Леонид Зорин: «В «Покровских воротах» я описал свою жизнь…»

Совсем недавно в возрасте 95 лет от нас ушел известный драматург и писатель Леонид ЗОРИН

На счету Леонида Генриховича более 50 пьес и десяток томов прозы. Его «Варшавская мелодия» и «Римская комедия» до сих пор не сходят со сцены. Сама жизнь Зорина — увлекательная пьеса, написанная по всем законам драмы. Его первая книжка появилась, когда мальчику не было и десяти лет. Стихи юного автора пришлись по вкусу самому Максиму Горькому. В 17 лет Зорин стал членом Союза писателей. А в 23 года он, выпускник филологического факультета Бакинского государственного университета и московского Литературного института, дебютировал в качестве драматурга в московском Малом театре…
Сегодня мы публикуем одно из последних интервью Леонида Зорина.

— Леонид Генрихович, вас с полным правом можно назвать вундеркиндом. Вряд ли кто-нибудь, кроме вас, может похвастать столь ранним литературным дебютом. Как же ваши стихи дошли до великого пролетарского писателя?
— Потребность к созвучию проявилась у меня очень рано. Года в четыре, еще не умея писать, я продиктовал свое стихотворение папе. Когда я уже овладел грамотой, отец приносил мне бумагу, и я ее исписывал стихотворными строчками. Мой бедный папа не успевал своим каллиграфическим почерком переписывать мои каракули набело. К восьми годам я был поэтом со стажем. А в девять в типографии вышла первая моя книга.

— В Баку вы стали самым известным мальчиком?
— Конечно. Я стал городской достопримечательностью. Но тем не менее никакой звездной болезни у меня не возникло. Я был душевно здоров. Вел нормальный образ жизни. С удовольствием играл в шахматы и футбол и не был отягощен сознанием собственного миссионерства.

