Старик Келл
На модерации
Отложенный
Поздравим тебя, читатель (и себя тоже), с новым автором на наших страницах. Имя его – Геннадий Катеринин, ему – около сорока лет, приехал в Витебск недавно, из Донецка, пишет давно и серьёзно. Познакомились мы с ним летом 1992 года благодаря Игорю Высоцкому, который привёл Катеринина в редакцию. Вообще-то Катеринин работает над созданием литературных произведений объёмом никак не менее романа, но специально для нашего скромного издания подготовил небольшую повесть, которую мы здесь и печатаем.
Вячеслав Новиков - издатель
авторского журнала "Идиот"
Витебск, 31 авг. 1992 г.
Пенсионер
Старик Келл должен был знать, что жить ему остаётся немного. И в шестьдесят лет трудно выглядеть интересным, здоровым вполне мужчиной – таким даже, что и позавидовать не грех. Он дорабатывает последние неделю-две до пенсии, оставаясь в театре художником всю взрослую свою жизнь. И кто бы в то поверил, будто этот симпатичнейший человек – честный и тактичный, умный и совершенно непосредственный – пил годами, открещиваясь ото всякого безобразия сплошными запойными днями.
Его выволакивал на себе машинист сцены Саша Пинкин – назавтра Келл снова работал, и никто его как будто попросить об уходе не смел. Это был непредвзято театральный художник – главный и по должности, и по дару. Каждый спектакль, освобождаясь от режиссёрской кабальной значимости, едва выползал из выгородок – а главный дурак театра Аверченко все терзал и терзал дореволюционную классику.
Последний кричал, что пока он здесь «главный», не бывать никакой «Игре воображения» – и советская героиня не станет так бесстыдно предлагать себя другому. Уж неизвестно, что доподлинно растревожило главрежа, но... Его жена так бы себя не повела; а главнее «главного» штатным расписанием никого не предусмотрено. Словом, на глазах у «обалдевшего зрителя» было совершено показательное убийство – и новорождённый дипломный спектакль выпускника московского училища столь же «благодарно» не дожил до премьеры. И никакие актёрские слёзы так и не спасли тот спектакль.
Поэтому, и по многому другому, Келл посылал Аверченко туда, где талантов вообще не водится. Пусть, мол, главреж будет первым средь них. А главреж соответственно наполнялся кровью, и увеличивался в размерах.
Вопрос
В театре люди живут. И всякий театр – это семья, удачная и не очень, или совсем неудачная. Но театр – всё равно семья. В ней свои страсти, свои разводы – и свои тайны. Сор, известно, из избы не метут. И уж никак нельзя выносить сор из театра. Кто бы ни пытался так сделать, прав он или неправ, тому лучше уйти. Его не примут – он выбракован для своей театральной среды. Одни только монтировщики ходят туда-сюда – да и то лишь потому, что не всякий театр считает важным покровительствовать своим рабочим муравьям. А ведь Боря Иващенко совсем не зря любил выговаривать, что «в театре всё должно делаться для того, чтобы актёр мог выйти на сцену».
Приехал Боря как будто из Брянска – и устроился обыкновенным монтировщиком, хотя и имел в России высшую категорию. Потом чистенько, выверено во всех чувствах, сыграл главную роль в «Загнанной лошади» – выдвинут был в секретари театральной парторганизации, режиссировал два-три спектакля. Успел раз в третий жениться в чужом для себя городе, стать в третий или четвёртый раз отцом. И, наконец, уйти работать грузчиком. Но поскольку сора никакого вынесено не было – он и возвратился вполне благополучно назад – уж кто знает.
Боря крайне редко и крайне бестолково, совсем не жалея никаких денег, мог напиться коньяка. Становился при этом сущим ребёнком – молчал и доверчиво улыбался. И трезвым он был трезвый тоже крайне: жёсткий, чёткий, условный во всех категориях, заданный во взглядах, безо всяких отклонений. Нелегко ему было так держать себя.
Правильнее сказать даже, что актёр, всякий актёр, формируется из ролей, им сыгранных. И его поведение, его реплики отнюдь не означают ещё в нем именного того, кем он является на самом деле. Это – тоже свойство театральной среды, где общение часто и густо сводится к тому, чтобы переиграть другого или защититься самому.
И всё же он нёс в себе некую культуру – школу, созданную, казалось, только им самим.
А без газет Боря не мог прожить и дня, особенно страдая на периферийных выездах. Так что знал все тонкости и несуразности «политической грамоты» – был, понятно, оттого человеком «правильным». Но потому его не любили и побаивались даже в силу малопонятной его исключительности. Хотя загадка вся заключалась в том, что, будучи человеком незащищённым, Боря Иващенко приобретал совсем иное значение и звучание при необходимой и доброй поддержке. Да, злые люди всегда боятся беззащитных. Почему же?
Почему всякий человек с внутренней своей детской и несложной верой так ожесточает нас?
Народный
Гена Горшков – ведущий актёр – любит бывать у Келла. Он молча и подолгу смотрит, как тот сооружает макет или рисует эскизы.
— Лишь бы не фальшь, — восклицает Келл, — сколько фальши!
— Наш «главный» будет доволен, — иронически добавляет Гена, — только где актёрам проходить? Не плотно ли?
— Моей плотью, — ругается Келл, — задницей! Ему, видишь ли, надо мной, то бишь, декорациями, всю сцену заставить!
— А что скажешь, Сан Саныч, как бы ты без него обошёлся?
— По мне, чем хитрить да выдумывать всякие выкрутасы, так проще форму утяжелить. Спектакль всё-таки – не живая натура. Терпеть не могу легкомыслия.
