История чтения текстов Варлама Шаламова очень проста. В нем всегда видели младшего пророка великого Солженицына, и с текстами его обращались как с иллюстрациями к работам Мастера. Общее отношение к его темам, правила их интерпретации, выводы и сам тон их комментирования задавались не им самим, а общим пафосом солженицынского послания. Жуткие этнографические записки лагерной жизни использовались для разоблачения советской системы, и на этом их миссия считалась выполненной. Эта подчеркнутая несамостоятельность, служебность текстов Шаламова редко ставилась под сомнение, и тому был целый ряд причин. Их список может быть очень объемен в зависимости от претензий исследователя. Здесь и исторически обусловленные правила понимания текста, и неизбежное для советской интеллигенции сопоставление рассказов Шаламова с деятельностью Галича-Синявского-Сахарова и т.д.
Но почему до сих пор современные практики чтения шаламовского текста настоятельно игнорируют самопонимание автора? Небольшие, всего в два-три предложения, фрагменты текстов Шаламова, где он говорит о своей прозе, никогда не читаются с достойной их серьезностью, и часто вовсе пропускаются как что-то ненужное, идущее в разрез с общим ходом повествования. Читатели, как профессионалы-критики, так и простые любители литературы, теряют все возможные отличия друг от друга, как только дело доходило до его работ. И те и другие, прежде всего, ищут в тексте чудовищное, невообразимое, мерзкое, то, что сможет надолго поразить. Так шаламовский текст оказывается разновидностью бульварной газеты-чернушки. Его описания, весьма реалистичные, практик людоедства, растления, скотоложства по своей наглядности и убедительности не уступают современным примерам криминальных сводок. Шаламова расценивают примерно так же как показания очевидцев на суде или, кому-то может показаться это сравнение более наглядным - как выпуски "no comments" на канале "Euronews". В любом случае он представляется как зрелище: как фильм ужасов, как репортаж, смонтированный на основе документальной съемки настоящих людей и трупов. Такая практика "криминального чтения" исключает самого Шаламова как совершенно ненужный элемент. Это, в свою очередь, приводит к тому, что его тексты не принято перечитывать, пересматривать и вообще изучать в обычном, гуманитарно-герменевтическом смысле этого слова. Его жестокие рассказы, словно уроки на всю жизнь, принято "запоминать", то есть, вычленив общую последовательность действий и реплик, пересказывать как мрачный анекдот. Развертываясь в учебной и критической литературе, такое отношение, еще до непосредственной встречи читателя с тестом, сильно упрощает представления об авторе, об его мотивах, и об его идее. Общая тенденция сводить все к банальному "выжил-описал", лишает Шаламова права на суждение о собственном материале, низводит до роли машины, записывающего устройства. Ему заранее отказано в возможности подложить идейную интерпретацию под свои записки, и вообще как-то мировоззренчески оформиться. И уж тем более тексты Шаламова, в такой перспективе, нельзя представить в качестве концептуального построения, имеющего свои выходы на серьезные этические или социальные вопросы.
Наконец, в результате подобной редукции позиции автора, Шаламов сам оказывается объектом исследования для ученого-антрополога, на месте которого почему-то всегда оказывается либеральное общественное мнение. Цинично предполагается, что он жил и писал только для того, чтобы предоставить людям доброй воли необходимый материал для их статей и выступлений. Именно в этих кругах Шаламова принято жалеть, понимать и резко обрывать в тот момент, когда он начинает говорить о чем-то ином, кроме истории своих бедствий. Игра вокруг его рассказов выстраивается так, чтобы удержать их только в качестве крика боли израненной жертвы. Он должен быть эмоционально насыщенным, пронзительным, суггестивным, проникновенным, но ни в коем случае не обдуманным. По их мысли все важное в шаламовском тексте будет проговорено людьми более образованными и более осведомленными в критике идеологии.
Современному читателю, если он вдруг захочет услышать подлинные слова Шаламова, придется долго избавляться от навязываемых этими людьми интерпретаций. Понимание шаламовского текста может быть достигнуто только как результат серьезной работы своего рода эпохэ, так как все возможности самопонимания у Шаламова были отобраны. Надо сказать, что такое положение дел в отношении текста Шаламова весьма неожиданно, особенно если принимать во внимание их формат. Шаламов никогда не создавал тексты на сложных языках вроде языка философии, культурологи или социологии. Его тексты – это простые, иногда даже примитивные бытовые зарисовки. По стилю они представляют собой нечто среднее между заметками первых социальных антропологов и журналистским репортажем. Даже при самом беглом знакомстве становится ясно, что автор никогда и не предполагал для своих текстов какого-либо вдумчивого чтения. Они должны быть поняты сразу, как есть, без долгого реконструирования смысла прочитанного. Шаламов, насколько можно судить по его творчеству, всегда стремился оставить все выводы на поверхности, так, что бы они сразу бросались в глаза при первом же прочтении. А их редкость, простота и ненавязчивость говорят о полной уверенности писателя в том, что их не нужно часто повторять, что они самоочевидны и даже вторичны.
Весь пафос Шаламова – это его доступность. Поэтому современное положение дел с чтением Шаламова настолько курьезно и противоестественно, что не может не вызывать удивления и даже смеха. Чтобы приблизиться к пониманию его рассказов, нужно перестать относиться к нему как антисоветскому автору. Нужно согласиться с тем, что он никогда не описывает произошедшее с ним как "преступление против человечности" - для него это слишком мелкий масштаб. Шаламов претендует в своих выводах на знание реальности, в самом общем, самом философском смысле этого слова. Им руководит чисто античное по своей природе "философское удивление бездонностью, безграничностью унижения человека, распадом человека…".