Наша семья жила в Баку. Баку — город южный, честолюбивый. Меня решили отправить в Москву, к Горькому. Я был мальчик развитой, начитанный и прекрасно понимал, кто такой Горький. Мы с мамой отправились в Горки, подмосковную резиденцию писателя. Можно сказать, детство меня побаловало замечательными знакомствами. Тридцатые годы — время невероятно интересное, трагическое. А трагедия задает определенный уровень. Трагедия — жанр не для карликов. Она требует другого отбора. Меня, ребенка, принял народный комиссар просвещения РСФСР Андрей Семенович Бубнов — знаменитый человек, один из участников октябрьского переворота. Помню, я зашел к нему в большой кабинет, и из-за стола встал аскет во френче. После визита к Бубнову мы вместе с Исааком Бабелем отправились в Горки к Горькому. Я уже читал «Конармию», так что понимал, с кем общаюсь. Бабель был чрезвычайно остроумным, блестящим человеком. Потрясающего обаяния. Три с половиной часа, пока мы ехали в машине, он мне рассказывал о фауне и флоре Подмосковья. С таким знанием, что ни одному агроному и не снилось. Он со мной говорил как со взрослым. Когда мы сидели за столом у Горького, Алексей Максимович, наклоняясь ко мне, ребенку, показал на него глазами и пробасил: «Гениальный чОловек!». И это чувствовалось. Сразу. Ощущение, что я среди необычных людей, почти как марсиан, было удивительным.
Я по просьбе Горького прочел свою поэму «Человеки». Поэму наивную, но он отчего-то растрогался и даже прослезился. Хотя, может быть, его больше удивило и тронуло, что ее сочинил девятилетний ребенок. Через некоторое время Алексей Максимович написал обо мне в своей статье «Мальчик», которая была напечатана сначала в «Правде», а затем во всех газетах и вошла в его собрание сочинений. Горький в то время переживал очень тяжелый период — незадолго до этого он похоронил единственного сына. Но принимал нас он очень радушно. Угощал чаем. Ко мне обращался уважительно, на «вы».
— Каким он вам запомнился?
— Он не выглядел молодящимся старичком. Поджарый, высокого роста, с ясными голубыми глазами и румяными щеками.
— А кем были ваши родители?
— Мама — певица. Она была солисткой азербайджанской филармонии. А папа — плановик высокой квалификации. Он, безусловно, достиг каких-то высот. Пользовался огромным авторитетом и уважением. Но он не любил свою работу, а любил только литературу. Можно сказать, занимался нелюбимым делом — так, к сожалению, сложилась его биография. При этом был человеком невероятной доброты и порядочности, безукоризненной нравственности. В 1937 году на собрании, посвященном разоблачению врагов народа, когда все сослуживцы единогласно голосовали против своих бывших товарищей, мой отец сидел в первом ряду со скрещенными руками. А вокруг был лес рук. Тогда я был еще совсем ребенком, и когда все думали, что я сплю, подслушал разговор отца с матерью. Мать спросила: «Как же ты мог так рисковать? У тебя же дети!». На что отец ответил: «Именно потому, что у меня дети. Я не мог поступить иначе». Он был гуманитарный человек, поэтому разговоры со мной были его отдушиной. Мы говорили о литературе, об истории — я чувствовал, что ему это необходимо. Мой отъезд стал для него страшным ударом. Когда я уехал из Баку, он как бы осиротел. Он так и писал: «Я обездолен». Он затосковал и вскоре после моего отъезда умер. Не перенес этой разлуки. У него пропал интерес к жизни. То, что его держало.
— Но родители даже не пытались удержать вас в Баку?
— Нет. Они прекрасно понимали, что мое место в Москве. Я был с детства знаком со знаменитым азербайджанским поэтом Самедом Вургуном. Он родился в небольшом городишке Евлахе. Когда я подрос, он мне сказал: «Леня, уезжай в Москву. Представь себе, что было бы со мной, если бы я остался жить в Евлахе, а не приехал в Баку». И он был абсолютно прав.
— У вас же именно в Баку поставили первую пьесу, а вам было всего-то 17.
— Да, поставили в Русском театре драмы. А дальше у меня была перспектива переводить азербайджанских писателей или преподавать. А мне этого было совершенно недостаточно.
— Фамилия вашего отца Зальцман, почему же вы решили стать Зориным? Вас просили сменить фамилию?
— Нет. Это произошло очень давно, еще в Баку. Я так решил сам. Мне было лет 15, и мне чисто фонетически понравилась эта фамилия. Теперь и мой сын, и внуки, и правнуки все Зорины.
— Москва вас приняла сразу?
— Я влюбился в этот город сразу. Поначалу все складывалось фантастически. Шел 1949 год. Я был молод. С упоением писал пьесы. А затем в моей жизни произошел счастливый случай. Когда я принес свою пьесу в Малый театр, мне объяснили, что я должен зарегистрировать ее в литературной части. И когда я ее регистрировал, у нее оказался какой-то четырехзначный номер. То есть там лежали тысячи пьес. Ведь все авторы посылали в Малый театр свои пьесы. Тем не менее, на мою обратили внимание. Но, в отличие от других, сам я бы ее не понес в Малый театр — так получилось, что инициатива пошла от них. Эту пьесу поставили. Играли в ней молодые актеры, а я был самый молодой.
— Как раз в том году в разгаре была борьба с «безродными космополитами». Выходит, она вас обошла стороной?
— Получается так. Лично меня почему-то это не коснулось. Ведь мой драматургический дебют в Москве произошел на пике этой борьбы. Но я прекрасно помню жуткие собрания, на которых клеймили «космополитов». Это было отвратительно. Государственный антисемитизм существовал совершенно открыто.
— Видимо, у вас есть ангел-хранитель?
— Думаю, есть. У меня было много передряг в жизни. Но я жив и до сих пор пишу.
— Передряги начались после постановки пьесы «Гости»?
— Да. Я всегда писал о том, что меня волновало. Вот я и написал пьесу «Гости» — о перерождении нашей власти, нашего высшего круга, о неприкрытой буржуазности нашего высшего эшелона. И это было принято очень болезненно. К тому времени Сталин уже умер, но Берия был еще в полной силе. Все еще было достаточно смутно. И уже в конце 1953 года «Гостей» поставил в Ермоловском театре его главный режиссер Андрей Михайлович Лобанов. Сразу же после первого спектакля пришлось пережить разгром спектакля и пьесы. Видимо, дело было в том, что впервые было сказано о перерождении «нового класса». Это был, конечно, вызов, и как вызов пьеса и была воспринята всей этой политической верхушкой.
Лобанов был великим режиссером и великим человеком. Мы по-человечески были очень близки. Он был для меня высшим художественным и человеческим авторитетом. Из всех, кого я видел и знал, никто не мог встать вровень с ним. Можно сказать, он стал для меня вторым отцом. Это был очень крупный человек с очень трагической судьбой. «Гости» стали водоразделом в его жизни. Спектакль прошел всего один раз, после чего со скандалом был снят. Андрей Михайлович тяжело заболел. А через три года у него отняли любимый театр. Вот этого он пережить не смог — недолго потом прожил. До сих пор чувствую свою вину за его ранний уход из жизни. Для меня же провал «Гостей» закончился длительной серьезной болезнью. В течение двух лет я был главным героем всех газет. Можно было открыть любую и прочитать: «Зорин — клеветник». «Клеветник из политической подворотни» — это были самые нежные слова, сказанные обо мне в печати.
Я все держал в себе.