— Аверченко, наверное, так тоже считает?
— Он педант, придурок, твой Аверченко! Работать надо легко. А чтобы легко было, надо работать, много работать, Гена!
— А как же тогда легкомыслие? Как понимать?
— Праздное изящество, пустышка без любви! А он с важной ленью работает. Брось, Гена, удовольствие в процессе, а не в результате. А если «хочу сё, хочу то» – ничего не получится.
— Интересно, надо об этом подумать.
О чём ещё говорили Гена и Келл, останется, конечно, между ними. Но только ясно, что два творческих человека будут говорить обо всём – будут говорить творчески и совершенно неинтересно, как считает Гена Горшков. Понятно, они не упоминали о том, что Келлу, чтобы бросить пить, пришлось вшить ампулу – они не говорили вообще ни о чём любопытном и развлекающем. Они просто делились всем тем, что каждый творческий человек хотел бы, мог сделать.
Только вот это никому не нужно – не хотят окружающие никакого творчества, устали от него – завалены давно «шедеврами» и успели плюнуть на них. Зачем нужны теперь всякие там могикане – запоздавшие, опоздавшие, крайние в очереди, в которую уж никто более вставать не хочет? И в ответе ведь тоже крайние?..
Мнение
Иные досужие люди грубо заявляют: «Театр – это бардак! Там такое творится!» Нет, в театре никогда и ничего такого не творится – там происходит все то же, что может происходить и в семье.
Театр – республика демократическая. Иначе ему не просуществовать. Но, конечно же, в театре, как и во всякой семье, как и во всяком гардеробе, есть своё «грязное бельё». Его и хотели бы посмаковать досужие люди
А что? И пусть себе посмакуют – им интересно это.
Только нужно точно помнить, что всякое грязное бельё совершенно естественно и обыденно (кто, конечно, стирать умеет) – ведь всё же пачкается, портится, обсаливается и выбрасывается. Так что у всякого грязного белья есть своя человеческая предыстория, богатая сердцем, умом и настоящим чувством.
Досужий человек об этом знать не хочет – а скажи ему, всё равно забудет. Досужему человеку нужен отдых и удовольствие.
Как в театре.
Выход
Келл кажется человеком наивным. У него есть идея. Он уйдёт на пенсию, очень хочет уйти в отличие от верных, преданных театралов, фанатов подмостков и сцены. Он уедет из этого хвалёного и промышленного, распроклятого города – что здесь делать художнику! Он, наконец, займётся живописью, освободившись ото всего и ото всех.
Он встанет в день своих торжественных проводов – и скажет в зрительный зал всему творческому и нетворческому составу, скажет администрации, которая спиной всегда и впереди всех ко всяким страстям и горестям сцены...
Келл скажет:
— Я проработал здесь много лет, проработал почти всю жизнь. И хочу признаться, что в этом театре мне было трудно работать, плохо работать – мне не нравилось здесь работать. Я не люблю бардак и неразбериху, ненавижу хаос. Ибо хаос для меня – это «нечто»... А я люблю «что»... Я не признаю наш уклад. И стою теперь спиной к актёрам, которые не заняты ни в каком спектакле. А демократия, которая грянет – это ещё хуже. Это те будущие бесчинства, которые пройдут за моей спиной, и я буду совершенно непричастен, буду бессилен что-либо предупредить. Я не хаос, не нагромождения всякие хотел бы увидеть за своей спиной. Я хотел бы выстроить те декорации счастья, которые освободили бы всякого от его несвободной души.
***
— Я не прощаю себе этой минуты, — продолжит Келл, — я не прощу себе этого дня. Может быть, потому, что сегодня, в последний раз, повторю, стою задницей к сцене – жду, чтоб как можно скорее сойти с неё прочь! Я не распространял билеты, не делал плана – а себе заработка. Я не утверждал и не насиловал репертуар. И я не разъяснял, что есть кредо всякого творческого пульса. Но я ни с чем тем, чего не делал, никогда не соглашался. Это, быть может, единственное моё утешение. Иного оправдания я не заслужил перед вами.
***
И, прощаясь... У Келла выступят скорые слёзы...
— Я говорю совершенно искренне: обидно мне, жалею, что не любил свой театр – мне худо жилось в нём.
Понимание
Мы с Геной Горшковым чуть ли не друзья. Единомышленники, уж точно. Он тянется сам, тяготеет ко мне... И хотя я работаю машинистом то правой, то левой стороны, он обращается ко мне постоянно на «вы».
Я даже чувствую порой, как он меня играет – но не внешне, не в манерах, а передаёт настроение, которое хорошим у меня не бывает.
Он говорит мне: «Вы не думайте, в театре ничего интересного нет. И актёры – народ совсем не интересный».
Но время спустя тот же Гена Горшков, вперемежку с откровением о жене и борще, как бледном и скучном признании собственного дарования, говорил мне совсем другие слова:
— Я бы угол театра грыз, но не сдался, добился бы всё равно своего. Нельзя так уходить, нельзя!
Но на это будет свой случай и повод. А пока что я не знаю, что ему отвечать...
Я разломал себе крылья, и почти ни на что не обращаю внимания. Я разбился о свой родной город, свалившись с ленинградского низкого неба. А потому и написал в первые дни моей будущей восьмилетней «каторги» не дописанную самой жизнью сказку.
Крылья
Жил так себе и так не был на свете белом сильный, молодой Ястреб. Носился он над землёю, зорко вглядывался в жертвы свои – настигал их, и вновь устремлялся ввысь. Жизнь в небе у Ястреба была вольготная, потому что земля никогда не оставляла его голодным. И что бы ни делалось там внизу, Ястреб внимания не обращал ни на что. Мало отдыхала птица, всё парила и парила в небе своём. И хотелось ей летать так высоко, чтобы и землю не видеть, чтобы забыть её.
