Панорама путешествия
На модерации
Отложенный

Александр БАЛТИН
Этажами, ярусами, своеобразно сверкая, любуясь словно и гордясь собой, идут этажи, ярусы тортов от Палыча…
У Палыча: название, предполагающее трактир, где за скоблёнными досками столов, сидя на твёрдых, удобных, однако, скамьях, водку следует пить, наливая из хрустально-гранёного штофа в лафитник, из миски закусывая хрусткой капустой с сахаром, хватая её щепотью… Застряла в бороде — как воспоминанья клочок в ячейке памяти…
Современный магазин, обыгрывающий название, предлагает столько сладкого разнообразия, что праздный взгляд блуждает, а пожилой человек, вышедший прогуляться и от дождя зашедший сюда, мечтает купить всё, понимая дурную избыточность мечтанья. Соблазны, змеевидно извиваясь, вонзаются острыми зубами в плоть сознанья… Фигурно выложены черепья орешков, сахаристо блестят цукаты, кремовые розы, организованные в цветник, собраны разноцветно, щиты из зефира по бокам выложены кипенно, рассыпчатая халва, внедрённые в тортовые структуры, не видна… Строго глядится «Прага»… Слоисто и мощно низвергнутая в сознанье кулинарная реальность отталкивает от себя, но следующие ряды заложены мясным. Вывороченные туши, туго рассекающий брюхо нож, багрово дымящаяся, ещё почти живая печень. Жуть мёртвой свиной головы.
Но здесь — иное: аккуратные рулоны куриных и индюшачьих рулетов, сытые собой удавы колбас, карпаччо глядится сочными стручками перца, лоснистые срезы окороков, грудинки, промоины жира, кипенное сало… Прочь, прочь… Вскипает дождь в пространстве мокро чернеющего асфальта, фонари, струясь беловатым светом, словно показывают, как капли подпрыгивают, взрываясь, всё смешивается; размокает павшая, но ещё не истлевшая листва. Из магазина — свет, медово ложащийся на ступеньки, а в магазине: праздник: продаются ёлочные игрушки. Зонт всё равно мало помогает, ну и время для прогулки выбрал ты — пожилой, одинокий; скорее — к праздничности шаров. Вот они: толсто расписанные узоры краски, организующие рисунки, вихрасты и выпуклы, как мазки Ван Гога, подсолнухи горят, а рядом — поезд, составом данный из цветного стекла, пингвины на ниточках и барсук, обнимающий сундук. Ещё рядом — танцовщица вся в розовом, застывшем вихре, фокусник с шикарной улыбкой извлекающий из шляпы зайца, гренадёр с выкаченной грудью, карлик-колдун восточного оттенка… Всё вместе блестит и переливается миром детского счастья. Огни, огни…
…они уже зажжены на пирамидальной ёлке, наряженной, хоть только ноябрь: переломившийся в сердцевине, стремительно катится к закату. Праздник, как всеобщая необходимость; подоплёка его — счастье: альфа человеческой жизни. Собор парижской Богоматери, данный в лилово-фиолетовых цветах католичества, переливается глянцево: все игрушки подвешены на своеобразные стойки. Сразу три рояля — лаково-золотистый, чёрный и белый, изящно изогнутые саксофоны рядом: вспышки звуковых огней. Домики с палисадами, пряничные как будто домики: из стекла, чудо что такое, гномик выглядывает из окошка.
Пожилой человек превращается, не меняясь внешне, в мальчишку, тянущего с мамой санки с ёлкой: в темноте пружинят её, кажущиеся чёрными лапы, пахнет снегом и хвоей; а жили тогда в роскошной коммуналке с огромными потолками, и ёлка была высока… Вдвойне нарядной становилась от болгарских, дальние родственники присылали, тонкого стекла игрушек, да побиты за десятилетия все, но и они, мнившиеся роскошными, в сравненье не идут с современным этим избытком. Всё равно придётся выходить: сон детского счастья кончается; струи сшивают небо и асфальт, ещё не до конца облетевшие деревья плачут в пандан дождю… Улица не таит никаких неожиданностей, густея привычно движением, машины, поблескивают, витрины горят.
Есть в подвальном отделе одного из домов: отсеке, преображённым в аквариумный праздник, соответствующий магазин: не купить аквариум, денежное удушье не позволит, не приобрести рыбок, вспоминая советскую детскую Птичку, и прелесть гурами… Но — можно спуститься, точно нырнуть в тёплые и светлые пределы «Аквалого», бродить, вглядываясь в обыденные чудеса. …они начинаются с первого помещения: сперва идут маленькие аквариумы, царство одной рыбки: например, задиристого, с красивым шлейфом хвоста петушка. Потом — больше, помещения разрастаются, как будто, и, словно свободно дыша под водой, проходишь слоями, останавливаясь, любуясь треугольниками скалярий и выпуклыми глазами телескопов, китайской красотой золотых рыбок и суетой неонов: разноцветных, будто парк-праздник у них…
Экзотические рыбки — названия звучат, как латинская поэзия; ржавая память не удерживает их. Словно ласкаясь к воде струятся подводные растения, камни в иных местах — пористые, глядь, и рыба выглянула: робкая, не зовёт в гости. Дышат губки; рыбы-попугая выглядят глуповато; рыбка-клоун вовсе не стремится устроить представление, рыба-нож, чёрная и будто в развевающимся плаще, струится в такт среде обитания… Вспомнятся уже пройденные меченосцы — рыцари вод, хранители тайн, как сокровищ, и пластиковые корабли, устроенные на дне, свидетельствуют о том.
