходится – оба так они и остались людьми в моём сознании.
02 июля, пятница
Через полтора месяца
Моя совесть полагает, что перед нею – роман? Повесть?.. Рассказ?.. Нет. Это – всего-навсего письмо. Да и ничего другого писать я не умею...
Необходимо признаться и в том, что весьма продолжительное время я, будто бы взойдя на трибуну, провозглашал, как оказалось, только для себя некие откровения. Разумеется, мне хотелось убедить прежде всего самого себя в способности к сочинительству.
Поэтому и появился «мой читатель», который помог мне говорить с собою вслух. Это, естественно, породило массу противоречий, самовозражений и много, много чего прочего. А чуть позже появились и первые диалоги. Была во всём этом ещё одна деталь. Чтобы не оказаться сапожником без сапог, я писал для себя. Но кому нужен и интересен сапожник, обувающий только себя?
Лишь отнеся свои упражнения в письме к ученичеству, накоплению опыта, можно хоть как-то оправдаться перед собственной совестью.
16 августа, понедельник.
Итак, перед совестью моей встали мои письма. Хотя и в эпистоле я не был на высоте. Пусть письма...
Но кому? Никому, наверное. Впрочем, это не совсем так. Я писал их от alter ego к моей совести – своему, как я уже говорил, читателю. Моё же alter ego – лучший я, который пытался переродить меня худшего. Короче, жил будто бы плохой человек, писал хороший. Вот и весь секрет.
Но какова была цель моя? Скорее всего, я хотел общения, бежал от одиночества... Да и занятие такое было для меня довольно приятным, так как я в собственных глазах чувствовал себя человеком. Конечно, можно было бы предположить, что я – неизлечимый эгоист, а потому и «врачую» собственное самолюбие. Но ещё раз повторяю, нужно мне было увериться в том, что я человек. А выбор у меня был только один – ручка и лист бумаги.
В итоге я стремился достичь одной цели – уважения к самому себе. Даже если это и дурное намерение, оно было необходимым. Ведь не случайно же в моём письме так много всевозможных объяснений, предисловий и всего того, что заставило бы посмотреть других людей и на меня, и на жизнь мою, и на дело не только своими глазами...
Ещё через неделю
Что ж, у меня в прошлом трое друзей. Я держался за них многие годы как только мог...
Но наступило время, когда я обрёл такую женщину, жену... И возможность поддерживать хоть незначительные отношения вовсе исчезла.
В этом совершенно некого и незачем винить. Мои прежние друзья живут от меня далеко, и ещё неизвестно, где буду жить я.
23 августа, понедельник.
Гарик любил Илью по-своему, незаметно – любил так, что Дувалов его не мог ни в чём заподозрить. Но когда появилась Инна, Гарик мало-помалу всецело отдавался ей.
Его друг (Дувалов) как-то заметил вслух: «А что ты станешь делать, если вдруг, не дай бог, Инны не станет?»
Дувалов будто бы и понимал, что семья должна быть дорога. Но у него это было не на первом плане. Это – фон, форма его жизни – не более. У Денискина же семья заняла главное место. Впрочем, это несоответствие и послужило причиной расхождений.
Илья вполне уже осознавал, что остаётся Гарику другом, но всё равно он и сволочь для Денискина... Потому что относился не к семье Харитона с хорошим пристрастием, а ко всем прочим людям на стороне, которых Денискин уж наверняка ненавидел.
Вообще-то, противоречивость Харитона фантасмагорична, нелепа до абсурда. Что же касается его человеконенавистничества, то и оно станет понятным, если помнить, что его семье мешают все люди. Бред!..
Надумал так Гарик машину себе купить, и говорит как-то Илье: «Зачем мне эти колёса? Не нужны они мне и даром. Но катятся ведь – всё не ногами топать. Так пусть они будут»...
Раздумья продолжаются
Наступило, так наступило, что уже и прошло время несколько изменить сей рассказ, придать ему едва заметную сюжетную стройность. Удастся ли?..
***
О жителях моего родного города говорят нелестно. Мы, де, жлобы, полны не только местного патриотизма, но, и как всякий большой провинциальный город, с великими претензиями относимся ко всему инородному.
Да, в нас живёт мнение, что город наш лучший. Да, мы в своих отношениях вольно или невольно подчёркиваем значимость своего края. Да, профессия шахтёра у нас – предел доблести. И, к тому же, город наш промышленный. А это означает, что в нём прежде всего ценится рабочий человек. И это не только слова, хотя в вопросах быта и уклада жизни рабочий человек сам себе устраивает жизнь.
Да, мы грубы, мы нетерпимы ко всякой рефлексии, но это отнюдь не означает, будто мы жлобы. Мы просты, и в этой простоте стоим далеко от культуры, от искусства. Что тут поделать – наши головы заняты нашими буднями. Из этого и состоит наше лицо. И, как в каждом лице, в нём есть свои черты, достоинства и недостатки. В нашем городе почти нет чуткости и деликатности, нет озабоченности за судьбы других. То есть, всё это есть, конечно, но настолько просто и грубо, что просто поверхностно. Как говорится, иная простота хуже воровства.
26 сентября, воскресенье.
Кто обозлился, а кто и зачерствел... Думается, люди достойные, люди честные не обязаны и не должны жить с какими-то нравственными вывихами. Ведь не по наследственности же передаются недовольство и ненависть. Но обида отцов всегда хоронится в детях...
Илья Дувалов стихийно, неосознанно стремился к борьбе. Гарик ушёл от этого, да и не приближался никогда, надо заметить. Но Дувалов думал, что «очень умные», такие как Денискин, чаще отчаиваются и ищут тихий, тёплый угол. Есть, мол, две дырочки – ну, и сопи себе.
И Гарик просто оградился ото всего, заключил себя, замкнул в Инне, но только лишь брюзжал, злословил себе смирненько чуть ли не на весь мир.
Вторые сутки
27 сентября, понедельник... Прошёл год... Я вернусь к этому дню, только позволю себе прежде отметить кое-что...
Хотя Дувалов и не принадлежал к тому сорту людей, у которых могло произойти за год многое, всё же движение его души – пока что главное для моего пера. И видимое топтание Ильи на месте вовсе не помешает мне рассказывать о нём.
Первые шаги после Питера
Когда я мечтал отправляться в поездки за материалом, рабочие поездки писателя, то не предполагал, какое бремя ляжет на плечи моих близких.
В итоге я потерял родных для себя людей... Лишь успокоил себя намерением никого не обязывать... Только, увы, и в этом я ошибся. Хотя и понимал, что утверждаться в жизни дело длинное, всё-таки выбор был необходим, и он был сделан с присущей мне медлительностью... Гадал же я примерно так: «Или флигель в Донецке, или какая-никакая комнатёнка в Москве».
Наивный... Ни того, ни другого я, разумеется, не получил...
Почвы под ногами не было. И я вынужден был поселиться на Щорса, 15... Выходило-таки снова и снова, что я нисколько не научился распоряжаться своей жизнью...
Сойкина
Признаюсь теперь тебе в самом главном: когда я не знал тебя, болел танатефобией. Жизнь моя была жуткой, беспросветной, смертельной...Горло моё ощущало спазмы ужаса, дикого одиночества – я не передам всё то сознание никчёмности собственной жизни.
Но когда я спал мирно с тобой, болезнь моя уходила... И даже при полном осознании того, что ты мне писать ни за что и никогда не дашь,я оставался покоен, словно дитя.
И вот ты уходишь, ушла из моей жизни. И я никогда более не выздоровею от своей боязни смерти.
Ты светила мне, освещала мой путь настолько, что я почти уверовал в «третье». Это оказалось самообманом.
Теперь я, сам того не осознавая, почти требую от тебя прежнего свечения. Увы... так пьяница ищет всё новых доз, чтобы вдруг не ужаснуться своей трезвости случайной. Но и как трезвая жизнь ему не под силу (не светит она ему), так и писательство моё вовсе уж не магнетично более для меня... Но и ты тоже забвения мне не дашь, не даёшь.
Мне придётся прожить мученическую жизнь. И мне никогда не постичь того счастья, которое даришь ты любимому своему... Как и тебе никогда не постичь той безудержной борьбы за жизнь, что, единственное, составляет весь мой смысл.
Денискин
Инна смиряла тебя. Она мирила тебя с людьми. Может быть, потому, чтобы не был ты в разладе с самим собой... Не знаю...
И ты мог, вероятно, писать музыку поэтому? Ты почти не вступал в раздоры. Иначе, как смог бы ты так много работать на одном месте?
И, всё равно, ты людей не любил. Или так, ты просто говорил только о них дурно? Не знаю...
Противоречие всякого настоящего художника поистине мучительно.
Если человек профессии, всегда и везде, не только скажет, кто он и за что деньги получает, но и признан будет всегда именно за того, за кого себя выдаёт...
Он морально здоров - человек профессии. Но художником так запросто человека не называют.
Если он получает сразу деньги за свои художества, хочу сказать, если служит он художником, то вопрос в том, художник ли это?
А если деньги получает совсем за другое, то какой же он художник в глазах всякого случайного человека?..
Вот чего-чего, а случайных людей в жизни художника пруд пруди. А истинных друзей поди сыщи!
Я так бегло обо всём сказал, что даже фразы не успел договорить...
Другое меня волнует... Что же связывало нас?
Инна теперь умерла. Это страшно, жутко. Я не понимал ни её, ни тебя... Неужели всем, исключительно всем ты обязан ей? Не могу сказать...
Вздорные строчки пишу сейчас. Ничего не могу понять, ничем не смею утешить.
Вы давно стали мне чужими, вы ушли от меня, чтобы я не смел мешать...
И даже смерть жены твоей не соединит никогда нас. Нас никогда и ничего более не свяжет. Страшные строки, безжалостные и слепые...
Но во мне уж давно нет сердца и нет души, нет памяти к нашему прошлому. Всё убито во мне...
Я очерствел ко всему. И ничего хорошего не могу никому дать. И утешить не умею. Я стал хуже, я стал равнодушным.