«Я птица, — говорил себе Ястреб, — я могу и должен быть только птицей, сильной и могучей как никто! Зачем мне земля? Я уж понял и постиг её!»
Так думал Ястреб, и то клекотал всем своим соплеменникам. Те дивились в ответ: трещали и каркали, галдели и ухали, крыльями хлопали... Да одна из них, Лунь ленивая, оставалась печальной и чего-то ждала. Характера все же была она домашнего, нрава ровного, неприметного, будто штиль на море. И пред Ястребом своим ничего не смела из боязни да робости. А и Ястреб её не обидел ничем, разве редко клювом пощёлкивал.
Отгомонили птицы, отшумели, да вылетели проводить дружка своего до первых облаков. Мечтал Ястреб и ведал, что где-то далеко, в заоблачном необозримом пространстве, в воздушных высях на струях ветра, живёт царица его души, несравненная Гарпия! Любил он её за вольный норов, за славу гордую да силу тайную. И так хотелось дерзкому Ястребу покорить её! Все песни он ей уж пропел, всего себя пересказал в чудных и странных стихах, поминая землю как прах, позабыв и вовсе про свою домашнюю Лунь.
Богиня вихрей, коварная Гарпия (полуженщина-полуптица), и встретила его и обласкала притворно, посидела и на струях с ним ветряных. Да недолго длилось его дерзкое ястребиное счастье: ночь без дня и до дня второго – с чем-то он прилетел к ней!
Гарпия хохол свой подвертела, будто новую корону примерила, крыльями вольно взмахнула да прочь умчалась – то ей нужно было. Невмочь за ней безрассудному Ястребу. Сидит он себе на ветряных струях один, и ничего уж поделать не может: ни до земли, ни до света ему, ни вбок за едой. Гарпия тыщу раз туда-сюда обернулась: падалью швыряется, сердешной на шею кидается. Да бедный Ястреб сидит всё, на горьком терпении держится: ему ни летать уж, ни жить, а Гарпия, знай, вихрями правит–командует.
Занемог Ястреб. И диво ему, что земли не видать, а куски гарпиевы зоб рвут. Стали перья падать у Ястреба, тоска смертная в глаза въелась. Да Гарпия, хоть умела всё и могла, короны с головы не теряла: песен слагать не знала – врала строчки все ястребиные. А как песни ей надоели, так и вихри-подушки растаяли. Ястреб, было, крылами махнул раз-другой, да вниз рухнул в простор безоблачный. Не парил он ничуть, не планировал – тенью вмиг распластался-рассеялся...
Повтор
А Гена Горшков никак не может понять, чего же я делаю в театре.
— Вы напрасно надеетесь, — продолжает Гена, будто я что-то ему ответил, — что театр полон жизни и любопытных историй. Болото, обычное болото, как и везде. Вот я приду сейчас домой – жена борща наварила – что ещё! А ведь не признаёт во мне актёра.
— А кто жена? — спрашиваю.
— Режиссуру читает в училище.
И я что-то «а-а-акаю» в ответ.
— Вы вот что, — спохватывается Гена, — поверьте мне. Не задерживайтесь здесь, если чего-то хотите.
«А кому же тогда «угол грызть»? — думаю я...
Таня
Мы выезжаем на малые гастроли. Это – «вывозные» спектакли по области. Обычно, берём один «спектакль» (несколько основных ставок, которые будут использоваться на небольших сценах; а место в театральных фургонах вполне позволяет погрузить «декорации» не в полном объёме; на «стационаре» мы, конечно, такие вольности себе позволить не можем). Есть ещё и периферийные выезды – там вообще минимальное оформление сцены. Театр не пренебрегает даже сельскими площадками, так как ему необходимо зарабатывать деньги, а от управления культуры милости всё равно не дождаться.
На выезд отправляются, как правило, монтировщики, мебельщик, костюмер и прочие, включая электриков и «звуковиков». Иногда, если требуется, с нами вместе едет и жидкая группка музыкантов.
На этот раз с нами вместе едет и Таня Строева, очень интересная миниатюрная женщинка, достаточно молодая, с тёмными, наполненными кротостью и тоской, глазами. Вид её завораживает, и я почти подсознательно начинаю изучать её, не отводя глаз. Есть в неё что-то такое, что хотелось бы мне разгадать. Держится она спокойно, молчаливо, но, при этом, не погружена в себя полностью, а неприметно на всё реагирует. Мне симпатичен такой психотип женщин, не люблю шумных и бурных междометий, переполненных невыразимыми эмоциями и насыщенных бесформенной мимикой. В общем, Таня мне нравится...
Наконец, когда мы оказываемся на месте, и ставим оформление, я подхожу к ней и заговариваю несколько витиевато.
— Подождите, — говорю я ей, — вы только немного, совсем немного побудьте со мной...
— Зачем? — спросит она меня...
Но это случится чуть позже. И случится с Келлом. Он успел возвратиться в родной город Самару, и намеревается писать портрет...
А пока я скажу, что именно с того момента и получила своё развитие одна из театральных историй, начало которой, как оказалось, было положено мной... Только это потом, потом...
Прежде скажу, что подмена одного персонажа другим произошла не по моей воле. Просто Келлу необходим был последний портрет, а тему для него, повторяю, подсказал именно я... Да вот, следом читайте, и простите мне лишнее отступление...
***
— А реальность, — воскликнет вскоре актриса Людмила, — здравое рацио!..