Выпустить пар считал недостойным мужчины. Оказывается, это очень вредит здоровью. Неожиданно выяснилось, что у меня больные легкие. Началась чахотка. Для меня это стало полной неожиданностью — ведь я был спортсменом. Но, как мне объяснил замечательный врач академик Лев Константинович Богушевский, нервное потрясение всегда находит слабое место в организме. У меня этим слабым местом как раз и оказались легкие. В 30 лет я внезапно ощутил, что моя жизнь подходит к концу. Пока лежал в больнице, мои соседи по палате несколько раз менялись. Они чаще всего умирали в предрассветные часы. Я перенес несколько операций. Наверное, меня, помимо искусства врачей, спасло и желание писать. Я брался за ручку сразу же после операции. Врач сказал: «Пусть пишет. Не запрещайте. Ему так нужно». Это было суровое время. Но я писал каждый день, и это помогало мне жить. Я пришел к выводу – литератору, конечно, нужны способности, но даже при наличии их характер важнее. Я видел очень талантливых, незаурядных людей, которых жизнь перемолола. Они не выдерживали. У меня характер был.
— Ваши последующие пьесы тоже пробивались к зрителю с огромным трудом, хотя ставили их великолепные режиссеры — Георгий Товстоногов, Рубен Симонов, Юрий Завадский. «Царская охота» давно успешно экранизирована, как и «Покровские ворота». Ее частенько показывают по телевидению, а в семидесятых борьбу за нее Юрий Завадский вел целых три года и так и не дожил до премьеры. В чем тут дело?
— Думаю, в ее пафосе. В том, что поэт Кустов говорит «глупы люди» о тех, кто предал любовь по «государственной нужде», кто вместе со всей великой империей с ее флотом, армией, тайной полицией «кинулся на одну бабенку». Живучая тема. К тому же в семидесятых годах слышать реплику «великой державе застой опаснее поражения» тоже было не слишком приятно.
Так получилось, что все режиссеры имели со мной горестные дни. Завадскому я сократил последние дни. Он уже не мог прийти даже на премьеру. Лежал и умирал. Он бился за «Царскую охоту» как лев. Вспоминаю этот мартиролог — скольким людям я сократил жизнь — и становится не по себе. Когда у меня брали пьесу, всегда предупреждал – у вас будут неприятности. Товстоногов внутренне надломился, Рубену Симонову крепко досталось, он ставил меня трижды. А Ролан Быков лез в петлю после того, как ему не дали сыграть Пушкина в «Медной бабушке» во МХАТе. Я видел его работу — это было гениально.
Георгий Александрович Товстоногов — гениальный режиссер. Он поставил множество замечательных спектаклей, но я убежден, что «Римская комедия» была вершиной его творчества. Ничего подобного в своей жизни я не видел. Забыть это чудо невозможно. Я говорю, абстрагируясь от того, что я написал эту пьесу. То была гениальная постановка великого режиссера. Она, как и «Гости», прошла всего один раз. Через много лет после запрета Товстоногов написал мне, что рана не зарастет никогда. Он до «Римской комедии» и после «Римской комедии» — это разные люди.
— Что же могло так смутить в этой пьесе, действие которой происходит в Риме в конце первого века?
— Политические аллюзии. В ней разглядели прямую сатиру на хрущевскую эпоху. Цензура не дремала. А лучшие, самые продуктивные мои годы пришлись на цензурный мрак. Я очень завидую молодым людям, которые не знали этого. Им трудно представить, что могли зачеркнуть слово «смеркается». Потому что слово это грустное, пессимистическое, ненужное. Это невозможно объяснить нормальному человеку. После «Гостей» мне вообще ни одной пьесы не удалось написать, чтобы она спокойно вышла.
— Даже любимые народом «Покровские ворота»?

— Эта вещь сугубо автобиографичная. Все ее персонажи имеют прототипов. В основе — история моей молодости в Москве, куда я перебрался из Баку. Единственный присочиненный персонаж — моя тетка, которой у меня в столице не было. Ею я заменил старушку, у которой снимал комнату в густонаселенной коммунальной квартире на Петровском бульваре. Ну и чтобы хоть немного закамуфлировать эту историю (когда я писал ее, многие прототипы были еще живы), я перенес действие в коммуналку у Покровских ворот. Так что писать эту пьесу мне было очень приятно, но немного грустно, потому что тогда мне исполнилось 50 лет, и я ностальгировал по своей юности. С режиссером этой картины Михаилом Козаковым мы были друзьями. Миша — один из тех редких режиссеров, которые чрезвычайно тонко чувствуют текст и прекрасно ощущают каждое слово. Эта пьеса стала его режиссерским дебютом в Театре на Малой Бронной. А потом он уже снял по ней фильм. Конечно, у этой пьесы счастливая судьба. Но фильм тоже вышел не сразу. К нему была масса претензий. А сейчас Константин Богомолов собирается ставить «Покровские ворота» в Театре на Малой Бронной.
— Почему вы, столь успешный и плодовитый драматург, перешли к прозе? Разлюбили театр?