И уж не верю ни в какое своё возрождение, ни в какую любовь к людям! Я потерял себя не знаю где.
Ты прости меня, Гарик, прости, если можешь.
Октябрь – 83 г.
***
Это письмо смог написать Дувалов через одиннадцать лет. Он, казалось, всё в себе утратил, и уже не представлял собой совершенно ничего интересного. Однако в памяти его, как и в его душе Харитон Денискин продолжал жить все эти годы.
Да, тогда Гарик оказался прав. Илья лишь опустошил себя. Ведь в нём, как и говорил Денискин, не было того стержня, который сохранял бы в Илье человека. Но и Дувалов оставался по-своему прав. Но это был уже другой период в его жизни.
Умерла Инна... И словно вышло это так странно... К чему, зачем говорил Илья. что в семье покоя и счастья нет? Зачем убеждал своего друга, что семья не главное?
«Что ты делать будешь, если не дай бог, Инны не станет?» — спрашивал Илья Дувалов...
Но не жизнь ли определила всё? Не счастье ли с Инной позволяло Гарику ненавидеть людей? Не последняя ли жизнь и Ильи с Юлией сделала его равнодушным, а вначале породила фельдфебеля, единственно шагающего в ногу? Или суть в ином?
Не противоборствуя ли с близкими своими, мы переносим останки свои в жизнь? Наверное, это страшно – видеть в любимых своих мир, и всё дурное в них приписывать этому своему миру... Этим, пожалуй, больны все фанатики...
Смерть Инны, как и жизнь Юлии возвращают всё на свои места. Главное – здесь остаться человеком. Чего хочется от всего сердца пожелать и моим бедным героям.
Три легенды
Нужно сделать ужасную, непотребную работу... Всякий возмутится, всякий сочтёт меня идиотом, но я не в силах следовать здравому смыслу. Ибо нет у меня другого выхода, как только дособирать свои записи.
Мне отвели эту жалкую роль, чтобы только родиться Илье Дувалову...
Я уж, наверное, понимаю – и понимаю давно, что нет ничего гаже, чем говорить о своей жизни и своих проблемах. В этом занятии каждого не блеснёт дар божий, не проявится никакой талант. Ибо частная жизнь человека дорога ему одному – отдельному и конкретному... Так что не совсем верно вторю пушкинской строке:
***
«Любите самого себя,
достопочтенный мой читатель!»
***
Я, конечно же, не успею и не смогу рассказать о своей жизни. Я даже не сумею разместить на этих листах все свои записи. И хотя они, и только они, мучают меня, жить не дают – я никуда от них не денусь. Поэтому продолжаю и повторяюсь...
***
Пусть никто не подумает только, что так сладок писательский хлеб. Он никакой, потому что его попросту нет!
Господи! Не дознался бы только Андрей Аркадьевич! Зачем, зачем это всё?
Женское призвание
— Я хочу говорить о любви, — через некоторое время воскликнула Анна, — я хочу любви, одной только любви!..
И в то самое время, как стихла, выровнялась, обратилась в воздух прощальная волна её вольного возгласа, фантастический Пилигрим исчез из её купе.
***
Мною овладевало какое-то изуверское воображение... Сны истязали меня, и я не мог засыпать по ночам. Каждую ночь я цепенел, каждую ночь ужас омертвлял все мои желания и надежды....
В эти жуткие бессонные часы, залитые не слезами, а мёртвой немотой, приходил батя с одним и тем же вопросом:
«Ты чего не спишь?»
— Думаю...
— Не понимаю, о чём можно думать в твоём возрасте?..
... из меня кто-то рвался вон! И мне нужно было сцепить все свои вольные детские силы, чтобы не сорваться с постели, не заорать, не сбежать от самого себя...
— Не приставай, — отмахивался я, и слышал в ответ его здоровый храп...
Давили стены и потолок, предметы казались маленькими и далёкими – изнеможение уволакивало меня, топило в бесформенном, душном сне...
Жизнь в том доме не спасала – губила меня. Но думать и понимать хоть что-то я ещё не умел...
***
Бог, видно, похитил великое прошлое,
Да отдал взамен послезавтрашний день...
Летаргический сон
Вот он – кончился здесь человек!
Сзади – красная его линия.
Всё своё он сказал, всё выразил,
что захотел и смог.
Даже роль его кончена, сыграна –
восхитительно, дурно ли?..
Да последует в шаг человек иной,
с запредельными мыслью и тайною,
чтоб под ржавый пожарный занавес
объявиться и сгинуть заново.
Пробуждение
— Как душно, Владислав! Вам не кажется, что очень душно?
— Сейчас, Анечка, я открою окно.
— Откуда этот спёртый воздух в комнате, что происходило здесь?
— Ты спала, Анечка, ты очень сильно спала – лежала почти мёртвая.
— Не понимаю, ничего не понимаю, Владик. Как это всё случилось, сколько спала?
— Годы, Анечка, ты спала целые годы.
— И я так выросла? Сколько же спала я, сколько лет?
— Ну-у, как бы это тебе сказать, проспала ты три года и третий день.
— Так много, и так, оказывается, мало. А чего добивался мой отец от мамы все эти три года? Чего он от неё хотел?
— Жизни, понятно чего.
— И что, она дала ему эту жизнь?
— Ну что ты, Анечка, разве женщина может дать мужчине жизнь, разве её это ремесло?
— Да-да, я совсем забыла. Но почему он этого добивался так долго?
— Не знаю, Анечка, кто его поймёт, твоего отца?
— Странно. Ты знаешь, Владик, это очень странно. И я ничего не соображаю.
— Это уже было, Анечка, было в другой жизни.
— Да, правильно. Всё это было уже. Значит, я воскресла?
— Ты спала, Анечка.
— Тогда напомни мне, расскажи всё, что было в эти три года.
— И всё было, и ничего не было. Что рассказать тебе? Твоего отца убили – ты не знаешь об этом. Его убили злые и недобрые люди. Он ведь всем верил...
— Как это было, Владислав, как всё случилось?
— Ну, тогда в Ленинграде одна злая старуха хотела его женить на себе. А Татьяна Борисовна, ты должна её вспомнить, поступила очень гадко и подло – она зарезала Андрея Аркадьевича.
— Какая Татьяна Борисовна? Стой-стой! Это та, что прикидывалась влюблённой женщиной?
— В общем-то. Но это не совсем верно. Она обманула нас тогда, называя себя чужим именем.
— Вот-вот, я что-то никак не пойму.
— Да, наверное, ещё рано, Анечка, ещё очень рано. Поправишься – и пойдём с тобою гулять.
— Я есть хочу, Владик, я очень есть хочу.
— Тебе нельзя, Анечка. Я дам тебе разбавленного сока, полстаканчика.
— Влад, Владичек! Что это со мной такое? Я совсем голая! Это плохо, это стыдно очень! Ты что-нибудь со мною сделал?
— Успокойся, успокойся совсем, моя родная! За тобою всё время приглядывали. А я только что прилетел сюда – точно в миг твоего пробуждения, точно в долю, как открыла глаза.
— Я не хочу так жить, я не хочу, Влад! Сделай что-нибудь, измени – я не хочу жить!
— Успокойся, Анечка, успокойся, моя родная. Зачем же ты так, зачем?
— Я не хочу жить, Влад, не хочу! Уйди от меня! Я не хочу снова этих издевательств, я не вынесу этого.
— Как же так можно, как можно родиться дважды – и опять то же самое!
— Так нужно, сестричка, нас никто не спрашивал. Мы должны отыграть до конца свою роль.
— Я хочу жизни, Влад! Хочу жизни! Я не хочу, чтобы повторялся весь тот кошмар!
— Всё уже изменилось, всё стало совсем по-другому. Вот мы выйдем с тобой на улицу – и ты всё увидишь сама, и тебе легче станет. Потерпи же совсем немного.
И Анна мгновенно уснула снова.
В детском садике
Запершись в выделенной комнатёнке, Андрей Аркадьевич мучительно думал о неоправданном герое своём Илье Дувалове.
***
«Может быть, может быть сама идея порочна – делать из него писателя? Может быть, нельзя, делать писателем героя? Может быть, даже и я сам не писатель? Чертовщина какая-то! Хоть бы он пришёл, появился, хоть бы я услышал его.
Хочу спать, смертельно хочу спать. И если бы он мне снился, как хорошо бы было. А так – остаётся думать, понимать того, в ком прежде всего видишь самого себя. Бред, сумасшествие – и я целые годы не могу уйти от этого. А воображение больно, смертельно отсутствует, И боюсь я его тоже смертельно. Остаётся только думать, и только думать. Это ужасно, этому нет конца-края».
***
Андрей Аркадьевич вышел в коридор, закурил. Жизнь его заканчивалась, он это чувствовал, и был спокоен совершенно – был безразличен ко всему, и, наверное, был и безличен. Жизнь совершила последнее своё коло, и посадила бывшего редактора районной газеты на мель. Он работал теперь сторожем детского сада, и в первую ночь дежурства ходил и курил по длинному и узкому серому коридору. Часы показывали десять минут третьего. Скоро сольётся его любимая цифра: 3 часа, 3-ий день, 3-ий месяц – 3 часа ночи в день третьего марта.
***
Сущий Владислав выскочил из стены, успел оборотиться в некое подобие живой дуваловской плоти – и заговорил безо всяких экивоков.
— Что же не радуешься ты, Андрей Аркадьевич, что не торжествен так? Что же мучает тебя так сильно?
— Нет, Владислав, нет. Я никогда, не соглашусь с тобою, во что бы ни рядился ты.
— Да-а, ваш снисходительный и даже добрый взгляд со стороны подвёл вас под монастырь, это я понимаю. И сочувствую: как я вам сочувствую, Андрей Аркадьевич!
— Замолчи, мальчишка! Не нужен мне серый хлам!. Хлам это всё, все твои слова.
— Вы чокнутый, Андрей Аркадьевич, вы сошли с ума! Какая серость хлама, что за слова вы находите?
