Здесь одни только камни не плачут

Завтра — дата некруглая. Едва ли грядущие годы выправят напрашивающийся слоган будущего (2021-й) некрасовского юбилея: Двести лет одиночества.

Я за то глубоко презираю себя,/ Что живу — день за днем бесполезно губя; // Что я, силы своей не пытав ни на чем,/ Осудил сам себя беспощадным судом // И, лениво твердя: я ничтожен, я слаб! — // Добровольно всю жизнь пресмыкался как раб... Некрасов помянул «тридцатую весну», но на самом деле «вся жизнь» его о ту пору (1845) насчитывала двадцать три года. «Опровергнуть» автоинвективу легко: мол, и в юности Некрасов не рабствовал, а в зрелые годы и подавно. В старом учебнике предлагалось объяснить, почему Некрасов был неправ, утверждая: Мне борьба мешала быть поэтом,/ Песни мне мешали быть борцом... Это из «Последних (предсмертных. — А. Н.) песен» (1876). Увы, оспорить «правоту» поэта так же невозможно, как и признать ее, встав в пеструю когорту недоброжелателей Некрасова, злорадно ловивших его на слове. Или на несоответствии слова делу. Я дворянскому нашему роду/ Блеска лирой своей не стяжал;/ Я настолько же чуждым народу/ Умираю, как жить начинал. Видите: сам признается.

И про «неверный звук» сам сказал. И про то, что стихи никуда не годятся, тоже. Если долго сдержанные муки,/ Накипев, под сердце подойдут,/ Я пишу: рифмованные звуки/ Нарушают мой обычный труд. // Все ж они не хуже плоской прозы/ И волнуют мягкие сердца,/ Как внезапно хлынувшие слезы/ С огорченного лица. Время мягких сердец прошло. Нас на мякине сентиментального народолюбия не проведешь. И строгие «эстетические» критерии наготове. Опять-таки сам написал. По дурной привычке помянув тех, кто — по определению — в стихах ничего не понимает. Но не льщусь, чтоб в памяти народной/ Уцелело что-нибудь из них.../ Нет в тебе поэзии свободной,/ Мой суровый, неуклюжий стих! Нам про кровь с любовью и прочие «чувства» не надо — поэзии-то свободной нет! Не ночевала, как выразился Тургенев, вообще-то столь же устаревший, но тут годящийся в свидетели обвинения.

Некрасов всегда виноват. Перед всеми — ревнителями «чистого искусства», революционерами, консерваторами, либералами, атеистами, верующими, патриотами, «русскими европейцами», народопоклонниками, народоненавистниками... И народом, который держит любого барина (включая виршеплетов) в крепком подозрении. «Литературный промышленник», сколотивший изрядный капитал, самый читаемый стихотворец «прозаической» эпохи, кумир молодых — нищих, честолюбивых и гордящихся «честным направлением» — литераторов (как и подобает кумирам, время от времени повергаемый), по внешним критериям удачник и победитель, Некрасов ощущал себя одиноким и «неправильным».

Во всем — в любви, в общественном служении, в поэзии...

Ах ты, страсть роковая, бесплодная,/ Отвяжись, не тумань головы!/ Осмеет нас красавица модная,/ Вкруг нее увиваются львы Полно роль-то играть сумасшедшего,/ В сердце искру надежды беречь!/ Не стряхнуть рокового прошедшего/ Мне с моих невыносливых плеч... — это ведь не только про застенчивость в гостиных. И «Рыцарь на час» не только про страхи и компромиссы, вызванные политическими спазмами. И «Филантроп» не только про беднягу-честнягу, оплошавшего перед сановником: Пишут, как бы свет весь заново/ К общей пользе изменить,/ А голодного от пьяного/ Не умеют отличить...

Что постыднее: бесплодные благие порывы или отказ идеальничания (надежды на покаяние и прощение)? Давит наглое клокотание города — смертной тоской веет от российских просторов. Что же ты любишь, дитя маловерное,/ Где же твой идол стоит?

Из сосущей тревоги, из неизбывного чувства не метафизической вины, но личной виноватости и ущербности, из скребущей самоиронии, что ставит под сомнение всякое «красивое» слово, выросла великая поэзия. Бесприютная, рыдающая, ставящая себя под сомнение. Наделившая небесной гармонией дурацкие мечты и дребезжащие звуки, нервические припадки и обреченные сны о счастье, зубоскальные фельетоны и тягучие, как зубная боль, жалобы оскорбленного сердца. И дрожит и пестреет окно.../ Чу! как крупные градины скачут!/ Милый друг, поняла ты давно — / Здесь одни только камни не плачут... Так вершится увертюра-посвящение поэмы «Мороз, Красный нос», предвещающая и ее трагический сюжет, и то последнее освобождение, что наконец-то соединит героиню (и весь стоящий за ней недостижимый и непостижимый народный мир) и их поэта. Нет глубже, нет слаще покоя,/ Какой посылает нам лес,/ Недвижно, бестрепетно стоя/ Под холодом зимних небес. // Нигде так глубоко и вольно/ Не дышит усталая грудь,/ И ежели жить нам довольно,/ Нам слаще нигде не уснуть... Уснул он — не в волшебном лесу, а после года с лишком чудовищных мук — пятидесяти шести лет от роду.