В своих рассказах он нигде не говорит о чьей-то персональной ответственности за случившееся. Возможно, это будет звучать несколько необычно, но его занимают совершенно другие проблемы. Шаламову важно понять, каким образом увиденное им в лагере оказалось возможным с антропологической точки зрения. Если хотите, его основной вопрос может быть озвучен так: что есть человек, если возможна Колыма?
Представляя читателю свой вариант ответа, он первым делом отказывается признавать за лагерями сознательную волю. Описывая руководителя первого советского лагеря Берзина, он как бы случайно роняет: "сила, которая сделала его начальником, знала людей лучше, чем он сам". Эту фразу можно понимать по-разному, и чаще всего считают, что речь идет об извращенном уме Сталина-Берии-Ежова. Здесь предполагается, что вся система уничтожения была настолько продумана, что за каждым единичным злом можно увидеть чью-то конкретную злую волю. Для Шаламова это отвлеченное объяснение, которое к тому же слишком явно несет на себе печать обычного русского патернализма. Когда блатные забавы ради вводят человеку воздух в вену, это делают они и только они. И в этой их природной жестокости писателю видится единственно верное объяснение того, почему оказались возможны и сам Сталин, и лагеря, и миллионы убитых.
Описание этой силы, этой подосновы поступков человека, этой тайной механики природы, веками скрывающейся за занавесями культуры от наблюдателя – вот его ставка. Именно она является его основной темой, и любая иная его интерпретация есть как нарочное оглупление. Все прошлые попытки со стороны гуманистов, любителей Сартра и Камю, подмять под свои интерпретации тексты Шаламова, втиснуть их в узкие рамки своих схем именно так и выглядят. Например, их излюбленная тема о выборе, о подвиге добровольного суицида для сохранения человеческого достоинства, самим Шаламовы разбивается одним простым силлогизмом: в лагере, пока ты не знаешь, что с тобой будет - ты надеешься. К тому времени как ты все понял – ты уже доходишь, тоесть медленно умираешь от голода, холода и рабского труда. В этом состоянии ты не человек, а зверь и, следовательно, тобой руководит инстинкт самосохранения, который никогда не позволит тебе наложить на себя руки.
Представление Сартра о человеке основано на сугубо этическом различении морально доброго и морально злого. Его человек несопоставим со всяким другим живым существом именно потому, что он всегда способен на морально добрый поступок. Для Шаламова проблема поступка не стоит так остро, так как для него различение человек/зверь не актуально. Зверем является любое существо, способное самостоятельно передвигаться в поисках пищи. Человек – это такой же зверь, как и все остальные, но с небольшими особенностями. Его родовые признаки – это живучесть и жестокость. Именно эти два качества формируют особую, человеческую реальность. Для Шаламова колымские лагеря – это просто место, где она стала более наглядной, более доступной для наблюдения. И то, что Сартр называет моральным поступком, у Шаламова оказывается результатом хорошего питания, досуга и длительного отсутствия побоев. Сытый двуногий зверь во время затянувшегося благополучия, способен поступить странно. Странность будет заключаться в уклонении от "жадного удовлетворения своей извечной человеческой сути в побоях, в убийствах". То, что называется моралью, на проверку оказывается случайным, необязательным отказом от травли слабых, от поисков козлов отпущения, от собственной безнаказанности.
В антропологии Шаламова различие сытый/голодный оказывается более фундаментальным, чем традиционное для европейской культуры различие морального/аморального. В его модели, поведение людей автоматически задается наполненностью их желудков. Каждый человек сразу после насыщения принимается за избиение голодных, и только утомившись от этого занятия, он может ненадолго успокоиться. Голодный же всегда будет терпеть и ждать того момента, когда ему посчастливиться добраться до пищи, и тогда уже он сам будет терзать окружающих.
Кроме временно голодных и временно сытых есть еще одна категория людей: всегда сытые. Шаламов относит к ним тех, кому повезло никогда не голодать и сохранить иллюзорные представления о человеке. Им он откровенно завидует, и это особенно чувствуется, когда он начинает сравнивать свои рассказы с текстами Чехова о Сахалине. Когда ему удается обнаружить в них неточности или заблуждения, он этому не особенно радуется. Шаламов много бы дал за то, что бы прожить жизнь в мире, где голод и лишения ни разу не обнажали звериной природы в человеке, там, где еще есть эта возможность заблуждаться. "Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь – подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее – сто лет, а все плохое – двести. Этим я и отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века".
Пережитое в лагерях Шаламов воспринимает как развращение, как принудительное погружение в реальность, после которого уже нет возможности жить по-старому. Игры русской интеллигенции в марксистов, религиозных философов и черносотенцев слишком инфантильны в своей сути, для того чтобы осмыслить его опыт. В них слишком много от светских салонов, от праздных занятий состоятельных рантье. Они совершенно бессильны против действительности реального. И все мучение Шаламова - от этой невозможности увернуться, укрыться от увиденного и понятого за уже кем-то созданными идеями. Его опыт остается с ним в интеллектуальной пустоте, где неоткуда брать примеры понимания. Шаламов был вынужден передумывать свою боль самостоятельно, как будто до него никто или почти никто не мыслил. Из обрывков чьих-то фраз, из самостоятельно придуманных идей он создает свою скромную теорию человека, в которой от предисловия до эпилога всего два десятка афоризмов.
Комментарии
А у Шаламова очень мощные очерки описания преступного мира, где он, описывая уголовников, делает парадоксальный вывод, что они вообще нелюди.