— Да, я настаиваю! Именно серость хлама – и твою серость тоже!
— Вы больны, Андрей Аркадьевич, вы очень больны. А если нет, то это ещё ужаснее.
— Я не знаю, болен ли я или со мной действительно что-то ещё ужаснее, но почему ты изводишь меня, негодяй? Почему отказался от роли, которую я же родил для тебя? Почему ты предал меня и моё дело, мерзавец?
— Не надо, Андрей Аркадьевич, не надо, дорогой. Что за странности с вами, что за странности? Вы в разладе с самим собою.
— Да, я в разладе. Я, пускай, в разладе. Что тебе за дело! Но я трезв, я не потерял ещё голову окончательно. И я разрублю этот Гордиев узел не плоше царя Македонии.
Прядин изо всех сил обхватил голову руками, и застонал. И тут голос его же страдания разбудил старика: заёжилось что-то ещё внутри, и будто кожа под кофтой ощерилась. И ощутил он себя здоровым.
— Ты предал меня, гад! Ты видел все мои муки и оставался в стороне. И правильно сказал я: серый ты хлам! И страшен не я, не моё состояние – страшна ложь твоя, человек!
— Да угомонись ты, старик! Ты болен – и уступи место здоровому. И почему в тебя кто-то должен верить? Чем это всё оплачено? Что за пророк ты такой? Ты всем нам кричал о крепких гвоздях – так покажи их, разожми кулак свой, старик! Нет же, ты говорил и говорил всё! Но слово не твоё было вначале. А если б и твоё, так тем более! Ты мудр, старик, я не спорю. И слова о лжи твои верные. Но научи же ты тогда, старик мудрый, как сокрыть нашу беспомощность, неумение наше и неспособность изменить хоть что-то? Научи, старик, ну же! Не можешь? Так не кори, не суди человека. Я, быть может, за ложью своей скрываю позор, стыд свой! А тебе не верю!
— В гвалте живёшь, Владислав! Ты перенял слова мои, сосунок, ты пропитался мной насквозь. И только поэтому так сильно и споро пеняешь. А человеком нельзя считаться – им не бывают только тогда, когда это выгодно. Ты и во лжи, и в грязи человеком останься – и во славе, и во власти останься им!
— Не надо, Андрей Аркадьевич, не надо этого говорить. Есть ещё игра – и надо уметь играть. Это тоже искусство. Да это и интересно. А ложь? Не нужно быть таким доверчивым – нужно хоть иногда понимать, что с тобой играют. И верить не всему.
— Я не хочу этого понимать, не хочу. Оставь меня в покое, прошу тебя.
— Нет же, теперь не оставлю, не оставлю теперь.
— Ты утомил меня, ты делаешь меня снова больным. Дай отдохнуть мне, отойти ото всего.
Прядин лёг на диван. Слёзы душили его, но он не плакал. Глотал слюну, как-то передёргивался весь, поёживался. Ему всё хотелось говорить с самим собою, спорить, возражать. Но старческие силы совсем покидали его разум. Некуда было себя деть, нечем было заняться. Писать? Но как же можно писать, когда нет ничего: ни крыши своей над головой, ни покоя. Всё ныло и ворочалось в нём, будто глыба.
— Как же тяжело, как тяжело, Господи! – проговорил он вслух и насторожился, – тяжело, Господи. Да, они теперь больше верят частным глупостям, молодые эти. Передержал я с героем моим. Всё изжито уже, прожито. Нечего мне больше о нём писать – и нечего думать о нём, незачем.
— Вы правы, Андрей Аркадьевич, вы правы. Частным глупостям, как вы это удачно подметили, верят теперь больше. Их много, слишком много – с этим нельзя не считаться. И эти частности так сильны, так доказательны, что даже ржавый и кривой гвоздь нужнее теперь, чем самая прелестная теория о будущем золотом гвозде. Его нет и не будет, а дыра в заборе надоедливо зияет.
— Погоди, Владислав. Ты прав, наверное. Но мы ведь верили в коммунизм, верили! И не только верили, но и выкладывались для этого: себя гноили – нас гноили.
— А может, глупо это всё было, Андрей Аркадьевич, может, это зазаборщина какая, ваш коммунизм?
— Мы верили, Влад, мы верили. Ты подожди, не торопись руку опускать.
— Да ведь отсохнет на весу, Андрей Аркадьевич! И проси не проси, ждать никто не будет. В жизни мало времени для остановок, а стоянок и вовсе нет. Так что ждать нечего.
— Ты не торопись, сынок, не торопись, будь добр. Эти наши зелёные ростки погибли, а вы, вот, всё равно к тому же пойдёте. Да только не так – не по трупам, как нам пришлось. Мы ведь и впрямь поверили, что с одного слова человек на всё пойдёт. А он не захотел даже под расстрелами и лагерями. В кровь разбился человек, а не пошёл. Только горсть и оставалась людей.
— Это, Андрей Аркадьевич, всё блажь в тебе говорит. Человек, если к куску жирному подберётся – клещами не утянешь ни назад, ни вперёд. Ему уже хорошо, он созрел, для всякой веры. И ему ваши идеи голоштанные раньше всего не нужны. Вы человека недопоняли, Андрей Аркадьевич. И, боюсь, никогда не поймёте. Он, создание бестолковое, делится на две категории: одна говорит и понимает, что говорит просто так, говорит, чтобы себя, свои интересы защитить, место под задницей удержать; а другая говорит то же самое, но и верит в слова свои – нет, получается, ни человека, ни его интересов, ни, того более, места под задницей. К слову вкус нужно иметь, Андрей Аркадьевич, чтобы глупостей поменьше было. Извините, прошу вас, извините меня.
Сомнамбула
Владислав возился на кухне, и едва только успел приготовить чаю, как Анна вновь проснулась. Она уже ничему не удивлялась, ничего не расспрашивала, а встретила новый день точно так же спокойно, как всякий рядовой день при самом обычном пробуждении...
Ну, слава богу, мог спокойно вздохнуть теперь Владислав... Жизнь возвратилась к его бедной сестре, теперь здоровой и ровной женщине...
Она попросила Владислава выйти, быстренько оделась... Они выпили ещё по стакану чая, и ушли гулять...
***
Город был чужим, совсем ей не знакомым... Он неровно раскинулся под ногами, был уютен и мал, а воздух был вымыт, словно стёкла на окнах.
— Мы пойдём с тобой сегодня в кино, да, Влад?
— Конечно, обязательно пойдём...
— Ой, как это я так странно сказала: пойдём сегодня... Как будто было вчера, и будет ещё завтра...
— Будет, Анечка, всё будет... Будет и завтра, и послезавтра, а ещё будет кино сегодня. Пойдём поскорее...
— Пойдём, мой милый, пойдём. Я просто не могу. Что-то делать надо. Хочу видеть всё, во всём самой быть...
— Ну, ещё терпи, терпи, сестрёнка, ещё чуть-чуть потерпи...
— Не хочу, слышишь, не хочу ничего терпеть, жить хочу!
— Ну, мы ведь живём, мы и так живём...
— Это не то, это всё не то... Это скучно, это долго, это не так и неправильно – так человек жить не должен...
— Да, Анечка, да... Пойдём же скорее, пойдём, прошу тебя.
***
В кино показывали какую-то странную историю. Там всё ходил по комнате, метался из угла в угол человек с горящим лицом... Всё у него внутри жило. Всё хотело вырваться наружу, выплеснуться во что-нибудь. Он много курил, пил чай, что-то писал за столом... Потом лицо его выразило восторг и страх – он быстро оделся и вышел на улицу...
— Я узнаю, — шептала Анна Владиславу, — я узнаю этот город. Это Ленинград, я жила там...
— Тише, Анечка, нас услышат... Да, это Ленинград. Мы там вместе с тобой были...
— Правда? Как хорошо... Ну, давай смотреть дальше...
На экране едва светились разводные мосты. И рядом с человеком была женщина...
— Они счастливы, — шептал теперь Владислав, — они очень счастливы...
— Ты откуда знаешь, — затаённо и с удовольствием спрашивала Анна.
— Ты это тоже знаешь, ты скоро узнаешь всё...
— Ой, это хорошо, но я ничего ещё не понимаю.
— Да, это хорошо, это лучшее, что есть на земле, но ты смотри, смотри...
Невдохновенные строки моих рукописей я посвящаю ЖЕНЩИНЕ...
Кто она – не столь важно: счастлив и тот, для кого женское Имя достаточно свято...
***
Когда я был совсем юн, творчество представилось мне запертой клеткой; в ней, полагал я, место лишь чистоте нравственной и физической...
О женщине, не способной к рождению, говорят, что она стерильна. Наверняка, так же стерильно и чистое искусство.
Мне же, в юношестве, черновая работа, и просто грязная работа, была непонятна, она вызывала во мне негодование. И всё таки чистое искусство я себе как-то представлял, хотя о чистоте личной болел и раздражался более.
Всё это нетрудно вообразить особенно женщине, в определённые лета рьяно защищавшей целомудрие и благодушные помыслы.
Есть и стыд, есть, возможно, и ханжество в этом. Но есть во всём этом и незнание жизни, и кривизна взглядов.
Старик
Редко кто из нас решился бы отказать себе в счастье, но точно так же редко мы понимаем: как скоротечно, как невозможно наше счастье; и как оно совсем не нужно, если всю жизнь испортишь ради только него.
***
Вдоль узкого тротуара двора, который всякий дворник прометёт по ширине одним взмахом, движется молодой человек в чёрном плаще. Его спина как будто согнута. Уходит он не спеша, раскачиваясь – и исчезает под аркой.
Через две-три минуты он откроет вход в «людскую» полуподвала дворца профсоюзов на площади Труда, пройдёт длинным коридором – и в самом конце этого гулкого и неуютного коридора отомкнёт сбитую-перебитую старую дверь. Тут же, справа от двери, он натолкнётся на стоящие три толстых бревна, зайдёт к столу за ними. Привычно сядет, не снимая плаща – закурит сигарету и задумается.