— Увы, — отвечаю, — она часто преподносит нам иные уроки...
***
И вновь, возвращаясь к Татьяне Строевой, я дописываю...
***
В Ваших глазах я порой видел стремление, страсть. И как хотелось бы мне, чтобы Ваша вера в счастье человеческое не потускнела, не состарилась, не сломалась.
А если то правда, что женщина слышит себя, то взоры её пытают начало... И тают в обманной надежде...
Тема
Келл не может избавиться от страшного тяготения. Он уехал в город своей молодости, он удит рыбу – и сбивает из досок себе мастерскую, где не будет никакой мебели.
Келл не может разрешить для себя некий взгляд. Он видит Таню, но только видит – работать не собирается, не может. Он даже напишет её, но что скажет, как передаст такую маленькую и такую напрасную её тайну? Как сможет Келл передать то, чего не знает?..
— Подождите, — остановит он её, — вы только немного, совсем немного побудьте со мной.
— Зачем? — спокойно возразит она, и снова посмотрит на него уставшими темными глазами.
И снова покажется ему, что безразличен он ей, безразлично и его волнение, возникшее из ничего. И одна лишь надежда на исключение – случайное, ожидаемое каждой женщиной, откроет ему дыхание...
***
— Вот он, — вскрикнет тогда Келл, — вот миг мой!
Он бросает забивать гвозди в свои полати, перестаёт ползать голыми худыми коленями по полу, с карандашом и метром в руках – он мгновенно посылает всё к чертям – и, разметая тапками стружки, хлам и прочий мусор, начинает работать.
Чего-то недостаёт ему – он хочет схватить движение, хоть какое действие – и ничего не может: нет под руками написанной пьесы. Он торопится, спешит, оглядывается – и бурчит всё под нос себе: «Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл! Не цени себя, не щади – спеши, спеши, Келл!»
И видит он всё определённее в ней женщину немолодую, не способную уж ни на какую романтику – нет веры в лице её, нет.
Но тут Таня опустит глаза – и Келл потрясённый не умеет ничего более подумать о ней. Он не хочет уже понимать, что очень скоро в ней проснётся любовь к позабытому образу жизни – и тогда...
***
И вот-вот, она же уйдёт... Она уходит одна... Келл смотрит ей вслед, и, забывая все прежние мысли свои, теряя ощущения, обращается вновь к самому себе. И это всё так неизбежно, неисправимо, как его же неосуществлённое призвание...
— Стой, стой! — кричит себе Келл, — вот так пусть и будет, пусть станет так!
Но образ надсмеялся над ним – и тут же исчез.
— Это всё горе моё, — ворчит себе Келл, — это проклятие моё, о, Боже! Я снова, я и сейчас всё думаю о себе, о, Господи!
Избавь меня от терзаний! Я не жду уже ничего от судьбы, не надеюсь. Не придёт ко мне женщина моя, жена! Не хочу я ничего, Господи!
Келл сползает на пол – он рыдает и бьёт кулаками по доскам...
Поэт
В декоративном у Келла работает Лёня Коган. Он – мальчик, потому что раскрашивает задники. Его влечёт ко мне – он пишет пьесу. А ещё откровенней, так слагает стихи – и никому не показывает.
«Тихо-тихо, мелко-мелко
Нас свинцом косила мгла:
Мы попали в перестрелку,
Пуля в грудь мою вошла...»
Это – под гитару...
— Выпей со мною, — кричит Лёня, — я не могу, я не выдержу!
Лёня красный, у него страсти. Он кипит, а страсти бегают. Это не пузырьки в кипятке, а волдыри. И с ними Лёня Коган прибегает ко мне.
А всё от стыда и несчастного страха, потому что ему в его келье жутко одиноко. Он спасает себя рукоблудием, а отец очень плохо женился и позволил посторонней особе вселиться в квартиру... Мама же его умерла совсем недавно... От всего он безумно страдает, терзает плоть свою, и места себе не находит... Потому и кричит мне сейчас...
— Выпей со мною, выпей!
Встреча
У Келла нет больше спектаклей, ему нечего писать. Он только может отослать Горшкову письмо.
«Приезжай, Гена, — пишет он, между прочим. — Что-то тяготит меня. И заносит меня в какое–то чудовищное макро. Хочу действия, хочу жизни. Но живописного кино не бывает ни в чём.
Приезжай, Гена, я хочу тебе всё рассказать – иначе не сдюжаю».
И Гена Горшков едет, конечно же, к своему Келлу в его Самару на Волге – едет как в кино – чтобы Келлу можно было выговориться, чтобы и ему, Гене, можно было уйти в убежище с единственной отдушиной. Где ещё отдохнуть возможно незанятому актёру?
Келл встречает его, весь уставший и натруженный.
— Видишь, — говорит Келл, — хорошо мне верить было, но идти. Вот где старится и глупеет человек! Нет, Бог был лучшим нашим изобретением. И я поглупел, знаю, когда.
Вот только ушёл на пенсию, вот только прикоснулся пальцами к кисти, к вере своей... Вот только дополз – и прощай всё на свете! Ничего над моей живописью нет, никакого Бога нет – есть только я сам. И женщины – ни вверху, ни внизу – и детей под ногами нет!
— Один наш товарищ в театре, — риторически и как бы невпопад отвечал Гена, — утверждает, будто вера наша покоится лишь на недоступном и неподвластном нам.
— На чём недоступном?
— На горе какой, а может, на вершине, — неопределённо отвечал Гена, — какая разница! Вот, жена моя, ты же сам знаешь, Сана Саныч, какая я для неё вершина, когда она Станиславского преподносит своим студентам! Вот он для неё – вершина! Кумиры, да не ниспровергнутся!