Всё.
Тупик.
Дальше помещения нет.
Выплываешь в дождь; обыденность обрушивается необходимостью возвращения домой, но цвет прогулки переливается ещё детским счастьем, играет славным послевкусием.
Опасность лунного света
— Леночка иди ужинать! Стынет!
Обычно, по-семейному, домашне и тепло звучит голос мамы, но девочке так сложно выйти из зачарованного лабиринта… Лабиринт, начинаясь в комнате её, спускается сложными периодами под землю, но это не страшно, потому что там, где ствольно и жильно мерцают таинственные руды, происходит…
— Лена!
Мама недовольна. Дочка выходит, вырывается, влетает в действительность своей комнаты, чтобы встав из-за стола, открыть дверь и пойти на кухню. Где — на тарелке дымится жареная, золотисто-коричневая картошка, вкуснее нет.
— Сосиску будешь, дочь?
— Нет, мам, только огурец.
Ей нельзя сосиску. Ей нельзя — мясное, тяготящее, — тогда исчезнут возможности полёта, а с тех пор, как узнала, кто она…
— Не сутулься, Ленк, будешь согнутой, кто посмотрит…
— Папа скоро придёт?
— Обещал сегодня раньше обычного.
Папа — менеджер. Фирма, где работает… впрочем, это неважно, ей хотелось рассказать порой папе, что происходит с ней, но… Картошка кончается. Чай обычно пьют через полчаса, а ещё через пол приходит папа, значит…
— Спасибо, ма. — Она вскакивает, доев картошку, и, помыв тарелку и вилку, убрав их в сушилку, отправляется в комнату, переполненная происходящим.
…было — её разбудила большая стрекоза: глаза — фасетчаты, выпуклы, и они вращались, тонко бросая различные лучики света в реальность сознания спящей девочки. Проснувшейся. Она не спала. Стрекозы не умеют говорить, и эта, совершенна отличная от природных, часто мелькающих летом, влекла за собой, испуская тепло… Леночка встала. Она понимала, что надо выйти тихо, тихо — так, чтобы не заметил никто; она, легко одевшись, смогла, и, спускаясь лестницей, даже лифт был противопоказан, уже поняла, что творится необычайное. Она была на улице, привычной улице, с шаровыми узлами фонарей, тёплой летней ночью; она следовала за светящимся изумрудом стрекозы, пока не раскрылось — прямо в стволе столетнего тополя — нечто арочное, зовущее вглубь. Девочка пошла. Стрекоза исчезла.
Девочка спускалась по деревянным ступеням, плавно и не спеша, понимая…
Что она могла понять?
Внутри сияла зала: вся деревянная с бесконечным кружевом разнообразных украшений.
Зала сияла, даря волшебными возможностями, и столп, установленный в центре, также был резным.
Чудо — от него исходящее тепло несло информацию: без слов, не передавая голосом.
Леночке было сообщено, что она дочь лунного света, скоро она возможет летать по нему, скользя и сквозя, и сделается лёгкой-лёгкой.
Она вернулась в обыденность, нехотя.
Сейчас — мама зовёт пить чай.
В вазочке — вафли, в другой — курабье: Ленка сластёнка.
Все знают.
Они пьют с мамой крепко заваренный, карминный, и отец приходит раньше, и обе выйдут встречать его.
«Зачем тебе лунный свет, девочка?» — звучит в пещере её мозга.
— Па, я пятёрку по географии получила!
— Молодец, дочь. В дельфинарий пойдём?
— Лучше просто в парк, па.
В выходные гуляют: обычно с отцом, но иногда и мама присоединяется: мама, которая кормит сейчас отца, накладывая на тарелки картошку, и уж он-то никогда от сосисок не откажется…
— Я к себе пойду, па…
— Ничего не расскажешь?
— Да, — пожимает плечами, и мотылёк улыбки перепархивает по губам… — вроде и нечего особо…
Она уходит. Она закрывает дверь, закрывает глаза, и перемещается. Ой, а если родители зайдут и не увидят её, как же быть? Надо ждать ночи. Она надевает наушники и включает музыку.
— Володь, у неё совсем подружек нет — как так?
— Ну, что ты, Оль… Есть же в классе. И потом — она книги читает, музыку слушает. Пусть всё идёт, как идёт.