***
Весна 80-го... Первая и последняя его весна в Ленинграде, пик жизни... Он проживает здесь нелегально, имея лишь пригородную лимитную прописку, да и та уже кончилась, так как этот человек бросил работу на мебельной фабрике, и перебрался в Питер. Основ, понятно, никаких нет, а, значит, нет и прав.
И через те же две-три минуты он станет представлять себе, как его герой, Илья Дувалов, уже старый и одинокий человек, живёт воспоминаниями. Нет у этого, придуманного им, человека, ни родственников, ни друзей – нет ни жены, ни детей – нет у него дела по душе и нет у него призвания. И только одно лишь занятие – весьма посредственное, ничем не примечательное, да и вовсе убогое – удерживает его в этой жизни.
Человек он неправильный – может, и нехороший – но своего рода философ, любящий пространные рассуждения, неторопливые беседы наедине. Кажется, это доставляет ему единственное удовлетворение. Он страстно отыскивает в каждом своём собеседнике недостатки – говорит о них как-то по-доброму, неизменно желая только помочь человеку. Хорошее он будто и не видит – так что складывается впечатление, хорошего ничего и нет.
Мысли его постоянно путаются цепляются одна за другую – он словно теряет их, всегда как бы не договаривает. Но вот вспомнит, непременно вернётся, и продолжит свой обязательный и монотонный речитатив.
Человек, вроде, и не без дара небесного – однако странный предельно и однообразен так, что всегда его узнаешь, и нового уж ничего не найдёшь. Таков мой сосед из подвальной коммуналки.
***
... он проходит улицей, двором, аркой к двери своей. Сдерживается, проворачивая ключ в замке. Входит в коридор, идёт мимо второй двери, открывающей по правой стороне кухню – так вскользь, так неважно, что и не заметен – только ноги, да от пояса вниз – полы плаща.
Отступает проём кухонной двери – и от коридора остаётся только тёмный прямоугольник. Кухня растёт, открывается стена – старая газовая плитка. Везде всё пусто – конфорки, панель, ручки.
Он придёт, поставит чай, будет суетиться к хлопотать у плиты. Выходить и входить снова. Обязательно закурит и здесь сигарету, уже на кухне. Занервничает, спохватится несколько раз – и, наконец, выскочит.
В комнате он снова будет метаться, подходя то и дело к столу,чтобы отпить чаю. Присядет, постарается что-то сообразить – силится собраться. Почти готов принять решение – остановиться, сделать выбор.
Уж актёрски перевоплотился, обманул себя в который раз. Ничего не может. Снова вскакивает, суетится – рвёт мысли. О, Господи!
Передышка, успокоение. Он кто-то. В нём что-то есть...
Наконец, срывается и уходит к двери своего кабинета. А на столе валяется его запись, отброшенная в бессилии и сердцах...
***
Я сижу здесь, в чужом для себя городе – в городе призраков, городе мёртвом. И вот уж несколько дней меня мучает одно и то же чувство: я должен встать, выйти из-за своего стола, где у меня ничего не получается. Я должен уйти на улицу. Я стану думать, что обязательно встречу женщину...
***
Уже не будоражит его жизнь. И лишь два портрета висят на стене в его комнате, Один написан яркой сочной краской, а другой набросан неуверенно и вяло углем.
Он часто зовёт меня к себе в гости, подолгу молчит, иногда вздыхает, и ничего мне никогда не рассказывает.
Мне трудно приходить к нему, но я как бы знаю, что когда-то отпадёт всякая условность, приоткроются какие-то таинственные жалюзи, и этот человек обязательно мне что-то расскажет. Я думаю так часто о людях, и часто задаю себе вопрос: почему же в человеке вдруг что-то приоткроется, и почему он не смеет вдруг осветить для себя же собственную свою жизнь? Что мешает, что может мешать человеку? Поэтому я не сдерживаюсь, и спрашиваю...
— Что это за портреты, Илья Алексеевич, висят на твоей стене, и почему они такие разные?
Дувалов вздёргивается, недоверчиво на меня смотрит и отвечает так, как, наверное, может отвечать старый циник, если бы только в его словах никто не расслышал ни боли, ни горечи.
— Это дрянная и пошлая история, — говорит он, — настолько дрянная и настолько пошлая, что я до сих пор не могу признаться себе в собственной глупости. Но глупости украшают человека, делают его по-своему неповторимым.
Я любил, может быть, так, как все мы могли бы любить. Но я знаю, что очень многие и весьма охотно отказываются от своих страстей, и, тем самым, бегут от страданий, что тоже, конечно, неумно. Человек, увы, и страдать не всегда умеет. Что же касается меня, то я не сумел отказаться вовремя от сердечных своих мук, но и вспоминать о них не хочу. А вот беда: из памяти ничего уж не выбросить. Да и портреты давно бы пора забросить на мусорник, но, вот же, по сей день любуюсь ими, чтобы, наверное, хоть как-то так оправдать всю свою жизнь.
***
Он говорит, этот человек, с продолжительными остановками, как бы подыскивая нужные слова, говорит так, будто сочиняет на ходу. Что ж, присуща людям и такая манера повествования. Поэтому я стараюсь его не перебивать, и не отвлекаться ни на что посторонее. Хотя это так трудно порой.
— Да и в чём же глупость жизни моей? Любишь человека больше всего, забываешь имя своё, роняешь себя. И вот такая-то любовь никому и не нужна. Нет, никто не бывает сильным от любви своей. Вернее, делает он сильным и счастливым другого, но только не себя самого.
А что это за женщина, спросите вы. Я мог бы соврать, объявить вдруг, что изменила она мне. Но я не был никогда тем, кто хотел бы быть обманутым. А, вернее, мне так просто казалось. Но ведь годы иные и свежие были.
Так что взял я тогда у отца своего старое ружьё, вложил туда «жиган» – и к груди... Такие вот, почти забытые глупости...
Но любил и я себя, просто так выстрелить не мог. Спохватился, уставился в зеркало – и стал себя рисовать. Повторяю, что любил я себя, как бессмертного, вечного – любил себя бессмысленно.
Моё творчество, друг мой, это особенное. красивое для меня состояние. Но и только. Ничего никогда, не бывало другого, кроме этого чувства ворожбы. А как же любить себя иначе? Я не знаю и теперь.
Не жалел я ни красок, ни кистей, ни себя. Мазал, будто вылепливал сказку, счастье жизни нашей – скульптуру лепил. Но увидел, что ничего не сумел. И лучше мне не стало, и не успокоился я ничуть. Мазнул еще и ещё раз чёрным – и взял старое отцовское ружье...
***
Я захотел вдруг перебить своего соседа по коммуналке, потому что мне показалось что-то не так в его рассказе. Но я не успел даже додумать до конца, как он неожиданно переменился в лице, и заговорил совершенно иначе. Мне даже начинало казаться, что соседа моего подменили, и теперь вместо него со мной говорит кто-то другой. Но не успел я и об этом подумать, как и сам начал меняться. Я ничего, конечно, не понимал, но в меня вселился некто – и будь только зеркало побольше поблизости, я бы непременно вскинулся, чтобы на себя посмотреть повнимательней.
А меж тем, вместо того, у меня вдруг вырвался дикий вопрос. Мало того, что я впервые заговорил с ним на «ты», но мне показалось, будто мы теперь с соседом моим совершенно поменялись ролями. Я стал даже старше, а мой одинокий и старый сосед молодел у меня на глазах.
Разве я успевал, разве я хоть что-то успевал подумать?.. Нет, вместо того я только спрашивал. И, повторяю, задал-таки дикий и дурацкий свой вопрос.
***
— Я не знаю, свойство ли это всякой женщины,
которая любит, уходить от мужчины к детям... Но Юлия Яновна тянулась к дочери своей потому, что боялась остаться одна. Да и не была она ни в чём со мной уверена, хоть это, скорее, похоже на отговорку. Дело-то не в том, конечно, можно ли было или нельзя со мной жить нормально. Женщина просто всегда в таких случаях ищет себе оправдание. Но и так же всегда ей одного только надёжного мужа и недостаточно. Правда, она старается изо всех сил себя сдерживать, когда всё более или менее для неё нормально или благополучно с мужем. Но это у них от рассудка, а живут они, подчиняясь сердцу. Вот и решайте после этого, может ли женщина устоять перед соблазном? И это ещё не всё...
Всякая женщина ещё и мать... И вот, примирить мужчину с ребёнком своим ей труднее всего... В сердце своём она поэтому никогда не находит покоя...
Вот и получилось в нашей истории так, что без меня она не могла разрешить себе все сомнения, а со мной и тем более ничего не могло получиться.
— Простите, Илья Алексеевич, вашу последнюю мысль я совсем не понял.
— Да что тут говорить, устал я... В общем, ей нужно было от меня отказаться... Но и без меня она не могла быть. Мать в женщине всегда сильнее, и это естественно... Да бросьте вы, всё это совсем не интересно...
«Илья Дувалов, старый одинокий человек, живёт воспоминаниями...»
***
— Но зачем, скажи мне, ты такое бремя и такое право взял на себя?..
— Я не понимаю этих слов, Андрей Аркадьевич.
— Что ж, расскажу тебе... — Прядин усмехнулся лукаво, вдруг взглянул на Илью добрыми, ясными глазами, и сразу заговорил проникновенно, с полными откровения и смысла интонациями.
— В молодости я пробовал рисовать. Вроде, недурно выходило. И был я тогда влюблён в одну хорошенькую девицу. К тому же, страдал всяческими возрастными комплексами. И вот решил я проявить самую что ни на есть высшую последовательность, с юношеским максимализмом, так сказать – есть у взрослых подростков такое право.
Хотел я так поступить, как никто и никогда не поступал. Вот что в те годы было для меня главным. Да разве знал хоть что-нибудь, понимал разве, что любая женщина «себе на уме» живёт – и во всякий момент вдруг окажется просто женщиной, и ничем более? Не хочу хуже сказать.