— Ты работаешь, Гена. А я? Где моя вера в человека, то-бишь, самого себя?
— Не знаю. В работе, наверное.
— Да ускользает, Гена, ты понимаешь! Ускользает человек! Плох человек, Гена! А позвал я тебя, чтобы рассказать обо всём об этом.
Гена спал, Гена ел овсянку у Келла и пил чай – Гена жил у Келла весь свой длинный театральный отпуск со всеми гастрольными отгулами.
Гена едва различал карандашные рисунки, постигая новую роль своего старшего друга.
Он тоже был настоящим актёром, Гена Горшков. А актёр никогда не смеет уставать от художника.
«Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл!..»
Признание
Некий человек невесть что подумает. Некий человек не подумает о том, что как раз накануне – даже в тот самый вечер, когда Лёня Коган прибежал с вином – костюмерша Таня Строева признавалась мне в своём главном женском пороке.
Оговорки ради, самый главный женский порок всего и состоит, что в единственном слове «женский». Будь он просто мужской – ну, идиот! – ну, дурак мужик! А в пороке женском есть сладкая тайна, есть даже кощунство.
— Я ведь пью, — говорит мне Таня, — кому я такая нужна?
— Это неважно, и это неправда, — отвечаю я.
— Правда. Только никто об этом пока не знает. Ты первый.
— Ну, и ничего страшного.
— Я очень много пью... А лучше – купи как-нибудь вина побольше, и позови меня.
— Хорошо, — соглашаюсь я, — обязательно куплю.
***
И в один такой театральный вечер Лёня Коган и я скупаем вина.
Безверие
Эх, какая у художника жизнь! Жизнь притворнее сказки стала. Вот где страсти ложные, да кто от них отказаться может?
Всё в этом мире деется ещё при жизни нашей: умираем, не умирая – и живём, не живя. И гадости все такие понятные, что разгадывать ничего уж не надо. Никаким искусством не оправдать, не воскресить человека.
А в заклад на будущее всё от нас отнимается. Скверная жизнь у художника, Гена!
«Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл!..»
Героиня
Люда Воинова – молодая мама – актриса, занятая в сказке. Она сидит у Когана Лёни, и жалуется на Аверченко: ей не дают ролей.
Таня в спектакле – переодевает актёров.
А пока что Люда показывает нам раскрепощение: она так нескладно и так согласно разваливается на стуле, что хочется её собрать. Да то ведь не плоть – не самка во плоти – растекается сидя, а самая обыкновенная баба. Театральная блядь, так говорят про неё.
Я не Келл, но я тоже правильно сделал: что не дописал, не отдал чуждое ей письмо. Я говорю о тех строчках, которые отдал Строевой Тане. А Люда Воинова – именно та самая актриса, которая проповедует «рацио» в противовес всяким «эмоцио»...
Толчок
Наконец-то! Здравствуйте!..
Я спешу поздороваться с Вами. Так суетился, суетился всё – боялся слова растерять.
Да не подумайте только, что мог я сказать что-то нужное. А то, что обещано – то и не сбудется.
Хотелось мне, как обещал я, поведать Вам об одной любви. А теперь сомневаюсь. Мне и в моём положении говорить о любви стыдно – может быть, и нелепо. Потому что образец чувств моих не может утешить меня. А реальность? Она часто преподносит нам иные уроки.
***
«Бездна. Это ужасно! Я очень хочу быть счастливой – долго, долго...»
***
Я поставлю теперь чай.
Женщина, которая написала эти слова – кто она? Я очень скупо могу рассказать о ней. Потому что там, где находит себе приют женское счастье, не смогу жить не только я.
Женщине этой пока что двадцать девять лет. У неё есть девятилетняя дочь, есть муж тридцати пяти лет. Работает она зав. детским сектором во дворце культуры. Дочь её, разумеется, учится в школе. Муж работает инженером в проектной организации. У них – двухкомнатная квартира на восьмом этаже.
Я не люблю называть её имя. И уж не потому, что просто не хочу. Она относится к разряду тех людей, которых правильнее будет воображать, чем знать в повседневности. Удел её во взаимоотношениях с мужчиной – игра. В этой своей страсти она прекрасна, как и легкомысленна, но в реальности – боже упаси!
Это и есть моя Гарпия...
Война
Вновь на тюки мои кривым глазом горбун
Всё косится да зарится, жалкий болтун.
Он плюёт мне в затылок, пинает ногой,
И визжит у котла с вороной кочергой.
А я рою свой ход, наглотавшись земли –
Я давно уже слеп, и глаза все в пыли.
Дёрн срываю с коры – всё равно доползу...
Правда, медленно: ноги забыл на возу.
Отголоски двадцатых, забытый «Максим»!
Дед совсем молодой мой гвардейцев косил.
Не отвечу за время, но здесь не солгу –
Вот колчан мой и стрелы – тяну тетиву...
Ремарка
Я меняю маски – я устал «в ролях» – я забыл своё лицо...
Подождите же, я скоренько сниму макияж – и подарю Вам баночку вазелина, хотите?
Слухи
Горшков – человек добрый, молчаливый человек. Он не станет делать замечания, он не умеет копаться в чужой морали. Он живёт только на сцене, когда роль в руках. А там уж он всё примет, всё сыграет – без суда своего человеческого. Да вне роли он нем: в жизни ничего и никогда не играет, а умеет лишь сообщать.
— Вот, Боря Иващенко, — начинает он.
— Что Боря, — раздражается Келл, что твой Боря! Выскочка!