— У тебя вечно — всё идёт, как идёт…
— А что? так и должно быть…
Папа зайдёт к дочке. Та снимет наушники, скажет, что слушала, немножко потом добавит про класс, уроки. Она ждёт: осенней ночи, асфальт расписан лиственными орнаментами, и только ей открыта сила этих пламенеющих знаков. Ах, что ваша география! Ваши литература, математика с рогатыми формулами, всё-всё… Ведь, когда папа с мамой уснут у себя, она, Леночка, обычная, казалось бы, девчонка, отправится в невозможность путешествия. Врата открываются теперь всюду: листва на асфальта подсказывает, что здесь он раздвинется, и спуск будет лёгок и залит янтарным светом. Или медовым. Залит так, что свет подхватит её, закружит, повлечёт, бликуя и играя собою, силу взяв от перьев жар-птицы… Голос послышится: зачем тебе другой отец? Твой отец я — лунный свет. И потечёт по нему, растворяясь, в золотые капельки превращаясь, потечёт, полетит…
Они не поймут.
Никто-никто.
Мать рыдала, отец нервно ходил по кухне, девочка лежала в стационаре.
— Говорила тебе! — рыдала мать. — Не так, всё не так, давно чувствовала…
…просто дочка стала заговариваться, отвечая на обыденные вопросы, потом — бормотать про лунный свет, которого она дочь, как растворяется, летает… Дочь в стационаре. Посеревший лицом отец сидит за столом, как будто проколот чем-то очень острым. Мать, ломая руки, чувствует неимоверную боль — не физического плана.
Девочка лежит в палате, счастливо улыбаясь. Она не понимает: как же не видят они: летит она, летит, растворённая в лунном свете…
Черновласка
Восточного плана, черновласая, с текущими, словно и переливающимися волосами, властная, вольная работает в Магните, редко сидя за кассой, чаще перемещаясь, давая указания: речь резковата, с шуткой, с перчинкой… Много восточных людей работают в этом магазине, и, покупая здесь часто еду, пожилой человек видит, как прорисовываются отношения между ними: будто незримо натянутые нити начинают вибрировать: восточная черновласка явно дружит с русской брюнеткой, у которой крыло носа проколота чем-то серебристым, переливается капелька, и, если наша худа и изящна, то восточная в меру пышнотела, двигается, впрочем, легко, может покрикивать на подчинённых…
Иногда две брюнетки стоят у магазина, с тылу, во дворике, они дымят, разговаривая, практически не глядя на скучно-закономерную округу, где всё известно, и, проходя мимо них, пожилой человек, давно укоренённый в семейственности, думает, что если бы был побойчее, обязательно бы заговорил с этой… восточной… с двумя? Нет, восточная предпочтительней… Лицо её медово, словно светится изнутри, с тонкой горбинкой нос и обычно лилово накрашенные выпуклые губы; любит резкие цвета одежды: чёрные, бьюще-красные, вязаные свитера великолепно смотрятся на ней, туго обтягивая ягодную грудь…
Пожилой, впадая в характерные для пола мечтания, представляет: глубины кафе, красные диванчики, тонко поблескивающее стекло бутылок и бокалов, разговор, срывающийся то на смех, то на поэзию, потом… Потом все тонет в сладострастном облаке… пустоты. Не заговоришь же с нею в магазине? А за кассой? Вот она за кассой: громкогласа, и парню, которого именую Роман, рыженькому и невысокому, рассказывает, будто бросает в воздух шматки слов: «Или на еду было, или на водку…» И — выбрали водку, вертится в голове пожилого мужчины, подошедшего к кассе, выгрузившего на ленту продукты, ставящегося пластиковые корзину вниз…
— И выбрали водку! — завершает черновласка, сыпля смехом. И — вдруг обращаясь к нему, пожилому: «Ну почему багет… так?»
— Как? — недоумевает.
— Ну там же пакеты лежат! Нужно ж багет убрать в пакет! — она говорит с ним, как учительница с нашкодившим школьником. — Вот теперь я ваш хлеб буду руками трогать…
— Ничего, — отвечает, теряясь, извлекая из кармана карту на скидку и наличные: покупок немного.
Он смотрит на её руки: красивые руки, с миндалевидными ногтями, покрытыми красным блестящим лаком; он следит за манипуляциями этих рук, и, когда выкладывают сдачу, быстро подхватывает её, комкая бумажки, чтобы выйдя из магазина, посмеяться про себя: вот и пообщались… Вот тебе и вся «Сказка», Набоков!
Кассета
Повилика, жестко обвивающая ствол, и мальчишка, отдирающий её, думает, что делает благородное дело… Ручей, серебрящийся внизу, — задний мир участка представляет собой спуск к нему, — не слишком привлекает внимание, учитывая, что по другую сторону — выход к морю. Мальчишка здесь с калужской любимой своей роднёй: дядей, тётей, старшим двоюродным братом; они живут в палатке, раскинутой рядом со спуском, и живут весело… Дом обширен, но весь занят отдыхающими: дикарями, как тогда в недрах Союза, их называли: и слово сие, кажется, давно утратило значение…
Утром бежать к морю: сразу, как только проснёшься, и галька шуршит под ногами, и так приятно взять один из камней, запустить его по солёной влаге, нежно накатывающей на берег, считать сколько раз подпрыгнет… Потом — резко, вздёргивая собой стеклянные, слюдяные брызги, ворваться в море, как в жизнь, и ласковое оно всегда, тёплое… Около палатки уже: «Саша, Дима — яичницу или кашу?»
— Яичницу!
— Кашу!