Показалось мне, что с её изменой и жизнь моя кончилась. Выкрал я у отца ружьё, вложил «жиган» – и ушёл в сад писать свой собственный портрет. Всё, думал, нарисую, и незачем жить. И представлял немыслимые её страдания, и её вечную любовь.
В общем, дрянная это история, и ничего хорошего обо мне, кажется, не сообщает. Хотя не во мне здесь дело.
Закончил я рисунок, приписал внизу какую-то эпитафию – ерунду, одним словом – и ружьё к груди.
Очнулся недели через две в больнице. Стыд ужасный: ещё бы разок в себя пальнуть. Ни на кого смотреть не могу.
И что же она, моя любимая? А ничего, никаких страданий, и уж, разумеется, никакой любви. Правда, с тем другим, она ещё и рассорилась (так мне говорили), но вскоре всё у них наладилось, пуще прежнего чувства взыграли...
Провалялся я в больнице с полгода А потом вышел, на зло всему написал ещё один портрет, но в цвете, правда – и сжег все свои кисти.
Вот как любил я себя, Илья Алексеевич, ничего другого понимать не хотел. И во все свои годы, при случае, конечно, я спрашивал: откуда же берётся этот высший эгоизм – это бесцеремонное и жестокое ожидание и требование любви только к самому себе?
Висят эти два моих портрета, как память и как укор. И что они сейчас, мои автопортреты? Кому они нужны? И что моя нынешняя память о том – благостная тайна о небывалом человеке!
Нет, всё вздор. Умирать из-за того, что кто-то хуже, чем бы тебе хотелось? Умирать, значит, из-за себя? Какая дикость! Какой бред!
***
Прядин умолк, и вышел в коридор. Дувалов оставался в редакторском кабинете...
***
(Здесь нужно дать сцену или воспоминаний Дувалова, или его мысли, или ассоциативные события. Чтобы было оправданным и заполненным его пребывание в кабинете.
Например, из письма Владислава к сестре: «Настроение мне твоё, Анечка не нравится)...
Состояние нестояния...
Ночь с 15-го на 16-ое декабря. Суббота – воскресенье.
Сегодня катил бревно. Тяжёлое... Весь потный, пишу. Но будоражит иная мысль... Так же «катил» по миру, на виду у встречных, своё мировоззрение – тяжёлое, непережитое... Так «качу» уже пятнадцать лет замысел первой книги. Для чего? Чтобы удивить трудоёмкостью, поразить силой?
Бревно толстое – чуть ли не круглый стол – ростом с хорошего подростка. Поставлю в комнате – красиво, лучше мебели. Возможно, подобной будет моя книга – громоздкая, из земли вышедшая...
Можно, конечно, катить бревно не примитивно – техника справилась бы легко. Но так же легко и ушла бы радость труда... Что же я не прибегнул ни к какой учёбе?..
Я не хочу-никакой мебели – пусть шпон, пусть много опилок, пусть фурнитура под драгметалл – не хочу...
Изменить ничего нельзя... Всё так же буду «катить» мысли свои, чтобы потом долго, с любовью колдовать над ними...
***
Следующая ночь с 16-го на 17-ое декабря. Воскресенье – понедельник. Теперь я качу уже два бревна: одно чуть поменьше вчерашнего, а второе – как ребёнок двух первых...
Я качу эти два последних бревна – и рвусь, рвусь к таёжному и тревожно-таинственному своему кабинету...
***
Три бревна стоят на месте в комнате моей...
Что же может быть чудесней у моих дверей?..
Что же там строкою ляжет на листы мои?..
Что навеет, что подскажет, что продлит мне дни?..
Сочиненье целой жизни на столе лежит –
Веселись, мужик! Не кисни. Свет ночной дрожит...
Этой ночью ты с похмелья пьян своей судьбой –
Будет снова новоселье, будет трудный бой...
Во сплетеньи тёмных сосен бор из дней стоит –
Вот она, проснулась осень... Чистый малахит
Оттонирует былые горестные дни...
И увижу, как косые ливни и дожди
Замывают мокрой кистью маркую судьбу –
Уронила осень листья на моём пруду...
***
Помогли ребята. Трое из них учатся в университете и работают дворниками. Четвёртый – реставратор по дереву...
Паша Богдан – студент факультета психологии. Разговор после аперитива связывает меня с ним... Реставратор спит... Двое других уже ушли...
Паша говорит невнятные и непонятные для меня вещи. Думаю, его мысли так же непонятны и для других. Но его окружение единогласно признаёт в нём талант. Я же понимаю только то, что он в поиске.
Паша признаётся, что не может придти к конкретности – он всё время извиняется, извинения также непонятны мне...
Раньше он говорил о синтетическом искусстве, ссылаясь на собственную гипотезу, будто язык не в состоянии выразить его мысли. Мне пришлось заметить, что мысль подлежит транскрипции. Он как будто соглашается и говорит всё же обратное.
Он не может перевести мысли свои ни на какой известный способ человеческого самовыражения – это обескураживает его и даже огорчает. Хотя он вполне сознаёт, что есть у него что-то там внутри особенное, не похожее ни на что. Поэтому говорит он витиевато и спорно даже для самого себя.
Ещё говорит, что ни словом, ни звуком, ни линией выразить себя не умеет. Может быть, кино? – подсказываю я... Нет, снова не так...
Паша ушёл... Вскоре я лёг спать... Проснулся с мыслью о воссоздании жизни...
Созвездие змееносца
Никто не выпал из нашего рода – и появились мы!..
То есть, родились по нелепейшей воле случая. Малейший сдвиг в безостановочном движении наших предков – и вышел бы в мир не «Я», а «Тот», который так и не увидел свет.
Нам не пристало спорить теперь о древности рода, ибо наши прародители так переплетались и расплетались, что уместнее нам признавать себя родственниками всех живых!..
Можно было бы возгордиться своей принадлежностью к стволовой ветви, но не только невозможно практически это установить, а и думать бы об этом не надо; ведь не так давно мы были почками нашего общего дерева – а уж распустились, детей новых дали...
И, конечно, когда-нибудь, во многих, последующих за нами, веках, станем и мы стволовыми клеточками. Такова она, наша широкая полоса жизни, в которой мы, будто бы атомы, совершаем и своё движение...
***
И понять в каждой нашей отдельной жизни нужно самое главное... Мы, никто из нас, не сможем жить без людей, без человека... А если нет у нас этого или мы бедны судьбой своей, то спасают нас образы, воображение и фантазия. Пожалуй, для этого и существует игра, – единственное средство, как альтернатива сознанию. Этого вполне уж достаточно для того, чтобы жить!
Понимая это всем сердцем, будешь помнить и знать, почему же уныние – есть наш грех первородный.
***
Сколько бы и как бы ни пытался я разработать эту мысль, ничего не выходило, пока я не призвал на помощь своего главного оппонента, заключавшего в себе веру и идею мою. Звали его, этого коммуниста... Впрочем, узнаете тотчас же, не будем торопиться.
Он без особого труда, как бы измываясь надо мной и моей нерешительностью, объяснял мне суть самым причудливым образом.
***
Я сидел, как обычно, работал – и только-только собирался лечь спать. Я успел уж нажать кнопку лампы, и встал от стола. Но тут начиналось странное. Я уж думал, что это видение, но не только голос и звук чудились мне. На пороге стоял незнакомец. Неужели я дверь не закрыл? Вот, заработался, чёрт. А за окном всё светлела ленинградская белая ночь.
— Здравствуйте, Харитон Александрович, здравствуйте, дорогой! — игриво начинал незнакомец... — Вы тут всё ужасы, ужасы пишите... А они-то у вас краденые! И обо мне вы всё время думаете: чтобы нагрянул я вот так, да и спас вас – вытянул из тягучей вашей трясины. Ну, уж, болотная топь не для всяких повествователей.
Я огляделся в сумеречной комнате – и, наконец-то понял, что нас здесь как будто трое. Но двое пришельцев вели себя так, словно меня здесь и не было. Странное какое-то ощущение, но я как бы начинал раздваиваться, нет, расстраиваться, кажется. Во мне сохранялся ещё живой человек, то есть, я сам. Сознание моё на самом деле дремало, часть мозга уже пребывала во сне. Мне только казалось, будто во мне ещё присутствовал как бы и некто третий... Может, ощущение это и возникло только лишь оттого, что незнакомец принимал меня за этого кого-то другого – вероятно, за Автора.
— А я уже мелькал в вашем повествовании, — продолжал посетитель, — не заметили разве? Как же вы это вместе со своим Автором, (это со мной, наверное) пропустили меня? Нехорошо! — и он горделиво качнул головой.
— А-то, видите ли, получается у вас чёрт знает что. Так вы никогда не выскажетесь – только голову себе заморочите, а то и вовсе с ума свихнётесь, — он покосился на выход. — Я лучше сам вам открою вашу печальную дверь. И тогда, может быть, вы как-то поумнеете сразу – и, наконец, перестанете разные ужасы городить понапрасну.
— А как же тогда рассказать обо всём, — отвечал я ему, — как рассказать, что было?
— Да очень просто. Вы, вместе с Автором своим, — (снова я подвернулся ему на язык) — возьмите, и подумайте хорошенько. Я понимаю, жизнь человека – это не фунт изюма. Но и так же нельзя, побойтесь Бога! Это же все читатели с ума посходят вслед за вами. А вы бы их и пожалели – только «Спасибо» заработали. Эти странные особенности текста, вы, я думаю, меня понимаете, не дают нам чистых страниц. А как бы хотелось, чтоб во всякой книге были пустые листы! Читатель бы лениво и благодарно их перелистывал, листы ваши белые, а сам бы всё думал и думал: «Это и есть моя жизнь!»
