Александр Росляков. МОЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ЛЮБОВЬ. Почему кило человечины у нас дешевле, чем кило говядины?

 

 

Теперь у нас уже никто не спорит против рынка, поскольку это – то святое, на что всем надлежит молиться и чему все жертвы, включая человеческие, приносить. Чтобы все, значит, было «как у них» – у западного мира то есть.

Но «им», наверное, и в страшном сне не снилось услыхать подобное тому, что я как-то услыхал в родной провинции: «Сынок, я старая учительница. Дай что-нибудь». Сынки и ту, которая их грамоте учила, ради своего святого дела выбросили на помойку. И вообще на этом нашем обезьяньем рынке человеческая жизнь пошла ни в грош. Человека убить стало – что муху все равно. И если сложить в денежном исчислении все то, за что у нас за эти рыночные годы наубивали людей, и разделить на общий вес всех убиенных – килограмм человечины получится куда дешевле, чем кило говядины.

Но почему, грызет вопрос, у нас все так? Ведь вроде все уже предельно «как у них». И все-таки так глубоко по-своему!

И тут мне в качестве небесполезной иногда ретроспективы вспоминается давнишняя любовная история, случившаяся у меня еще в застойную эпоху с одной француженкой, студенткой, как и я, филфака МГУ.

Звали ее, уроженку еще чуждого нам мира капитала и наемного труда – а впрочем имя не суть важно. И она была коварно завезенной в нашу степь, поматрошенной и брошенной женой одного нашего очень известного и ныне, и уже в ту пору кинорежиссера.

Я же – еще зеленый и весьма самонадеянный юнец, типичный представитель тогдашнего, выцветшего целиком впустую золотого племени. Начав учебу с лозунга: «Ученого учить – только портить!» – на лекции я не ходил, а ходил на рубль, что мать давала на обед, в пивную. При этом грелся легкой славой автора блуждавшей по рукам поэмы про Университет с таким началом:

Наш ликбез, как все бордели,

начинается с панели.

И на каждом этаже

справа «М», а слева «Ж».

Со второго этажа

видно много пейзажа,

а с девятого видать

и пивную, альму-мать…

И как-то иду по той панели, стоят дружки с другого курса, маясь, как обычно, в поисках трешки «для рывка», и кричат мне: «Слышишь, помоги хорошей девушке!» И представляют меня не очень юной с виду и тщедушной иностранке. «А че надо?» Она с легким акцентом говорит: «Я перевезла мебель на новую квартиру, надо ее расставить – если ваше пиво ждет». И я в порядке того племенного свинства спрашиваю: «А че мне за это будет?» «Моя улибка!» – отвечает она так, что я, не долго думая, и соглашаюсь: «По рукам!»

Тогда у нее был роскошный темно-зеленый «Вольво», не иномарка даже – целый иномир. Потом, правда, экс-муж путем какого-то размена пересадил ее на свои «Жигули», отняв эту царь-тачку под свой зад.

Сели мы в нее и поехали. Болтать с новой знакомой оказалось удивительно легко: она владела даром задавать вопросы и выслушивать ответы – вовсе не всегда, как я усек уже потом, интересные ей больше, чем тебе. И за дорогу я успел выложить ей на ладонь всего себя, не утаив, что увлекаюсь благородной музыкой, даже профальшивил несколько нот из одного не широко известного произведения. «Ви имеете в виду это?» Она, к моему полному ошеломлению, пропела стройно весь пассаж – и я почувствовал, как оперенная мелодией стрела пронзила мое вечно отворенное, как разгильдяйская калитка, сердце.