Разжигаются специальные устройства: шмель — называли походную плитку, на которой готовили, и у детей — отменный аппетит. Яичница скворчит, превращаясь в чудесную съедобную эмаль. Каша закипает…
— Геня, где хлеб?
Гена — дядя, Татьяна — тётя; мы живём солнечным миром… Мы приехали сюда из Калуги на машинах; Саша — московский племянник, живёт летние месяцы на даче под Калугой, а теперь вот здесь, на море… Он заворачивается в простыню, не любя загорать, боясь сгореть…
— Позагорал бы чуть-чуть, дядь Саш! — говорит Геннадий.
— Не, Геня… Я раз так обгорел в Анапе, температура была…
Главное — вода, в которой преломляются солнечные лучи, вода, тихо сообщающая что-то, наползая на береговую гальку, вода, играющая с тобой, обнимающая, обволакивающая… Обед будет готовиться после нескольких часов на пляже, и супы из пакетов так вкусны: может оттого, что поедается всё на воздухе, из мисок, за маленьким сборным столиком… Жарится картошка, калужане — домовиты и хозяйственны: все, а Саша, маленький читатель, вновь уткнётся в книгу, или будет играть во что-то с Димкой. В палатке шлёпали картами, иногда Гена присоединялся. Машина стояла рядом с палаткой: надежный «Москвич», отливающий синими боками. Всё было рядом — дом, счастье…
Галька памяти шуршит обкатано: старший двоюродный, не тот, с кем были на море, — а кавторанг, собравшийся в отставку, приезжает в Москву… Он в форме: в своей торжественной военно-морской форме с золотящимися рядами пуговиц, с бутылкой, разумеется, в дипломате-портфеле, а мы живём вдвоём с мамой: отца похоронили так давно, что будто и не было его никогда, остался мерцающим облаком памяти, и после накрытого стола и выпивки Лёшка достаёт видеокассету… Тут вспоминаю я: тогда ж, на море, Гена снимал, и Димка принимал участие, но я никогда не видел этих записей…
— Ребята сделали вот, — сообщает Алексей, и мы перемещаемся в комнату, где рядом, как положено с телевизором, плоско устроен видеомагнитофон. А мы теперь всех похоронили: бабушку, Гену, тётю, и, когда Лёшка вставляет кассету, что-то ёкает во мне, в области сердце. Все живы тут…
Вот он берег: размывы старой плёнки коричневаты, и я не хочу узнавать себя в толстом ребёнке, выросшем потом, много занимавшимся атлетикой, и сочинявшим жизнь свою в литературном варианте… Не хочу, — но вижу берег, вспоминаю шуршащую гальку и накат волн, и мне неумолимо кажется…
— Таня всё называла тебя «белое солнце пустыни»…
— Ну да, обгореть я боялся. Раз в Анапе… помнишь, ма…
— Конечно, сынок.
Просто и тихо смотрим, как появляется в кадре Татьяна, русская красавица купецкого пошиба, как мелькает Гена — лысоват и бородат, как плещется море…
— Теперь тут… свадьба моя…
Лёшка останавливает кассету, предложив пойти покурить.
Мы выходим на лоджию. Огромные тополя, превосходящие многоэтажки кирпичные, каждый — размером с Трою, огромные тополя словно взирают в нас бессчётностью листьев. Дым слоист и петлист.
— Странно всегда мне… — говорю, выпуская новую вихрастую струю дыма…
— Что?
— Где же люди…
— А! — Лёшка делает резкий неопределённый жест. — Никто ведь тебе не ответит…
— Странно. И страшно, будто зияния в воздухе расходятся, и края их… опалённые…
— Ладно. — Он тушит сигарету в пепельнице, стоящей на подоконнике. — Пошли.
Мама ждёт. Лёшка запускает кассету.
80-й год. Мы с мамой в Болгарии, мы живём у Бориса Ивановича Евдокимова, и какое родство связывало, не ответить. Мы сидим на его кухне, и дед Боря с мамой словесно сплетаются воспоминаниями, и мелькает: «Лёшку помните?»
— Маленький такой?
— Завтра женится…
В глазах деда Бори мелькает лента сожаления о мгновенно пролетевшей жизни. Белое счастье Болгарии! Роскошь церковно-переулочной Софии, счастье морского Бургаса, неожиданное, почти витое дерево Несебра и Созополя…
— Свадьба моя. — Повторяет Лёшка. — Вы же не были?
Он в разводе давно. Дети большие.
— Мы ж в Болгарии были, Лёш, — говорю.
Ба появляется — торжественная и величественная ба, приготовившая внуку двенадцать различных тортов. Дача сквозит пейзажами. Всё в чёрно-белом варианте, и коричневатые размывы ленты свидетельствуют о возрасте события… Гена мелькает: несколько суетлив: ему долго не придётся выпить: ведь развозить гостей. Кусты бабушкиных роз; Татьяна, так похожая на бабушку. Вот и Лёшка: двадцатитрёхлетний, в костюме, конечно, Лена рядом. Белеет платье. Свадьба мелькает. Жизнь промелькнула.
— Ляль, — брат адресуется к маме. — Выпить есть ещё?
И перемещаемся на кухню, и мама, которой тоже теперь безнадёжно нет, достаёт заначку, мерцающую сладким ядом забвения.