Человек сделал приличную паузу – и я захотел объявиться, выразив полное согласие с ним. Я бы ответил, что да, читатель сказал бы "спасибо". Но на том бы и предпочёл прервать всякую мистику в своей коммуналке. Но я ничего вслух не ответил. Было три часа ночи – и моя ужасная работа, даже она, просила хорошего отдыха. Бесконечные, бесчисленные нити опутывали моё сознание. Я взглянул на безвестного Автора – с ним творилось нечто похожее. И не лучше ли ему тоже отправиться спать! Но вместо того он угрюмо ответил.
— Не нужно мне никакое «спасибо».
— Вот и хорошо! — живо отреагировал посетитель. — Тогда давайте поговорим о другом. Ну, а дверь заветную вашу мы потом успеем открыть.
***
— Нравлюсь я вам, Харитон Александрович – это уж точно! Хоть и боитесь вы меня – тоже спорить не стану. И это всё так – это к делу никакого отношения не имеет. А, лучше, давайте познакомимся наконец-то!.. Моя фамилия Прядин – запомните хорошенько – Прядин Андрей Аркадьевич!.. Вы потом всё поймёте – не торопитесь только – без меня вам никак не обойтись... А там, и до Автора вашего доберёмся...
— Ну, и что? — Я недобро и тяжело взглянул на вошедшего.
— А то, Харитон Александрович, что напрасно вы дурью маетесь. Я – один! И то не существую. А вы, глупчик мой, чуть ли не в каждом хотите меня увидеть. Оттого и злы, мой любезный – а, пуще – печальны...
— Дальше что?..
— А вот что!.. Дам я вам один совет... Оставили бы вы людей в покое – им и без вас тошно. А если уж невтерпёж вам или там невмоготу, зовите меня – я всегда к вашим услугам. Всего вам доброго!..
Гость исчез. Мне показалось, будто я разговаривал с самим собою. Я огляделся по сторонам – потом на стол... Кто-то включил настольную лампу. Я уж точно знал, что не зажигал над столом свет. Я хотел спать, только спать. А незнакомец пришёл – усадил меня за стол – и включил лампу...
— Всё нормально, — просипел я, — просто какой-то Прядин приходил ко мне...
«Тьфу!» — сорвалось громко, — потом, всё потом!..»
Но дверь зловеще заскрипела – и на пороге возникла прежняя фигура.
— Простите, не удержался. Потому что забыл объяснить вам самое главное. Вы ведь всё равно мучиться будете – и понять – ничего не поймёте. А так, я вам живенько всё растолкую...
Вы, я знаю, хотели роман сочинить?.. Ну, ещё там, такое каверзное у вас название вышло – «Природка»... Так, кажется? Но вы особенно не утруждайтесь – я вам сразу скажу – ничего такого у вас бы никогда не получилось – сколько бы ни начинали... Это – я вам замечу – вообще никак невозможно: чтобы роман такой, да с таким заглавным словом!..
И ещё: куда бы вы ни перебрасывали своё повествование, какую бы колонку ни занимали – читатель вам не поверит, пока забрало своё не сбросите – да так, чтобы загрохотало...
Вы подумайте только, что вас больше всего тревожит, что жить вам не даёт?
— Что же тревожить меня может, если я такой же персонаж, как и вы?
— Такой, да не такой!.. Вы ещё раз хорошенько подумайте. Я стою в сторонке от вашего повествования – оно не душит, не давит мне ни на какие перепонки. Выходит, с давлением у меня всё в порядке – иногда только в ухе свистит, да и то, чаще, в правом...
— Так это же начало – всегда ведь нужно успеть вылезти из собственной шкуры!..
— Ну вот, вы всё и поняли!
— Понять-то понял, но роли у нас разные... Мы с Автором пока что рабы – чёрные чернила на белых плантациях – куда деваться нам?
— А вы потом – чуть попозже – подумайте и об этом... А не догадаетесь, так я просто выгоню вас с вашей дрянной, никому не нужной работы. У нас и так рабов – пруд пруди...Только вас с Автором и не хватало!..
Да и героя вы себе вообразили несусветного – не станет он вас слушаться – ну, уже хотя бы потому, что умнее вас!.. Ваш Илья Дувалов совсем не того теста...
— Что? — скривился я, — вас будет слушать?
— И меня не будет – в разнос пойдёт – никого он слушать не станет...
Поэтому я уж лучше о другом, Харитон Александрович... Потому как с другим и пожаловал к вам вторично...
Вы простите мне длинный и, возможно, скучный монолог мой, но что делать? Вам поначалу может показаться, будто он не имеет к делу никакого отношения... Но касается он вас – и это должно быть чрезвычайно интересно и занимательно... Вас он многому научит – через время – когда в кровь войдёт, клеточки ваши все омоет... Поверьте мне хоть в этом!..
Я бы, конечно, какой рассказ придумал по этому случаю, но рассказ ничего вам не даст... Да и не рассказчик я, увы, и в повествователи не записывался. А вот поговорить люблю – роль у меня такая! Но чтобы понять вам меня вернее, то и я поднапрягусь – да пофилософствую вместе с вами. Вы слушайте, слушайте меня внимательно...
Признаться, меня – тоже – затаённое да подноготное прельщало всегда. Там – знаете ли – такой простор для «красненьких» мудрствований, что всякий себе умным покажется. А что ещё бедному да горемычному повествователю нужно – ему талант его подавай! Да если талант есть у него, так зачем подавать, спрошу я вас!..
Вот и мнёт он да жмёт душу себе – тискает всё – чтобы писателем слыть! А это – грех, Харитон Александрович, великий грех! Да не только перед Богом, не только перед людьми – паче, перед совестью да бесславным именем своим... Грех сей дик перед жизнью, перед природой, а вы готовы его совершить – не страшно разве?
Вот и удумали вы себе, чтобы природу нашу в жалкую «природку» свою превратить — тоже мне, мичуринец выискался! Таких в огород пусти – так и кочерыжки нигде не спрашивай, ботвы не ищи... Потому и подались вы, Харитон Александрович, «во писатели», яко дети несуразные... А на земле-то!.. На земле работы для вас, ребята!.. В жизнь целую не управиться!..
— Вы бы, Андрей Аркадьевич, «с трибуны» сошли... Маловата она для вас, не по размерчику будет, — ехидно отозвался я.
— Да как же без символики можно, помилуйте, дорогой Харитон Александрович! Как же крестьянина без серпа, а рабочего без молота в гегемон обратить – вы бы подумали, батенька? Это вам не царский орёл со двумя головами – много ли налетал, с бляхою на груди! Да теперь его снова подвесили, только толку-то?
— Послушайте, Андрей Аркадьевич, давайте лучше Автора пригласим сюда – он поможет вам околёсицу поднести – не-то, боюсь, пупок у вас развяжется.
— А вы не переживайте, дорогой! Это вам не серпом по срамным местам – р-раз! – и вы уже не просто писатель, а «член Союза наших славных Писателей»!
— По куриным, что ли, Андрей Аркадьевич? — едко парировал я.
— По вашим, голубчик, по вашим!
— Так он же, «серп ваш», на бумеранг смахивает, Андрей Аркадьевич!
— Вот и смахнул «кудесников» своих!..
— Ниже пояса это, Андрей Аркадьевич.
— Ниже-ниже, дорогой мой! Потому и поясница болит, что ниже. Да и где же ещё прикажете серпом мне махать – над головой, что ли? Так для того кувалда есть – и писатель тогда из вас выйдет уж точно «советский»! Всё продумано, дорогой мой Харитон Александрович!
— Хватит, прошу вас. Совесть-то я ещё не терял!..
— А это ещё посмотреть надо.
И тут я вдруг живо представил себе близкого человека, неродного отца, который когда-то, очень давно, умер в моём детском сне. Я вновь испытал позабытое чувство.
***
— Ну, наконец-то, поняли: покойники – они тоже злыми бывают! Вчера ночью батя тоже за мной приходил – про смерть мою пытать. Я, конечно, в ответ: от ворот поворот. Так он вцепился тогда мёртвыми своими зубами в нижнюю губу мою – да так и повис. Ну, я и отдал ему взамен два зуба своих – пусть помнит живых... Такое-вот писательство, дорогой мой Харитон Александрович!
Да вы не расстраивайтесь - я ещё к вам наведаюсь. И к Автору вашему как-нибудь заскочу – не волнуйтесь и за это – хлопот у вас поубавится...
Июнь 1980
Дувалов ждал. Анна не звонила...
Весь в напряжении, Илья быстренько открыл ручку, взял бумагу – и «услышал».
— Сказать вам? Я волнуюсь, очень волнуюсь. Трубка в руке дрожит. Не пойму, отчего. Вы молчите?
— Нет, я слушаю вас.
— Вам, вероятно, приятно это слышать?
— Конечно. Я даже рад за вас.
— Какой же вы. Снова радость. А я не знаю, что и сказать.
— Мне трудно, поверьте, ответить вам таким же волнением.
— Я знаю. Вы не можете любить меня даже и тогда, когда захотели бы.
— Не знаю.
— Да, да – вы не можете знать. Человек для вас вовсе не тот. А, представьте, я вам и не звоню совершенно. То есть, не позвонила. Вы сидите и ждёте моего звонка. Прошёл час, проходит второй. А не звоню я не потому, что любви боюсь. Не люблю я вас. Неинтересны вы мне. Убоги даже в желаниях своих и ненормальны в воображении. И всё, всё, что вы делаете в жизни – бездарно, а только игриво. Вы – большое и скверное дитя.
— Не верю я вам. Я слышу голос теперь ваш, который говорит мне насмешливые слова.
— Неправда, вот и неправда. Я же вам не звоню. Это вы сами с собою разговариваете. А чтобы не было тоскливо и одиноко – пишете. И ещё: вы не один теперь пишете. Это для того, чтобы нудных рассуждений ваших вечных избежать.
— Я согласен. Слышите! Я согласен. Я не говорю с вами, а так только – воображаю.
— И ещё повоображайте, и вы услышите моё признание: я ведь вашими словами не говорю – это вы неправильно всё записываете. Что мои слова, что ваши – разницы меж ними нет. А вы целый диалог придумали. Побойтесь бога.