 

Костик из фильма «Покровские ворота»

Костик из фильма «Покровские ворота»

 

— Дело не в этом. Это получилось естественно. Человек проходит разные этапы своей жизни. Драматургия — очень аскетический жанр. Она не должна быть болтливой, многоречивой. И проза, конечно, не должна быть болтливой, но когда у вас есть желание высказаться, подумать, проанализировать, вы не можете обойтись короткими репликами. У драматурга много ограничений. Пьеса — жанр лаконичный. 60 страниц и все. Если больше, она плохо смотрится. Я своим студентам всегда говорил, что писать надо лаконично, четко, овладеть искусством реплики, чтобы это не давило на людей. Нельзя задавливать текст. Это должны быть короткие реплики, но большой емкости. Надо многое в них вложить, только не за счет растекания по древу. А к исходу жизни меня тянет и порассуждать, и внести в ткань повествования всякие отступления. В повести можно остановиться, сделать передышку. Кроме того, в прозе может быть выражено личностное начало автора. В пьесе же вы обязаны раствориться в своих героях. И если из них «прет» автор, это очень нехорошо. А вот авторская проза вполне допустима, исповедальную прозу многие любят. И сам я к ней иногда склонен.
— Как сейчас складывается ваш день?
— Как и раньше. Я работаю каждый день. Без выходных. С утра сажусь за письменный стол и пишу. Пишу только от руки, на обычных листах бумаги. Причем, прежде чем отдать рукопись для набора на компьютере, я ее несколько раз переписываю, вношу необходимые дополнения. А свои черновики не храню, ориентируясь на завет Пастернака: «Не надо заводить архива…». Вряд ли кто-нибудь будет изучать мои каракули. Когда начинаю писать новую вещь, она уже не отпускает меня. Мне многое надо обдумать, а потому я берегу время. Его запас убывает стремительно. А сказано, между тем, не все. Сейчас у меня вышел двухтомник прозы. Готовится к выпуску третий том.
— Как вам удалось прожить жизнь, ничем не запятнав свою репутацию? Ведь за это время чего только не было — борьба с космополитами, травля Пастернака, Солженицына, Даниэля и Синявского. Вы же как член Союза писателей, наверное, присутствовали на собраниях, где их клеймили.
— Конечно, присутствовал, но не голосовал. Для меня это было несложно. В огромном зале сидело человек 400 или больше. Поднимался лес рук, а моя рука не поднималась. Я никогда не поднимал руки. Иначе я бы не смог жить. Был бы внутренне оплеван сам перед собой. Я бы не смог после этого и строчки написать. Перестать себя уважать — последнее дело. Поэтому мой отец и не мог голосовать против врагов народа в 37 году, хотя после этого его самого могли арестовать. Я помню это до сих пор. Для него это был нравственный барьер, который перейти невозможно. Для меня — тоже. Я всегда пытался жить так, чтобы спокойно смотреть своему сыну в глаза. У меня замечательный сын, я им очень горжусь. У нас прекрасные отношения — мы с ним далеки географически, но он мой самый близкий друг. И я могу совершенно спокойно смотреть ему в глаза. Андрей — выдающийся ученый, профессор. Преподает историю культуры в Оксфорде, желанный гость во многих странах.
— Леонид Генрихович, а в Израиле вам удалось побывать?
— Да, в начале 90-х я приезжал туда. Побывал в Иерусалиме, Тель-Авиве, Кармиэле. Замечательная страна, динамичная, развивающаяся. Я встретился там со своим хорошим знакомым Анатолием Алексиным, который жил в Израиле. Мы долго с ним беседовали, и он отмечал феноменальный патриотизм израильтян. Я это ощущал. А мой бакинский приятель, живущий теперь в Израиле, Чингиз Гусейнов, сказал мне, что нигде нет такой демократии, как в Израиле. Я рад, что он нашел себя в этой прекрасной стране.
— Есть вещи, о которых вы сожалеете?
— Я не хочу, чтобы у вас сложилось впечатление, что я считаю себя безгрешным. Но вспомнить что-то с ужасом не могу. Правда, мне кажется, за прозу надо было сесть значительно раньше. Это меня гложет. Времени осталось с гулькин нос, и нужно успеть дописать повесть — это единственное, о чем я думаю. У меня была пьеса «Коронация». Там есть такие слова: «Ах, друг мой, большое мужество нужно в старости, ведь каждый день идешь на смерть». Когда я написал эту реплику, мне было 40 лет. Но сегодня я подтверждаю ее.

ЕЛЕНА ВЛАДИМИРОВА

Источник: https://jew-observer.com/lica/leonid-zorin-v-pokrovskix-vorotax-ya-opisal-svoyu-zhizn/

23
1553
10