Две недели
Помнил их, сколько себя — Геню и Таню, калужских дядю и тётю, а Таня, младшая сестра мамы, дородна и великолепна купеческою красой, дитя войны, родилась в июне сорок первого, очень болезненная и — всегда смеющаяся над болезнями, ироничная; Гена, никогда ничем не болевший… Неразлучники они: с шестнадцати лет Таня жила с Геннадием, два года ждали её совершеннолетия; и на рыбалку с ним ездила, и всегда сидела рядом с водительским местом в их москвичёнке, и по грибы — сколько мы собирали грибов в том советско-калужском времени!
— обязательно с Таней. То, что Гена умрёт: первым и в возрасте чуть за шестьдесят, хотя всегда шутил: мол, я долгожитель, не представлялось совершенно; но ночью нашу с мамой московскую квартиру разодрал звонок: и повисшее траурной ягодой на том конце провода сообщение разорвалось в недрах сознаний.
Утром, чтоб ехать, мне пришлось звонить на работу, предупреждать, отпрашиваться; впрочем, тогда, в конце девяностых работа была такого характера, что относились с пониманием. Мелькала запорошенная снегом февральская дорога, леса и перелески словно сыпались в окна автобуса, мешаясь с воспоминаниями… Рваная их лента: осенний берег Оки, например, и Гена, плавно заходит в чёрную стеклянную воду, проверять плёнку: растяжку, поставленную на рыбу, мы же, двоюродные братья, Димка и Сашка стоит на крутом берегу.
— Будет дело, — тихо говорит Гена, и массивная, литая щука делает мощный финт, и, нырнув за нею, брызги расколами летят, Гена вытаскивает грозную хищницу…
Или — пустотелая мощь калужского собора, и Гена, мой крёстный, ходит по кругу за мною, а ведёт обряд друг его — отец Михаил: огромный, чревастый, как из Лескова изъятый… Фейерверки воспоминаний цветисты. А в такой знакомой калужской квартире, на пятом этаже, люди — как тени, и у гроба в большой комнате рыдает Татьяна, мама сразу проходит к ней. Тяжело давили февральские дни, наползали низким небом, свинцом и стрептоцидом действительности, суммой сует, оплетающих остающихся… Нельзя ли было бы сделать так, чтоб человек, умерев, растворялся в воздухе, а — верховный? Вечно молчит… Нельзя ли, если ты и впрямь любовь, изобрести другой, не столь болезненный для всех вариант ухода. Молчит ещё тяжелее — так давили свинцовые небеса. После похорон уехали с мамой в Москву, прибыли на девять дней, и я, взяв две недели за свой счёт, остался с ней, одинокой теперь, тётушкой. Дети? Ну да, братья, их семьи, но один живёт в Обнинске, другой, хоть и в Калуге просто заходит — пусть каждый день.
— С ума ты со мной сойдёшь, Саш. — Говорит Татьяна.
— Ничего, Тань, как-нибудь…
Сидим перебираем рассаду, продолжает готовиться к дачной страде, мол, жизнь продолжается.
— Знаешь, сначала Гена на заводе работал, и каждый вечер… то придёт, говорит: «Таня я рюмочку сделал, маленькую такую, деревянную, то ещё чего. А сам губы облизывает. И я понимаю, выпил — водочки или пивка. И дед потом включился: “Не та, говорит, система. Ну Гена и пошёл в школу, труд преподавать. И черчение”».
— Я помню, Тань.
Перебираем рассаду. Вечерами телевизор смотрели, сидели в зелёных креслах, между которыми помещался лакированный журнальный столик. …вспомнилось — Пасха в лабиринте советских времён, когда официально под запретом была, и на столике этом — великолепные творожные изделия с крестами на боках. Одно желтеет маслом, другое светло-коричневое, и такую больше никогда не едал…
— Что-то, Саш, мне все эти шоу… несмешными кажутся.
— Они и есть несмешные, Тань. Что ж тут смешного? Глупые скорее.
Она переключает канал. Я бродил по Калуге, рельеф везде неровен, ходил в парк, и, стоя на смотровой площадке, глядя на зачехлённую белым Оку, думал — там дача, там… продолжение города, а до лета, дачного лета так далеко. Потом — погружался в каналы переулков: пересекающихся, переплетающихся, сложно организованных… А Таня ждала с обедом: на кухне, как всегда, и не большой размер её скрадывался уютом. Уютна квартира: четырёхкомнатная, но малы комнатки, уютна, и столько каникулярного детского времени я проводил здесь. «Мы разве взрослые, Тань?» — Растерянные перед лицом трагедий и смерти дети.
…потом, когда прошли две недели, Маринка, двоюродная сестра сказала: «Ты сам не знаешь, что ты сделал!»
Да ничего, Марин.
Просто две недели прожил с Таней.
Она умерла через полтора года после Гены.