— Не шутите вы так со мной. Прошу вас, не шутите. А то и впрямь я поверю вам.
— Послушайте. Положите ручку на стол, и ждите звонка. Настоящего!
***
Никто не звонил. Но Илья не выдержал – начал снова записывать.
— Вот, слышите? Я не звоню вам. А вы снова ручку в руки взяли. Чтобы писать, бежать от одиночества. Но о том не успели подумать, что я только образ. Пусть и ваш. А действительная я неуловимее, и вовсе вам не подвластна. Хотите сравнить, проверить, как всегда? Ждите же звонка. Всю жизнь ждите, а я и не позвоню. Давайте, кто кого?
— Ох, замолчите, прошу вас, замолчите. Я не в силах ответить на все ваши выпытывания.
— Всё вы можете, не врите, пожалуйста.
— Хорошо, хорошо, я попробую.
— Вот и забыли. Всё потому, что несдержанны и увлекаетесь. Спорить любите. По каждому слову сами с собой спорите. Не завидую я вам. Оставайтесь наедине с собой. Только о людях не забывайте. Не то у вас не то, что образы повыходят, а целые призраки. Попробуйте тогда за ними угнаться!
— Вы вполне, вполне убедили меня. Вы даже представить себе не можете, как помогаете мне.
— Чем же? Тем, что я такая же несдержанная выхожу, как и вы? С теми же, свойственными вам, срывами?
— Может быть. Только я пишу и мыслю так, в полёте. И случаются, конечно, срывы. Воздушные ямы.
— А куда летите?
— Не знаю.
— Но всё-таки: продолжим нашу игру. Подождём звонка?
— Не знаю.
— Решайтесь, решайтесь, хороший мой. Строчки из вас выходят. Подождём и иного чего-нибудь.
***
Вновь наступила тишина. Дувалов не мог вынести одиночества – и телефонный диалог возобновился.
— Вы измучили меня. Ну, почему вы не звоните?
— А я жду.
— Чего ждёте?
— Жду конца вашей игры. Куда же увлечёт... (зазвонил телефон)
вас игра воображения? Слышите голос действительности?
***
Илья поднял трубку.
— Ну что, — спрашивала Юлия, — я уже освободилась.
— Подожди, подожди.
— Я поеду в общежитие.
— Тут я три листа почти написал. Не понимаю, что выходит.
— Говори громче.
Дувалов повторил фразу, и добавил.
— Ты позвони мне ещё раз.
— Хорошо, позвоню.
— Только не обижайся.
— Ладно. Ну, пока.
— Пока.
***
И вновь Илья услышал голос.
— ... вам позвонила женщина, которая вас любит или которой от вас что-то надо.
— Не будем говорить о ней. Лучше продолжим. Подскажите мне ещё что-нибудь.
— А что вам подсказать? Ваши способности? Не буду я этого делать. Просто предлагаю ждать.
— Ничего не понимаю.
— Вы чего хотите?
— Не знаю.
— Опять не знаете. По-моему, вы делаете всё, что хотите. А
хотите очень многого.
— Наверное. Только нескромно выходит. Многое, значит, и делаю?
— Может быть...
— А если я захочу встать и уйти из комнаты, чтобы встретить вас?
— Как можете вы говорить мне такие слова? Вы разговариваете с собственным образом, а лучше дали бы мне кого в товарищи. Мне бы не так скучно было.
— Но я ведь говорю с вами...
— И то правда. Но только не вы говорите, а ваш собственный образ, личный – ваш вечный Дувалов или Прядин, как их там? Я их всё путаю друг с другом, и с вами.
— Я сам их путаю, не знаю, почему.
— Ну, и не знайте, а я ухожу.
— Как! Совсем уходите?
— Не знаю. От вас зависит.
***
И в эту минуту Анна вошла в комнату...
— Очень, очень рад вас видеть. Вы почему не пришли ко мне сразу?
— Наверное, поэтому. Потому, что теперь рады. А ещё?.. Ещё я сомневалась. У меня многое уже есть в жизни. И я испугалась. Мне подумалось, что я смогу всё потерять.
— Отчего же?
— Я привяжусь к вам. Я не смогу, возможно, устоять. И ещё, признаюсь вам, я больна. Вы заметили это по моим глазам?
— Да. Только я хотел спросить вас. Чем больны?
— Ничем, конечно, ничем. Я ещё не теряю до конца надежды жить, как мне представлялось. Но боюсь.
— Именно, именно это я прочёл в ваших глазах.
— И ещё хочу добавить...
— Понимаю. Вы подумали о муже и детях.
— Не только о них, хоть и дороги они мне бесконечно. Я подумала и о том, что не нужна вам. Не буду нужна. Я ведь непременно знаю, что есть женщины лучше меня.
— Простите, я будто подсмотрел недозволенное... Вы и обо мне, оказалось, заботитесь. Спасибо. Но только ещё немного радости, прошу вас.
— Нет, нет. Мне лучше уйти. Я ведь не радость вижу подле вас. Я люблю и мучаюсь, потому что любить вас не смею из-за вас же самих и семьи своей. Отпустите поэтому меня...
***
— Вы что-то не досказали, Анна.
— Я не хотела говорить вам самого главного: вы не будете счастливы ни с одной женщиной...
... Дувалов молчал, и Анна добавила...
— А почему? Я вам этого сказать не смею.
Июль 1980
«Ленинградский роман»
***
... комочек окровавленного сердца на асфальте...
***
... Бога. Что же касается нашего главного героя, этого горе-невидимки, будь то Пилигрим или даже сам Илья Дувалов, то здесь мы имеем дело с психическим феноменом личности.
Единственное противоядие смерти – это действительно поверить в бессмертие души, то есть, в наше желание. Желание ли это любви, как у женщины или, в нашем случае, разума, веры, протест плоти всего бытия – это привелегия переразвитой личности, коим и является наш герой.
Поэтому, что же его мы ищем, что объясняем?..
I.
Дувалов ждал. Анна не звонила. Весь в напряжении, Илья быстренько открыл ручку, взял бумагу – и «услышал».
|
|
Он движется улицей, поворотом, двором – аркой к подъезду, двери своей. Он замирает, проворачивая ключ в замке.
|
— Нет, я слушаю вас.
|
Входит в коридор, идёт мимо второй двери, открывающей по правой стороне кухню – да так вскользь, так неважно, что и не заметен... Только ноги, да от пояса вниз – полы плаща.
|
|
Открывается проём кухонной двери – и от коридора остаётся только вытянутый кверху тёмный прямоугольник. Кухня растёт, открывается правая стена... Старая газовая плита.
|
— Конечно. Я даже рад за вас.
|
Везде всё пусто – конфорки, ручки на панели плиты.
|
|
Он вскоре подойдёт, поставит чай, станет суетиться и хлопотать у плиты. Выходить и входить снова..
|
— Мне трудно, поверьте, ответить вам таким же волнением.
|
Обязательно закурит и здесь сигарету, уже на кухне. Занервничает, спохватится несколько раз – и, наконец, уйдёт...
|
|
Вот он мечется по комнате, курит, глотая медный горячий чай. То сядет, что-то постарается сообразить – силится собраться...
|
— Не знаю.
|
Он почти готов принять решение – остановиться, сделать выбор...
|
|
Уж актёрски перевоплотился, обманул себя в который раз. Но ничего не может. Снова вскакивает, суетится – пробует удержать разбегающиеся мысли. Но и тут же рвёт их. О, Господи!
|
— Не верю я вам. Я слышу голос теперь ваш, который говорит мне насмешливые слова.
|
Передышка, успокоение. Он кто-то, в нём что-то есть...
|
|
Наконец, срывается и уходит к двери своего кабинета. А на столе валяется его запись, отброшенная в бессилии и сердцах...
|
— Я согласен. Слышите! Я согласен. Я не говорю с вами, а так только – воображаю.
|
Я сижу здесь, в чужом для себя городе – в городе призраков, городе мёртвом. И вот уж несколько дней меня мучает одно и то же чувство: я должен встать, выйти из-за своего стола, где у меня ничего не получается. Я должен уйти на улицу. Я стану думать, что обязательно встречу женщину...
|
|
Илья Дувалов, старый и одинокий человек, живёт воспоминаниями...
Уже не будоражит его жизнь. И лишь два портрета висят на стене в его комнате, Один написан яркой сочной краской, а другой набросан неуверенно и вяло углем.
|
— Не шутите вы так со мной. Прошу вас, не шутите. А то и впрямь я поверю вам.
|
Он часто зовёт меня к себе в гости, подолгу молчит, иногда вздыхает, и ничего мне никогда не рассказывает.
|
|
Мне трудно приходить к нему, но я как бы знаю, что когда-то отпадёт всякая условность, приоткроются какие-то таинственные жалюзи, и этот человек обязательно мне что-то расскажет. Я думаю так часто о людях, и часто задаю себе вопрос: почему же в человеке вдруг что-то приоткроется, и почему он не смеет вдруг осветить для себя же собственную свою жизнь? Что мешает, что может мешать человеку? Поэтому я не сдерживаюсь, и спрашиваю...
|
II.