— Боре жить трудно, — несёт Горшков ответственность, — Боре очень трудно жить. Да и к Татьяне он имеет самое непосредственное отношение. Ты этого ещё не знаешь, Сан Саныч.
— Да зачем, зачем мне нужно это? — вскрикивает Келл, — Что вы всё делитесь со мной! Не буду больше писать о жизни, не буду!
— Я не спорю. Твоё дело, Сан Саныч.
— Зачем мне знать всякие ваши сплетни? Я и так не могу из-за этого ничего написать. А мне нужно, Гена, понимаешь, нужно!
— А, вот, интересно, Сан Саныч. Знаешь, как я поступаю, когда мне предлагают роль какого-нибудь негодяя?
— Как ты поступаешь?
— Я учу её, понимаешь, учу!
— Ну и что?
— А когда выучу, начинаю понимать.
— Браво, как всё просто!
— Начинаю понимать, как бы всё выразить – начинаю понимать, почему он такие слова говорит.
— Да! А что в живописи прикажешь делать? Что мне делать здесь, на подрамнике?
— Разучивать роль.
— Какую роль, Гена? Какая может быть роль в живописи?
— Самая обыкновенная, Келл – твоя роль.
— А если я её знаю? Знаю, Гена, можешь мне верить?
— Нет, Сан Саныч, ты её не знаешь. Вот кончишь работу...
— Да ну тебя к чёрту! Расскажешь мне всё потом.
Келья
Душа Лёни Когана бедствует – страсть и стыд, смущаясь в страхе, сжирают её – в общем, сплошной скандал. И я готов отдать ему всё время своё. Он доверил такую мне тайну...
Но в присутствии двух молоденьких женщин (а с нами вместе, в его келье-клетушке, сидят, после купленного в ресторане вина, Таня Строева и Людмила Воинова) свершается чудо: он страстно превращается в поэта...
«Пуля в грудь мою вошла...»
Портрет
Келл спешит, Келл пишет – Келл бормочет себе под нос свои же слова: «Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл...».
Таня – женщина красивая. И смертельно уставшая. Лицо её землисто, косметики не знает – лицо, будто руки рабочего (этот тон в шершавых мазках) – без ухода, не лелеянное.
Келл любит лицо её, вжатое в холст – художник Келл не может не любить страдание.
Художник Келл может сделать антураж для актёра, соорудить дом на сцене для актёра – чтобы актёр мог там жить, мог роль сыграть. Но художник Келл ничего похожего в жизни сделать не может. И поэтому Таня для него красива.
— Что-то тело у неё всё подёрнулось, — поправляет Гена.
— Тело счастья хочет, а в покое его нет.
— Чего нет, счастья?
— Да, нет его в покое...
Гена Горшков молчит...
«Не подсматривай, не подглядывай, Келл!..»
Предательство
Между песнями под гитару Лёни Когана, мы говорим понемногу обо всём прочем, так необходимом для первого знакомства. И я замечаю, едва прикасаясь, и о своих писательских страстях.
Подводное течение прозы таится под лёгкими барашками. А Люда хочет раскачать волны, раздвинуть все воды до самого дна.
— Ты же актриса, — поддразниваю я, — нырни под слова. И как будто ты их сказала.
— Где нырять, если ничего не понятно?
— Ну, — противоречу я, — в словах обязательно сыщется омут.
— А реальность, — восклицает Люда, — здравое рацио! Есть эмоцио, а есть рацио. Я не понимаю тебя.
— Вот этого и не надо.
— Но я же должна понять! Кто ты на самом деле?
— А я просто люблю женщину, люблю Гарпию – это моя профессия.
— Так не любят, что это за любовь?
— Так любят все побеждённые мужчины – это расплата, а не призвание. Вот поэтому я и работаю в театре.
— А жизнь!
— И поэтому тоже я люблю ту же самую Гарпию.
— Но не все ведь такие женщины!
— А не обидишься?
— Говори всё, что хочешь.
— Она – не жена, она даже стерва. Но это, наверное, из другой повести, жалко отшучиваюсь я.
— А у тебя и не будет другой! — празднует Люда.
Дно растопырилось – и оно ей совсем неинтересно. Играть здесь больше нечего. Мы пьяны все и веселы.
«Пуля в грудь мою вошла...»
И тут мы срываемся прочь, кто куда. Час ночи. Люду ждёт муж. Таня забралась одна в Лёнину постель, и хочет меня – я должен вернуться, я ей обещал.
***
Мы с Лёней сажаем Люду в такси. И Коган трясётся весь, он рыщет по всем карманам – выгребает мелочь.
— Здесь почти два рубля, — кричит он мне пьяный, — Я тебя умоляю, я не могу, я прошу тебя – я хочу Таню! Я люблю её! Все что хочешь...
«Эх, — думаю себе я — и чего так терзаться? Придумывать любовь себе, чтобы только избавиться от разумного позора?..
— Да, Лёня, остаётся мне любить только свою Гарпию, а никакая мне Таня совсем не нужна...»
***
И, конечно, я не стал возвращаться в Лёнину келью, а умчался на его мелочь к чёртовой матери!
— Я бы всё равно не стал подниматься к тебе, и без твоих копеек, — сказал я ему напоследок. — Я ведь не хотел ничего от Тани, она мне не нужна вовсе. Просто, интересно было понять. А по-твоему выходит так, будто я её продал – уступил, словно купчик за два твоей мелочью.
И если бы Лёня Коган не летел возвращаться к Татьяне на кровать, мы бы с ним поругались. Это и произойдёт потом, с Воиновой...
***
Да к чёрту!.. Всё равно бы он меня не понял, всё равно не поверил бы... Так что всё хорошо, что намерения наши совпали... Вышло так, будто мы сговорились, хотя ведь у каждого своё на уме...