Чашка-свидетельница
Мама любила гжель: толстую посуду, расписанную грубо, но колоритно, фигурки, символизирующие счастье; отец собирал в недрах Союза, используя связи, с кем-то встречаясь, и когда у тебя возникла привычка пить чай и кофе только из гжельской чашки, не сможешь сказать, многое пропуская через фильтры воспоминаний. Игра — привычка: она играет с тобой неустанно, въедаясь, бац, не заметил — привычка уже часть тебя… Только из неё, привычной, пил; так дети, на первом году в саду могут сильно капризничать, пока из дома не принесёт им любимую, скажем, ложку.
Чашка — свидетельница: как писал неистово, годы на пролёт, извергаясь и взрываясь стихом, взмывая в запредельность, сдёргивая покров с реальности, на который нанесены цветные картинки, стремясь уйти к корням — сияний, созвучий. Замшелые мосты величественно парят в воздухе духа, и, спускаясь по золочёным лестницам Византии, надеешься увидеть благородных львов в начале оной. Чашка — свидетельница: как бился и рыдал от любви: не слишком безответной, но… не реализуется никак, разрывая тебя и выворачивая наизнанку, не склеить швы, как мама, а отца похоронили так рано, что будто и не было его, переживала — драгоценная мама, жившая твоей жизнью… Потом — стал попадать в печать, но в рухнувшей, развалившейся стране это фактически уже ничего не значило, шли напластования публикаций, росли горы, и был женат уже, вполне счастливо женат; фиксировала всё чашка, не зримо впитывая опыт. Как мама старела, как сам врастал в пожилой возраст, седея, теряя иллюзии, нагромождение всего…
Потом появился сынок. Маленький лепесток — белый как зефиринка, вот он кричит, завёрнутый в кулёк, и собака ещё живёт у вас — великолепный, забавный и мохеровый, тёплый, как батарея, пудель Лавруша. А Джек — предшествующий пёсик — умер давным-давно, похоронили с мамой в золотом осеннем лесу, и чашка тоже фиксировала это. Сынок растёт, он бегает уже, шалит, он играет и начинает говорить, выдувая забавные шарики звука. Мама стареет, но ведёт дом, тихо и точно, хозяйство размеренно и предельно аккуратно, мама стареет, обожаемый внучек растёт:
— Оля, я пришёл! — восклицает, возвращаясь из школы, и таким забавно-огромным кажется ранец.
— Котенька! — летит мамин ответ. — Мой скорее ручки, будем обедать.
Мамы нет — как так, чашка? Всегда была — а больше нет. Мамы нет — разорванные края внутри меня, опалённые и зияющие пустотой, не склеить, не срастить, от меня будто остался жалкий кусок, но я живу, ращу сына, как могу… Сковырнул болячку: какой пустяк, залей йодом. Однако на второй день на руке образуется отвратная желтеющая ямка с пухнущими краями, и идёшь в поликлинику, скрипя зубами, не любишь сие действо, идёшь, узнаёшь про воспаление, и в перевязочной, где поблескивают шкафы и развёрнута специальная кушетка, заматывают руку, что-то бурое положив на пластинке бинта.
На перевязку надо: день, два; ставши совсем неврастеником после мамы, во многом определявшей твою жизнь, не веришь, что пройдёт. Последний день перевязали, завтра сказали снять, и ждать, когда исчезнет. Утром, собираясь срезать повязку, вынимаешь ножницы из соответствующей ёмкости (при маме всё было не так, жена изменила под своё удобство), и они, старые ножницы эти, развалившись на две части в руке, одной — раскалывают чашку. Горе? Не беда… Осколок, белеющий изнутри лепестком (каллы разорвали) лежит на поверхности тумбы, ты глядишь на него, не зная, как сможешь обходиться без чашки — свидетельнице жизни твоей.
Капля бессмыслицы
Осень низвергнута с золочёного своего, зыбкого, как сон, пьедестала: мигом снегопаденья низвергнута она — многопёрая… Листья её — как перья: сколько жар-птиц слетелось! Белизне — снежного порядка — неинтересны подобные сны, зыбкие, как реальность. Внутри сна — действие его конкретно, и детали многие можно рассмотреть: словно увеличительное стекло дали: круглую лупу детства, используя которую, можно что-то поджигать, воображая себя Архимедом. В сравнение с конкретикой утра: грозного, как правило, требовательного настолько, что не возразишь, сон зыбок, как осенняя листва: сейчас есть, где она через минуту? Пусть минута растягивается на дни — долгие и волокнистые, монотонные и всё известно…
…почему не попробовал себя в кино? Приятель вгиковец говорил: Иди к нам, поступай, у нас такие дубы ходят, ни одной идеи! А у тебя готовые фильмы в голове. Скорее картинки были, но яркие, отчётливые, не пошёл во ВГИК поступать, не решился. Ни на что толком не решился, и теперь, после мамы, когда третий год не восстановишь дыхание и ритмы жизни, всё кажется: вот ведёт она в детский сад, вырываешь ручку, мчишься вперёд, становясь якобы взрослым, оборачиваешься — а мамы нет… Кто докажет, что она не приснилась? Память? Но воспоминания — сущностная мука, коли хороши, в них хочется вернуться, когда худые — забыть, и ни то, ни другое невозможно.
