Томка

На модерации Отложенный

Кухню опять залило. Лишь только прошумит обильный весенний ливень, и следов ремонта – как ни бывало. Осенью проще: поморосит дождь, нарисует два-три сталактита на стене, подкрасил – и все дела…

Тамара Николаевна полночи носится с тряпкой, спасая не столько скромные результаты недавнего ремонта, сколько соседские потолки. Не спасла. В три часа пополуночи приходят снизу. Остервенело звонят, и не успевает Тамара Николаевна щелкнуть замком, решительно вваливаются в узкий коридорчик:

  Томка! С ума сошла?! У нас ковры поплыли!

  А у меня – дети. Что я сделаю? С крыши льет. Вот пусть Боря помог бы…

Жирный Боря находится здесь, скорее, для массовости, и горластая нижняя соседка тут же протестует:

  Ты на Борю не очень-то, он человек занятой. У тебя свой мужик есть!

  Нету.

  Нету-нету. Как детей делать, так есть, как крышу починить, так…

  Все. Я все убрала. Завтра… Прошу тебя, завтра.

  Ах, ты ж зараза.

Просыпается Соня и звонко пищит. Соседи, вконец обозленные, уходят. Средний  Костя, разбуженный криками, тоже ревет, громко басом, с притворными «ой, боюсь». Старший, Вадик, перекрывает всех: «Мама! Ну, что это?».

Тамара Николаевна садится на обувной ящик и плачет. Плачет она долго, тихо, почти не всхлипывая. Все слушает крики из детской, звон последних капель, нагло просочившихся в дом, невзирая на отшумевший ливень. Потом берет Соню, красную и потную от крика и уходит в кухню.

Она так и не успела нарадоваться своей веселенькой, бежево-розовой кухне.

Еще в те дни, когда муж, глядя на обозначившийся живот Тамары Николаевны заявил: «Родишь третьего – уйду», она стала мечтать о мелко-рисунчатых моющихся обоях, деревянных полочках, живописно расставленных на них баночках, о шторах с рюшами, о наборе ножей и досок, подвешенных над рабочим столом, о скатертях и салфетках, потому что, знала – родит. В таком сроке без  особых показаний детей не убивают, а врач на УЗИ, к тому же, с уверенностью сказал: «По-моему, девочка, поздравляю, мамаша». Потому что знала – муж свое слово сдержит, не сейчас, так вскоре, не из-за нерожденной еще девочки, так из-за уже подросших мальчиков, или по другой, пусть даже самой нелепой причине.

Хорошо ему было с ней только первый год. Когда Томка вскакивала ни свет ни заря, отжималась раз тридцать-сорок, плескалась под холодным душем. И еще мокрая, прохладная, чуть угловатая, вся в запахе мыла, воды, жареных на масле гренок, кофе, входила к нему с подносом и легонько будила, подергивая за ухо.   

 А потом пошли беременности, роды, бессонные ночи. Ни разу не  уснувший раньше полуночи муж к детям чувств не питал, на плач не откликался, только плотнее притворял дверь и с недовольным видом все чертил и рисовал какие-то завитушки, женские торсы и бабочек. Завтраки в постель не требовал, но и Томку замечать перестал. Наконец, решил, что пеленочно-сопливая эпопея отняла у него божий дар и гонорары  в валюте, и ушел к какой-то поэтессе, или писательнице, или бляди, Господи, прости.

А кухонька начала хорошеть.

И обои Тамара Николаевна (она решительно переименовала себя из Томки в Тамару Николаевну, когда осталась одна, но из этого ничего не вышло, все по-прежнему томкали – Томка, да Томка) нашла мелко-рисунчатые, и даже поклеить успела перед самыми родами, едва со стула не упала. И занавески пошила, а в тон им – скатерть и салфетки. На мамины (пополам со своими) деньги купила новую мебель. Немножко влезла в долги, а после крестин отдала. Зато шкафчики сияли, как в операционной. И с полочек свисали серо-зеленые нити традисканции.

 

И вот сидит Тамара Николаевна в разоренном своем царстве, качает Соню, плачет, и так походит на несчастную, милую, угловатую Томку, которой не купили джинсы к совершеннолетию, что и назвать ее по-другому нельзя. Качает Соню, качает и вдруг видит вместо газовой плиты – можжевеловый куст. А синий огонь конфорки – вовсе не огонь конфорки, а отблеск недалекого костра. Там звенит гитара; истекает жирком, шипит и румянится шашлык, и густой баритон мужа рокочет что-то о любви. Томку послали за хворостом. Охапка тяжелая, но тонкие веточки, прокалывают свитер и впиваются в кожу, тащить неудобно.  Каждый шаг дается с трудом. Неудобно и обидно. Она тащит, он поет. И чем невыносимее ей пробираться сквозь можжевельник к ярко горящему огню, тем нежнее рокочет, почти журчит его баритон.

 

  Да пропади оно все пропадом, –  в сердцах говорит Томка и бросает охапку хвороста наземь. Бросает и… просыпается.

 

Безмолвная Соня, маленький конверт с головой, лежит на полу. Тамара Николаевна охает, хватается за сердце и падает рядом. Слава Богу, дышит. Даже не проснулась. Нет, проснулась, заревела. Мальчишки тоже не спят, бегают – то пить, то писать. Спозаранку пришел толстый Боря. Тамара Николаевна было обрадовалась, но он пришел не один, с домоуправом.

  Гражданка Томка! – Смешно сказал не старый еще домоуправ. – Почему про крышу молчала, первый раз, что ли !?

  Я же говорила…

  Молчать. Крышу мы отремонтируем, но потолки Борису Ефимычу сама белить будешь.

  Не буду.

  Будешь, –  сказал толстый Боря и гадко усмехнулся.

В семь часов Тамара Николаевна заперлась на кухне, забаррикадировала дверь гладильной доской, достала бутылку водки. «С Богом!» сказала сама себе и опрокинула рюмочку. Так опрокинула, не закусывая. Посидела, подперев щеку рукой, налила еще.

Очнулась на руках у мамы. Та гладила ее по голове, всхлипывала и приговаривала:

  Эх, Томка, Томка, горе ты мое…

  Что ты здесь? – Сонно спросила Тамара Николаевна, вырываясь из маминых рук.

  Костик с Вадиком позвонили, сказали, что тебе плохо.

  Да, –  сказала Тамара Николаевна, вдруг разом придя в себя и тряхнув головой. – Мне плохо. Да, мне плохо, очень плохо.

Но вид у нее был, несмотря на изрядную помятость и припухшие веки, довольно бодрый. Тамара Николаевна нашла выход.