***
— А где?.. — хотела спросить Таня, но не успела, так как Коган мгновенно запрыгнул в постель...
И понесло Таню...
А через несколько минут она спрашивала уже у себя...
— Почему же не он пришёл?.. Почему пришёл ты?..
— (...)
***
Иудушкина кровь! Ведь евреи отвергли Христа!.. Или что-то не так?.. Да как я не понял тогда, что все «Искариоты» только то и умеют, чтобы «платить» и «продавать»! Или это просто мелочь вывалилась из Лёниных штанов?..
***
«Не знай жизни, Келл — пиши, пиши, Келл!..»
Метаморфоза
— Изломилось её тело, — изумляется Келл, — что же оно так изломилось! «Не подсматривай, не подсматривай...» — чёрт знает что!
— А что, Сан Саныч, ты всё одни и те же слова говоришь себе?
— Да заносит меня без них. В жанре гибну – с событиями и действиями: хочу, чтобы не кисть у меня двигалась, а всё, что пишу. Хоть крепи кисть намертво, и подрамником елозь по ней.
— Это от театра. Там всё перемены, там мы, как говорится, по ходу пьесы...
— Да всё понимаю, но в этом портрете! Почему мне так хочется подобного и здесь? Нет темпа, развития нет. А на холсте – в лице, фигуре; и в свете, и в краске, и в линии – должно быть движение, жизнь! А у меня стынет всё, остывает, ты понимаешь?
— Нет, понять не могу. Мне бы сыграть... Пусть даже и женскую роль. Но чтобы только женщина была живая. Как почувствую, так и сыграю. А без этого никак не могу.
— Но тогда ответь мне: почему же ни в одной, ни в одной женщине я не нахожу ни покоя, ни счастья? Почему вдруг блеснёт что-то и тут же погаснет? Что за разряды? И почему меня так ненадолго хватает?..
Келл задавал все эти бессмысленные вопросы, вращая карандаш тремя пальцами... И время от времени, когда остриё касалось ватмана, он успевал прочертить несколько нервных штрихов, так что совсем бессознательно вдруг получался на листе женский овал, волосы... Что-то угадывалось.
— Вот случается же, — размышлял Келл и далее, как бы с самим собой, — и порыв всякий проходит, а след его, ты посмотри, будто отсвет тающей радуги, неуловим и призрачен...
И Келл схватывает карандашом лукавый и любопытный блеск её глаз, демонстрируя Горшкову ту самую жизнь в ускользающем образе.
— Я долго думаю о её улыбке, — продолжает Келл, — И что-то знакомое уже угадываю в едва приподнятых щёках, и чуть выше: что таится в этом блеске? Он как бы испытывает меня, блеск её глаз, он спрашивает: «Кто ты таков?..» Он зовёт, этот блеск, и дразнит меня беззаботным и добрым неверием. И когда он мгновенно вдруг пропадает, этот блеск её блеск, то мне сразу становится ясно, что, происходит что-то не то. И ничего от неё не остаётся, ничего тогда нет.
— Может, наоборот, Сан Саныч, — осторожно замечает Горшков, — может, всё есть? Это – как и мимика у актёра – с задних рядов не видна, а она есть?
— Стой, как это не видна! — сияет Келл — Очень даже я вижу её!
И его рука вскидывается вверх, к глазам Тани...
— В них отсвет, в них тает радуга! — хмычет довольный Келл — и отходит, уважительно запихивая в трубку табак.
Главный машинист
А через день после Лёниного «такси» ко мне подошёл главный машинист сцены Саша Пинкин – и с мальчишеской радостью поведал, как он без лишних усилий овладел Таней Строевой.
И я чувствую, слушая его, что это тоже моя вина... Я подтолкнул её к этому всеми своими разговорами на одном из выездных спектаклей. Это я внушил ей, что она хороша, и должна быть счастлива. А ещё я начинаю понимать, что невыполненное обещание перед женщиной хуже преступления. Э-эх!..
***
И сам Лёня Коган зовёт меня к себе наверх в декорационный зал, и сообщает (дошло-таки!) самое важное. Он, оказывается, и не знал, что любил и любит только Люду Воинову – а теперь хочет жениться на ней. Тут же, к нам в декоративный цех, поднимается Люда – и я неуклюже справляюсь...
— Оказывается, мой друг, намеревается жениться? Поздравляю!..
И Коган взвивается в неподражаемо-еврейском негодовании – он больше не хочет меня знать. Он нашёл себе спас: если я знаю всю подноготную, то зачем я ему?..
«Совершенно разумно, — думаю я — он правильно всё решил».
И каким-то мистическим образом я вручаю ему победу... Почти торжественно... Не хватает только литавр...
Но не надо ему подаренной мною победы – причём здесь это! Он чист и свят, по роду, по крови – а я его предал. Ведь мне он копейки всучил, мне заплатил за Татьяну?.. Или я не понимаю совсем?..
***
«Да, я завёл пружину и качнул маятник... Я разбудил в ней дремавшее отчаяние... Я обнаружил в ней образ – и потом, незаметно для себя самого, как бы возвратил его ей. И она поверила – она начала жить. Вот и Саша Пинкин... Возникает и Боря... Иващенко...
В иное время меня бы это только порадовало. Но теперь, когда я чувствую, как опасно быть художником опосредованно, меня всё огорчает и даже страшит. Зачем же видеть в человеке такое, чего он, быть может, никогда в себе не обнаружит?
Но ведь я же не мёртв?.. Я должен хоть что-то говорить, что-то делать!.. Или снова не так?.. Да ведь я привык, я давно привык... Я смирился и буду мириться со своей участью, со своей ролью...»