Веселые компании тогда у нас сбивались просто, и вокруг ее машины и двухкомнатной съемной квартиры к лету сложилось что-то вроде клуба неприкаянных, подобно моему, сердец. Мы набивались до отказа в тот жигуль, мчали в Серебряный бор, потом к ней, пили, гоготали, к ночи – опять купаться в реку…

Попутно филфаку МГУ она еще кончала Сорбонну – и все на «отлично». А еще с бешенством, непостижимым для ее утлого тельца – и тем паче для всей нашей бражки, работала: переводила, снималась в массовках на Мосфильме – помню ее среди пассажиров самолета в «Экипаже» – и так далее… Мы это воспринимали как безвредную гримасу того, чуждого нам мира: все – в воду, а она – в конспект; все – за вино, она – за словари в другой комнате. Вот только моему отягощавшему досуги чувству в ее комнате, при кропотливом полыхании настольной лампы, все как-то не доставало случая и места…

Зато ее манеры повергали в шок. Декан, ее научный руководитель, ей говорит: «Писать диплом по этому писателю не стоит, что-то я его не знаю». – «Ви думаете, что все, что ви не знаете – дерьмо?» Для нас, лихих гуляк и робких двоечников, это было чем-то запредельным, все равно что усомниться вслух в литературном даре только что принятого в Союз писателей генсека Брежнева. Мы-то учились как: «Вы вообще Рабле читали?» – «Ну». – «В детском поди переложении?» – «Почему, в подлиннике!» – «На старофранцузском?» – «Ну». – «Вон, невежа!» – «Ну поставьте троечку, честно прочту!» Но ей за ее безукоризненное знание конспекта прощалось все.

Однажды я прорываюсь по нахалке в один элитный и закрытый для народа клуб, куда она ходила – она за столиком пьет кофе. Кругом дым, пьяный гвалт, кто-то орет: «Я – Пушкин! А Пушкин – гов-но!» Вживляюсь в давку к буфету – кто ж из таких пушкинистов станет в очередь! – что-то беру и оглядкой вижу, как к ней подошел пьянчуга и задает свою, напоказ сидящим рядом, сцену: «Ну ты тут кто такая? Подумаешь, привез Андрон на хрену!» Спешу выйти из давки, чтобы оказать защиту – но она спокойно берет чашку с кофе и с беглым презрением, как стряхивают червяка, плещет буяну в рожу: «Merde!» Тот, утираясь, ретируется с побитым видом – а я сокрушенно сознаю, что вся моя возможная защита, увы, ей не нужна…

И хоть я каждый день при ней, ревнивый спутник ее деловой и культурной жизни – до главного вопроса, который постепенно превращается в вопрос всего, все неизменно далеко.

Шнуры души горят, но дальше, кроме дохлой пионерской дружбы – ничего.

И вот меня осеняет мысль позвать ее, для опрощения попытки речи, в ресторан. Но на что? Я же по определению – поэт, нищий, без стипендии, завелся рубль – сразу на бочку! Но судьба шлет случай: другой богатой иностранке с исторического факультета, изнывающей сисястым грузом дуре, нужна курсовая о столыпинской реформе – и она платит за нее как раз искомый четвертак. Я мигом заключаю сделку, мчу в читалку, выписываю литературу – и выдаю всю свою наглую оценку реформатору, кстати оцененную потом на «хорошо». И с выручкой в потной руке бегу звать ту, ради которой двигал подвиг.

– Откуда у тебя деньги? Лучше купи себе рубашку! Ну ладно, ладно уж, пошли.

Пришли, уселись. Но она, храня то ли меня от трат, то ли себя от моих хмельных атак, просит себе только кофе, минералку и какой-то пшик из зелени – и мне брать много водки не велит. Хоть у меня нет аппетита вовсе, ограничиться подобным перед важным хлыщом во фраке не хватает духу, требую всего сполна. Давлюсь лишней едой, но малой водкой речь нейдет; она ж, такая понимающая, не хочет нипочем меня понять, только смеется – и все уходит в пользу чистой пытки…

Затем минует ряд уже совсем печальных дней. Тайный расчет хоть обратить свои несносные страданья в сносные стихи тоже не проходит. Из-под пера прет только всякая чушь типа:

Положа на сердце руку,

горькой правды не тая,

узнаю я эту суку:

эта сука – это я!

Что делать? Жизнь, и дотоле не ахти какая ясная, теряет для меня последний смысл.