…худые мешки воспоминаний наступают на толстые, одутловатые дни: одинаково-однобокие, бессмысленные, как мечты. Детские мечты — какие могут остаться у почти 60-летнего человека… Но осень низвергнута — в очередной раз, пьедестал распался, и в ошмётках его смешались волглые, павшие, как бойцы, листья, и белая субстанция, стремительно наполняющаяся влагой. Всё растает: так стирается неудачный стих. Кино снимают и тобой в том числе — но как не интересно подобное участие — ни сценарий не дали прочитать, ни режиссёр неизвестен, ни дата собственной смерти, к которой летит весь состав твоих дней. И всех. Будто кроме смерти ничего и нет: всё, как нелепое дополнение пути к оной. Если бы человечество потратило все ресурсы, что идут на войну, тщету и развлекалово, пустило бы их на расшифровку образа смерти, вероятно, результат был бы достигнут — да, Фёдоров?
Старый русский философ молчит, поднимаясь со своего сундука, молчит, улыбается лукаво, будто знает ответ, но… не делиться же формулой оного с кем придётся? Винегрет в голове не съедобен: дом, как привык обозначать небольшую квартиру, давит, отсутствие мамы наваливается шаровою бездной, и остаётся одно — выйти в недра пересекающихся, перетекающих один в другой дворов, выйти, двигаясь наугад, добавляя к массе общей бессмыслицы каплю своей, конкретной…
Дерево у окна
Дерево у окна — в бывшей маминой комнате; выросло в половину старинного книжного шкафа: весь в завитках древесных украшений, и, полный книгами, которые вряд ли будешь дальше читать, словно глядит сквозь очки: серьёзно, и несколько укоризненно; дерево около балконной двери: мама любила растения, балкон превращался весной-летом в мини-сад, а ты не умеешь с ними, но дерево дорого. Иногда, поливая, обнимаешь его, что-нибудь говоря… Потом, не зная, как зовут его, замечаешь, что корням тесно: вылезают, топорщась из земли, и, понимая, что надо пересадить в горшок побольше, не представляешь, как справишься с этим. Обращаешься к жене. Просит измерить габариты горшка: строительные почти работы, а потом — заказывает в озоне.
Притащит одиннадцатилетний сынишка, он же будет распаковывать утром новое кашпо, а ты, собираясь куда-то, не обратишь внимания; однако во второй половине дня, когда ноябрьские сумерки потекут нежно-розовато, серея при этом, возьмёшься. Дерево в прошлой кадке переносится в коридор, на разостланную белую подстилку, туда же устанавливается длинная пластиковая ёмкость с землёй, оставшаяся на балконе с маминых времён… Как распаковать горшок? Корни, вылезающие наружу, топорщатся. Жена предлагает положить набок, аккуратно разрезать, вытащить — тоже аккуратно, пробуешь сие, мысленно обращаясь к дереву, вздрагивающему листьями, словно в ответ. Нож не берёт — пластик горшка туг, словно сопротивляется; долго корпя, наносишь не большой разрез. Земля сыплется. Ножницами извлёк несколько штук, все, что есть в доме, получается не лучше, и жена, выйдя в коридор из кухни, предлагает наступить осторожно.
Это помогает, надо ж…
Зовёшь в помощь мальчишку: слоями, кругами рассыпая комочки земли, выходят мохнатые и лохматые корни, и, попросив мальчика подержать за ствол, устанавливаешь в новом, просторном кашпо, куда уже насыпал прежней земли. Устанавливаешь, засыпаешь, надеясь — укоренится, будет дальше жить… Расти? Надо ли ему? Оно зелёное и весёлое, задумчивое и родное.
— Пап, не так землю сыплешь. Давай я.
Он словно природно нечто чувствует — мальчик, и, работая лапками, быстро-быстро заполняет пространство горшка, утрамбовывает землю.
— Устоит, сынок?
— Конечно. Полить надо…
Но вода…ведёт себя странно: собираясь в грязевые сгустки, выливается за борт. Белая подстилка давно почернела.
— Давай ещё раз, па. Не так сделали.
Обратный процесс: раскапывать, медленно извлекать дерево, углублённо пересаживать его… Глубже. Земли больше. Теперь вроде нормально. Я перетаскиваю кашпо к шкафу, и он взирает — строго, несколько критично. Одна из ветвей дерева касается стекла, как бы сообщая: успокойся, всё в порядке. Дальше — уборка, мытьё полов, и прочее… Часть дня прошла незаметно: время вообще — желеобразно, застреваешь в нём, мутном, не зная, зачем его столько, если всё равно всё устремлено к финалу, суть которого не разгадать.
Музыкальные инструменты
Отливающий золотисто-чёрным лаком плавник рояля сулит плаванье по сияющему морю созвучий… Заплачет скрипка: и свет, преломляясь, сыграет свою партию на изящном изогнутом боку её… Ребёнок, навалившись на толстой борт, глядит в оркестровую яму, не думая о будущем музыкально-мистическом действе, и вспоминает почему-то разрезанный плод граната… Хотя архитектура музыкальных инструментов вовсе никак не связана ни с чем плодовым, проистекающим из земли, но — с высотами вибраций, пронизывающих сознание. Или душу. Какими дугами соединяются они?