Никто не звонил. Но Илья не выдержал – начал снова записывать.
|
|
— Что это за портреты, Илья Алексеевич, висят на твоей стене, и почему они такие разные?
|
— Ох, замолчите, прошу вас, замолчите. Я не в силах ответить на все ваши выпытывания.
|
Дувалов вздёргивается, недоверчиво на меня смотрит и отвечает так, как, наверное, может отвечать старый циник, если бы только в его словах никто не расслышал ни боли, ни горечи.
|
|
— Это дрянная и пошлая история, — говорит он, — настолько дрянная и настолько пошлая, что я до сих пор не могу признаться себе в собственной глупости. Но глупости украшают человека, делают его по-своему неповторимым.
|
— Хорошо, хорошо, я попробую.
|
Я любил, может быть, так, как все мы могли бы любить. Но я знаю, что очень многие и весьма охотно отказываются от своих страстей, и, тем самым, бегут от страданий, что тоже, конечно, неумно. Человек, увы, и страдать не всегда умеет. Что же касается меня, то я не сумел отказаться вовремя от сердечных своих мук, но и вспоминать о них не хочу. А вот беда: из памяти ничего уж не выбросить. Да и портреты давно бы пора забросить на мусорник, но, вот же, по сей день любуюсь ими, чтобы, наверное, хоть как-то так оправдать всю свою жизнь.
|
|
Он говорит, этот человек, с продолжительными остановками, как бы подыскивая нужные слова, говорит так, будто сочиняет на ходу. Что ж, присуща людям и такая манера повествования. Поэтому я стараюсь его не перебивать, и не отвлекаться ни на что посторонее. Хотя это так трудно порой.
|
— Вы вполне, вполне убедили меня. Вы даже представить себе не можете, как помогаете мне.
|
— Да и в чём же глупость жизни моей? Любишь человека больше всего, забываешь имя своё, роняешь себя. И вот такая-то любовь никому и не нужна. Нет, никто не бывает сильным от любви своей. Вернее, делает он сильным и счастливым другого, но только не себя самого.
|
|
А что это за женщина, спросите вы. Я мог бы соврать, объявить вдруг, что изменила она мне. Но я не был никогда тем, кто хотел бы быть обманутым. А, вернее, мне так просто казалось. Но ведь годы иные и свежие были.
|
— Может быть. Только я пишу и мыслю так, в полёте. И случаются, конечно, срывы. Воздушные ямы.
|
Так что взял я тогда у отца своего старое ружьё, вложил туда «жиган» – и к груди... Такие вот, почти забытые глупости...
|
|
Но любил и я себя, просто так выстрелить не мог. Спохватился, уставился в зеркало – и стал себя рисовать. Повторяю, что любил я себя, как бессмертного, вечного – любил себя бессмысленно.
|
— Не знаю.
|
Моё творчество, друг мой, это особенное. красивое для меня состояние. Но и только. Ничего никогда, не бывало другого, кроме этого чувства ворожбы. А как же любить себя иначе? Я не знаю и теперь.
|
|
Не жалел я ни красок, ни кистей, ни себя. Мазал, будто вылепливал сказку, счастье жизни нашей – скульптуру лепил. Но увидел, что ничего не сумел. И лучше мне не стало, и не успокоился я ничуть. Мазнул еще и ещё раз чёрным – и взял старое отцовское ружье...
|
— Не знаю...
|
Я захотел вдруг перебить своего соседа по коммуналке, потому что мне показалось что-то не так в его рассказе. Но я не успел даже додумать до конца, как он неожиданно переменился в лице, и заговорил совершенно иначе. Мне даже начинало казаться, что соседа моего подменили, и теперь вместо него со мной говорит кто-то другой. Но не успел я и об этом подумать, как и сам начал меняться. Я ничего, конечно, не понимал, но в меня вселился некто – и будь только зеркало побольше поблизости, я бы непременно вскинулся, чтобы на себя посмотреть повнимательней.
|
|
|
III.
Вновь наступила тишина. Дувалов не мог вынести одиночества – и телефонный диалог возобновился.
|
— Вы измучили меня. Ну, почему вы не звоните?
|
А меж тем, вместо того, у меня вдруг вырвался дикий вопрос. Мало того, что я впервые заговорил с ним на «ты», но мне показалось, будто мы теперь с соседом моим совершенно поменялись ролями. Я стал даже старше, а мой одинокий и старый сосед молодел у меня на глазах.
|
|
Разве я успевал, разве я хоть что-то успевал подумать?.. Нет, вместо того я только спрашивал. И, повторяю, задал-таки дикий и дурацкий свой вопрос.
|
— Чего ждёте?
|
— Но зачем, скажи мне, ты такое бремя и такое право взял на себя?..
|
|
(зазвонил телефон)
|
|
IV.
Илья поднял трубку.
— Ну что?.. — спрашивала Юлия, — Я уже освободилась...
— Подожди, подожди...
— Тогда я поеду в общежитие...
— Тут я три листа почти написал. Не понимаю, что выходит.
— Говори громче.
— Не понимаю, говорю, что получается... — он вынужден был повторить эти слова, и добавил, извиняясь, — Ты позвони мне ещё раз.
— Хорошо, позвоню.
— Только не обижайся.
— Ладно. Ну, пока...
— Пока.
V.
И вновь Илья услышал голос.
|
|
— Я не понимаю этих слов, Андрей Аркадьевич.
|
— Не будем говорить о ней. Лучше продолжим. Подскажите мне ещё что-нибудь.
|
— Что ж, расскажу тебе... — Прядин усмехнулся лукаво, вдруг взглянул на Илью добрыми, ясными глазами, и сразу заговорил проникновенно, с полными откровения и смысла интонациями.
|
|
— В молодости я пробовал рисовать. Вроде, недурно выходило. И был я тогда влюблён в одну хорошенькую девицу. К тому же, страдал всяческими возрастными комплексами. И вот решил я проявить самую что ни на есть высшую последовательность, с юношеским максимализмом, так сказать – есть у взрослых подростков на такое право.
|
— Ничего не понимаю.
|
Хотел я так поступить, как никто и никогда не поступал. Вот что в те годы было для меня главным. Да разве знал хоть что-нибудь, понимал разве, что любая женщина «себе на уме» живёт – и во всякий момент вдруг окажется просто женщиной, и ничем более? Не хочу хуже сказать.
|
|
Показалось мне, что с её изменой и жизнь моя кончилась. Выкрал я у отца ружьё, вложил «жиган» – и ушёл в сад писать свой собственный портрет. Всё, думал, нарисую, и незачем жить. И представлял немыслимые её страдания, и её вечную любовь.
|
— Не знаю.
|
В общем, дрянная это история, и ничего хорошего обо мне, кажется, не сообщает. Хотя не во мне здесь дело.
|
|
Закончил я рисунок, приписал внизу какую-то эпитафию – ерунду, одним словом – и ружьё к груди.
|
— Наверное. Только нескромно выходит. Многое, значит, и делаю?
|
Очнулся недели через две в больнице. Стыд ужасный: ещё бы разок в себя пальнуть. Ни на кого смотреть не могу.
|
|
И что же она, моя любимая? А ничего, никаких страданий, и уж, разумеется, никакой любви. Правда, с тем другим, она ещё и рассорилась (так мне говорили), но вскоре всё у них наладилось, пуще прежнего чувства взыграли...
|
— А если я захочу встать и уйти из комнаты, чтобы встретить вас?
|
Провалялся я в больнице с полгода А потом вышел, на зло всему написал ещё один портрет, но в цвете, правда – и сжег все свои кисти.
|
|
Идёт Анна по траве...
|
— Но я ведь говорю с вами...
|
|
|
|
— Я сам их путаю, не знаю, почему.
|
Вот как любил я себя, Илья Алексеевич, ничего другого понимать не хотел. И во все свои годы, при случае, конечно, я спрашивал: откуда же берётся этот высший эгоизм – это бесцеремонное и жестокое ожидание и требование любви только к самому себе?
|
|
Висят эти два моих портрета, как память и как укор. И что они сейчас, мои автопортреты? Кому они нужны? И что моя нынешняя память о том – благостная тайна о небывалом человеке!
|
— Как! Совсем уходите?
|
Нет, всё вздор. Умирать из-за того, что кто-то хуже, чем бы тебе хотелось? Умирать, значит, из-за себя? Какая дикость! Какой бред!
|
|
Прядин умолк, и вышел в коридор. Дувалов оставался в редакторском кабинете...
|
VI.
И в эту минуту Анна вошла в комнату...
— Очень, очень рад вас видеть. Вы почему не пришли ко мне сразу?
— Отчего же?
— Да. Только я хотел спросить вас... Чем больны?
— Именно, именно это я и прочёл в ваших глазах.
— Понимаю. Вы подумали о муже и детях.
— Простите, я будто подсмотрел недозволенное... Вы и обо мне, оказалось, заботитесь. Спасибо. Но только ещё немного радости, прошу вас.
— Вы что-то не досказали, Анна.
Дувалов замолчал, и Анна добавила...
17 февраля, среда.
Я всё делаю слишком поздно и всегда ухожу очень рано. Наверное, я пропустил тебя, прошёл мимо...
Наша чувственная встреча – это пик, зенит всего, что было возможно в моей личной человеческой судьбе.
Эмоции наши наполнены всегда поэзией, они позволяют нам ошибаться, чтобы и ощущение красоты, и возрождение надежды не покидали нас... Это неподвластное нам ощущение позволяет вновь и вновь наслаждаться жизнью, её непокоримыми прелестями.
***
«О, время, время! Жизни скорбный гений!
Я долго шёл, но дальше нет ступеней...
И с болью я гляжу в прошедшие года.
Разбудит ли меня рассвет весенний?
– Теперь уж никогда».
***
Устал я... Устал ото всего чужого, бессмысленного, убийственного...
И строки из «Жалобы» Шелли вернее всего отражают моё теперешнее состояние. А ведь была высота, был Олимп моих жизненных страстей и стремлений.
Были пять-шесть дней. И в эти маленькие дни я испытал на себе столько заботы, тепла и радости, что, казалось, обнимал собою всю землю. Я был широк и могуч.
Как многое, оказывается, умеет женщина. И как мало смеет...
Нет, милая, это уже не поэзия. Это было правдой! И я никогда более так ясно не видел мир вокруг себя.
Второй час ночи... Эх, время, время... Его не обойти, не вернуть...
С экрана падали исписанные мелко листы, а поверх записей крупно проступали титры...
— Ты поняла что-нибудь? — спрашивал Владислав, когда они вышли на улицу.
— Нет, не поняла ещё ничего, а только почувствовала... Но я хорошо поняла всё, что ты мне сказал. Пойдём теперь домой, смертельно спать хочу...
***
— Умыться мне, Владислав, воды хочу. Хочу воды!..
Комментарии