И вот я у отца, шалившего охотой, краду патрон 12-го калибра с волчьей дробью и примеряю, как последнюю надежду, к сердцу. Решено! Беру еще гвоздь для удара по пистону – и на ночь глядя отправляюсь к избранной помимо ее воли приказчице моей судьбы. Или – или!

Она мне открывает дверь:

– А почему ты не позвонил? Я могла быть занята.

Пялюсь в пол мрачно:

– Потому что.

– Караул! Он лезет в мою душу!

Но убедясь, что я шутить не склонен, она садит меня в комнате близ немо укоряющих тетрадок и очень просто, как доктор неудобную болезнь, раскладывает мой смертельный вызов:

– Во-первых, если хочешь что-то от женщины, приди к ней с цветами, а не с таким лицом как у тебя. Чего ты хочешь? Стать моим любовником – я правильно поняла? Там, где я воспитана, это значит, что мужчина подает женщине руку – если он не альфонс и не сутенер… Ну слушай, раз ты сам пришел!.. У нас хорошая компания: вы, молодые мужчины, москвичи – и я, слабая женщина, иностранка, которую бросил муж. Вы у меня едите, пьете, я вожу вас на машине, зарабатываю на квартиру, на бензин. Нам очень весело, но почему за это должна платить одна я? Вас это даже не смущает! Ты можешь мне чем-то помочь? Кто ты? Писатель – где твои книги? Поэт? Твои частушки – на заборе. Я знаю, что ты очень добрый, умный, у тебя хорошая душа. Но у меня тоже очень хорошая душа! У меня есть сын, я вернусь домой и буду жить для него. Научись сначала жить хотя бы для самого себя!..

Выскочил я от нее после трепки, какой не терпел сроду, и без позабытого в пылу патрона чуть живой. Но – живой, обратно зрячий: вот уж протерла мне своей баней фары! И с этого капитального облома я странным образом уже точно знал, как дальше жить, что делать. Вот только на радостях так и не смекнул выставить ей за дорогой урок, пошедший впрок, цветы – единственное, о чем из всей этой истории жалею.

И вот она-то мне как-то и сказала: «Знаешь, чем ваша система отличается от нашей? И у нас, и у вас много всякого дерьма. Но у нас оно туда-сюда, в газеты попадет – и тонет. А у вас – только и всплывает!» Я ей еще на это попенял: «Такая власть!» Она ответила: «Такие вы!»

И вот сколько уж с тех пор прошло, я по сей день не устаю дивиться ее прозорливой правоте. Сменилось уже вроде капитально все, незыблемым осталось только это правило – и в корень всей нашей обезьяньей отсебятины легло. Кто по уши в дерьме, в кровище, больше всех украл – и наверху. Тому, в силу какой-то рабской косточки, и поклоняется родной народ.

Вот почему я и вспоминаю в поисках ответа на теперешний вопрос свою давнишнюю любовь. И теперь вижу, чем она тогда меня взяла. Она одна среди нашего пустого племени была и в том несвободном времени свободна – тогда как мы лишь были праздны. Хоть и могли в знак протеста против экзаменовки по тогдашнему писателю № 1 спьяну расколоть урной витрину или прогорланить, катя в милицейской люльке: «Гаудеамус игитур!»

И с ней бы я пошел, что называется, в разведку хоть куда, хоть в самый дикий рынок. Но и тогда, еще до всякой нашей рыночной ходьбы, будучи в полном смысле слова товарищем, она была и в полном смысле госпожа – не в том, в котором у нас нынче почитает себя всякий сброд, сожрав икорный бутерброд. А мы как с эпохи еще прежних палачей и стукачей не были, опошлив слово, первыми – так и не стали, извратив понятие, вторыми.

И потому все перемены у нас – с одних идей и идолов, при тех же режиссерах, на другие – лишь в пользу той же, наиболее плывучей фракции. И человечина не может дорожать при этом – может только  дешеветь…

 

roslyakov.ru