Алхимические мастера, изобретавшие крепления частей музыкальных инструментов, знали возможно? …гобой деревянный? Надо же — издалека кажется металлическим или пластиковым, а сумма клавиш, прикреплённых к удлинённому брюшку, столь напоминает запутанный орнамент судьбы… Гобой в недрах барокко переливается линиями изгибов. Блеснёт круто закрученная металлическая улитка валторны, играя суммою сердечных аллюзий, широко раскрываясь в мир. Бесконечность семи нот заключена в музыкальных инструментах, их восхитительных телах, их способности низвергаться звуком в человеческие души, беспокоя оные — переустраивая ли к лучшему? Всё так стало запутано, волокна не разорвать, и лучшее в момент обернётся гнилым, казавшимся издалека таким привлекательным.
А где мальчик, заглядывавший в оркестровую яму?
Где он?
Неужели вон тот седобородый с тяжело расплывшимся от возраста лицом и есть?
Не заметил пролёта жизни, промелька её вихревого, не понял, как потерял родных, ничего не успел осознать, ни к каким выводам не смог прийти…
Так бывает?
Вполне…
Вернуться, отмотать кадры назад, запустить кино задом наперёд, вернуться к той оркестровой яме, к заворожённости мальчика инструментами, к ощущению жизни, которая может быть постигнута в тайнах своих? Почти старик, перекатывающий в сознанье шары напраслины, понимает, насколько всё материально в мире, чувствует это с избыточной болью: в стену не войти, не встретить родных, что же, смерть - растворение сознания во всеобщем космосе? Зачем вытаскивать было сияющую его, многоцветную каплю, сквозь страдание осознающую себя живой? А существование вне материальности не даётся никаким представлениям.
У церкви будет стоять чёрный цветок траурной машины. Грающие вороны, срывающиеся с почти обезлиственных ноябрьских древес, не найдут схожести с цветом, но человек, понимающий, что и ему стать начинкой косного ящика, медлит, не решаясь зайти, да и зная, что толку от его индивидуальных, своими словами молитв, не будет… И всплывает тогда в сознанье — почти божественная архитектура музыкальных инструментов, мальчик, глядящий в оркестровую яму, и ощущение, что ничего этого нет и не было.
Ночь на душе…
— Этот дом?
— Да.
— Не представить, что здесь можно жить…
— Мы жили тут весьма неплохо.
— В детстве всё хорошо.
— Да, потом накатывает подростковый возраст, и думаешь — зачем всё…
Вторая женщина смеётся. Дребезжит, пролетая электричка. Дом среди зелени: глядит пустыми глазницами окон, и блондинка подходит к двери, касается её кончиками тонких пальцев, через какие словно проходит солнце… Дверь полувисит: кривая, открывается бездна подъезда, лестница замусорена, штукатурка осыпается. Брюнетка заглядывает женщине через плечо.
— И правда весело жилось?
— Ага, несколько семей всего… Бегали к тёте Лиде, она вечно нам что-то рассказывала: иногда страшное… Пугала девчонок, которые сами хотели пугаться…
На щеках брюнетки загораются ямочки, она улыбается.
— У меня тоже что-то подобное было… только там дядя Паша.
— Где?
— Я ж тоже в детстве не здесь жила.
Они осторожно поднимаются по лестнице, отбрасывая клочки чего-то, ошмётки.
— Вот наши комнаты.
Здесь пусто всё, остро пахнет плесенью… Отопревшие обои висят клоками, и видны газеты под ними: праздно, клочками хранящие информацию о былом.
— Здесь буфет стоял.
— Тот самый?
— Да-да… Привезли с собой на новую квартиру.
Они обе мгновенно вспоминают массивное, старинное изделие, густо украшенное изощрённой резьбой.
— У меня тут первая любовь была…
Блондинка подходит к окну, смотрит на тополя, перепутанные ветвями. Орнаменты не прочитать. Раздаётся вороний грай.
— Прям всамделишная?
— Да где там… Целовались просто. Мальчишка шпановат был. Сашкой звали.
— А где эти люди теперь — знаешь?
— Не-а… Никогда никого не видела. Мне кажется, Сашку зарезали, наверняка связался с кем-то в девяностые-то…
Она отбрасывает кусочек камня носком туфли.
— Странно, что дом остался. Уверена была — снесли…
— Идём?
— Ну да.
Они спускаются, лестница не преподносит никаких сюрпризов. Они спускаются, выходят во двор, идут, держась за руки. Солнце играет в волосах блондинки, а волосы брюнетки лаково блестят.
— С Валеркой-то как?
— А никак. К разводу идём.
— У тебя есть кто-то?
— Пока нет. Да и не хочется... Он въелся в меня, Валерка, сразу не порвать…
Идут. Солнце следит за ними. Проходящие глядят на них: кто украдкой, кто откровенно: женщины красивы. Словно какая-то таинственная аура овевает их. Лесбиянки, что ль? — думает пожилой хмурый дядька… Они идут по направлению к метро, хотя им бы подошёл автомобиль: лёгкий, сквозной автомобиль с откинутым верхом. Красивых женщин должна окружать соответствующая обстановка, предметы, и проч. У красивых женщин не должна быть ночь на душе. У этих, то болтающих, то замолкающих, и нету…

Комментарии