***
Лёня Коган не говорит другого. Ибо он «всё выше» – а я там, внизу, где и должен быть «наш брат» перед его первозванными очами.
***
Справедливость торжественна и пышно щедра – и она же выносит прощальный вердикт, что...
«Еврейский народ (о, еврейский народ!) – он не только безгласный, безвинный страдалец, обруганный и гонимый невежественной, грубой чернью – еврейский народ сияет, и будет сиять в веках! А на нас, земляных червей(!) даже и на свету не падёт жалкая тень его отблеска... Зачем выползаете вы под тёплый весенний дождь?..»
***
И тут Лёня Коган, наконец-то, спасается – «тронная речь» его завершилась, достойно и подобающе разукрасив тысячелетние все «заветы» Авраама и Моисея.
У меня больше нет резюме – и еврейский народ вправе гордиться Коганом Лёней.
«Пуля в грудь мою вошла...»
По-моему, очень правильно... А закончилось театральная быль очень плохо, скверно закончилась.
Рая Пинкина, я не говорил о ней прежде, жена главного машиниста Саши, избила ногами Таню Строеву так, что та попала в больницу.
В театре началась паника, начались разборки... Стали искать крайних, а для этого снаряжали целые делегации к Тане в больницу.
Лёня Коган, позабыв о наших размолвках, подходил ко мне несколько раз, и спрашивал, что же делать? Его не столько беспокоила участь Тани, сколько то, чтобы о нём ничего не узнали.
— Да не бойся ты, — сказал ему я, — ничего не будет. Люди есть люди... И они не успокоятся, пока всё не утрясётся наилучшим образом. Так что трогать тебя никто не будет, не до тебя. А вот Раю Сашкину вполне могут выгнать, не дадут доработать до пенсии. Ей всего-то ведь год осталось. Хотя я её понимаю. Каково бабе, когда она на тринадцать лет старше своего мужа? А её дочь на те же тринадцать лет моложе Сашки!.. Так что Пинкин оказался точно посередине между женой и её дочерью. Все это в театре знают и понимают. Так что не до тебя.
И Лёня Коган совершенно успокоился после этих моих слов. Он даже не поехал к Тане в больницу, так как страх за себя отпустил его.
Помрежа, о ней мы здесь говорить не будем, организовала целую «кампанию» по поимке обязательного «преступника». Ведь не могло же всё случиться само собой. Но никто и её слушать не стал. Каждый для себя нашёл «виноватых». А на первое место, без споров, водрузили Раису Пинкину. Правда, всё обошлось. В театре, после собрания, её всё же оставили. Так что напрасно Пинкин подумывал о расчёте. Страсти улеглись, в конце-то концов, тем более что на арену вышел Боря Иващенко, который неизменно теперь находился в Таниной палате.
Предел
И здесь Таня опустила свою голову в последний раз...
Келл не станет, как прежде, думать о ней, он забыл все свои бормотания... Они более не властны над ним, не тревожат его.
Келл, наконец, избавился от страшного тяготения. Он бросает кисти, вытирает руки о боковинки трусов – и снова ползает по полу с карандашом и метром в руках.
Келл должен ещё доделать свои полати, Келл должен сбить из досок себе мастерскую...
***
А Гена Горшков так и не успел к сроку возвратиться в театр из отпуска. Ему пришлось задержаться не по своей прихоти.
Похоронив Сан Саныча, он в последний раз посетил недостроенную мастерскую Келла и снял с подрамника холст, на котором проступало землистое лицо...
Портрет Тани Строевой был подарен Борису...
The happy end
И Боря Иващенко сыграет для нас тоже свою последнюю роль – он женится на Строевой Тане после всех ужасов – и это останется единственной ложью или похвальбой «храброго портняжки».
***
Вскоре Татьяна родила малыша, о чём я и сообщал в самом начале. В те годы Борис мне казался достаточно старым. Но что только ни возможно в жизни?.. В жизни возможно всё!..
И сказал бы мне кто тогда, что у меня самого, на пятьдесят третьем году, родится моё сокровище, я бы ответил, что он сумасшедший. Как он мог о таком подумать?..
*** *** ***
Но спрашивал я через годы...
— Как же тебя зовут?
— Девочка-доця, — отвечала она...
И только потом она согласилась со всеми, что она – Анастасия на самом то деле... Настя, Настенька... И, конечно, Настёна!..
Только мама по-прежнему зовёт её Настька!
Комментарии
Спасибо, Наташа!
Думаю, очень многие из них и за перо бы не взялись. Потому что сочинять сейчас - это быть заведомо идиотом.
Бесхитростно, говоришь? Так ведь техника письма настолько выросла, что им прежде и не снилось.
Для меня это - неоспоримый факт. Сейчас вряд ли бы смог Капабланка переиграть рядового гроссмейстера. Такие вот чудеса с техникой. Усложнилась жизнь, усложнились чувства. И для их решения на листе бумаге потребовалась совершенно другая техника - понятно, прежде невообразимая. А ты говоришь "бесхитростно".
Я давно уже понимаю, что родись Пушкин в наше время тем, кем был он (один к одному), он вообще бы ничего написать не смог. Как не смог бы, к примеру, Александр Македонский даже из пулемёта стрелять. Так что говорим мы с тобой об одном и том же, но с разных позиций. Я понимаю или хотя бы пытаюсь понять, как написать нужно, а ты понимаешь, как есть. Так что мне через буераки прыгать, а тебе на меня чудака смотреть и дивиться моей бестолковости.
Комментарий удален модератором
Пока!..
Комментарий удален модератором