«Второе пришествие варягов». Главы из альтернативного романа

На модерации Отложенный

Александр МЕЛИХОВ

Роман скоро будет полностью опубликован в журнале «Знамя»

Финский народ был сотворен финским народничеством. Разумеется, национальные песни, блюда, языки всегда существовали. Разбитые на кучу диалектов. А культурное единство навязывает государство. Но у финнов своего государства не было, было шведское. Границы им спустила сверху российская империя, а роль государства взяли на себя национальные романтики.

У финнов не было своей аристократии, пришлось воспевать мужиков. Русское народничество тоже воспевало мужиков, но оно хотело с их помощью разрушить власть, а финское — с их помощью власть создать. Поэтому русские народники изображали мужиков слабыми и несчастными, а финские — сильными и счастливыми. И всем воздалось по их вере.
Правда, красная заваруха едва не вовлекла и Финляндию в свою воронку. Но миру посчастливилось, что белую реконкисту в Стране тысячи озер возглавил северный орел, который был не велик и не мал: одно крыло сбивает пену с волн, другое разгоняет тучи. Клюв же и когти были нужны ему не для того, чтобы когтить и рвать, а только для внушительности, как на гербе. Ибо травоядных в мире хищников не чтут. Размах крыльев и высота полета для них ничто, если ты никого не убиваешь и не унижаешь.

Орленок явился в этот мир в родовом поместье Лоухисаари, в полуверсте от варяжского фиорда, и шум волн в непогоду заменял ему колыбельную, а имя Лоухи до конца его дней звучало для него манящей музыкой. Он еще мальчишкой понял, что злобную редкозубую Лоухи, хозяйку мрачной Похьёлы, придумали враги смиренного племени Лоухи, чье имя через тысячекратное эхо породило слово лохи. И Саари — это был не какой-то там остров, но это была земля Саари, где расцвела девица-цветик Кюллики, красоте которой завидовали луговые цветы.
Орел вылетел из гнезда шведских аристократических вельмож. Старшие сыновья в их роду были графы, а прочие всего только бароны. Будущий полководец и спаситель Европы тоже прожил свой блистательный и огненный век бароном. Демократическим бароном. В помещичьем детстве он слыл бесшабашным озорником, однажды допрыгался по балкам в хлеву до того, что чуть не расшибся насмерть, хотя, возможно, это были первые попытки взлететь. Зато в зрелости он обратился в образцового джентльмена. Безупречная выправка, безупречный наряд, безупречная невозмутимость хоть в бою, хоть в народном собрании, ледяное обращение, ледяные ванны, солдатская койка, аскетический кабинет, напоминающий просторную одиночную камеру, бесконечное просиживание над картами, донесениями и отчетами, неугасимое окно в правительственном капище… 

Еще в детстве мать-англоманка школила его заплывами в холодной воде и сном на деревянных нарах. Ну и, само собой, парусными галсами среди подводных каменных вздутий, в Карелии именуемых лудами. После домашних уроков у швейцарского месье будущего кавалергарда на целый год изгнали из лицея за то, что он швырял камнями в окна и вообще дрался и командирствовал. Примерялся к будущей военной карьере. Хотя в последовавшей деревенской ссылке у знатной родни сумел превратиться в паиньку. Но тут его промотавшийся отец сбежал в Париж с женой генерала из свиты императрицы и будто в воду канул. Пришлось всю роскошь распродавать — земли родственникам, художественные творения за полцены кому придется, а педагогически запущенного отпрыска определять в кадетский корпус для голодранцев с претензиями. 
Опозоренная графиня пыталась учительствовать, что-то сочинять для газет, что-то переводить — уже на грани безумия по ночам приводила в спальню сторожевого пса: боялась волков. И скончалась от сердечного приступа, не дожив до сорока. Так будущий спаситель Европы в один момент оказался нищим сиротой на казенных хлебах и селедках. Спертый казарменный дух, подъем в пять сорок пять, единственная радость — похороны застрелившегося учителя: в кои веки досталась чашка кофе с кренделем. Беспрестанные записи в кондуит: списывал, шумел, сквернословил, рукоприкладствовал, — карцером его было и не удивить, и не напугать. Влезал в долги. Семейство было в ужасе: вырастет такой же безобразник, как папенька. Который, кстати, после смерти матери узаконил отношения с беглой генеральшей и научился довольно ловко барышничать конторской мебелью.
Его сын тоже наконец решил расправить крылья. И посчитал, что Великое княжество Финляндское для орлиного полета недостаточно велико, ему требуется империя от финских хладных скал до пламенной Колхиды, от живописного Кремля до забурлившего Китая. И решил покорять Петербург. Воодушевившись бесконечными обсуждениями его вельможной родни, каких высот сыны Финляндии достигли в России, где они управляют территориями, на которых бы уместилось пять Великих княжеств. А их хотят запереть на хуторе сыновья дьячков и кухарок, для кого мир на востоке оканчивается рекою Раяйоки, а на западе простирается не далее Гулля, да и то лишь потому, что туда отправляется финское масло. 
А какой простор в империи для людей дела! Перечень финских уроженцев, наживших в России огромные состояния, не имел конца. А инженеры! Да и рабочие! Выпускник низшей ступени реальной школы, не способный перейти в старшие классы, в России получает две тысячи рублей и полное обеспечение! Финская честность, финское мастерство — вот наш главный экспортный товар! Лучшие ювелиры! В Петербурге, в Пиетари их больше, чем в самой Финляндии! Финская община там тянет на целый город! Лучшие мастеровые, лучшие экономки, свой язык, свои школы, свои церкви, нам нужно не замыкаться в своем северном углу, а расширяться! И в ширь, и ввысь! Овладевать высшими местами под сенью двуглавого орла! Оградившего нас от безумных войн и мятежей, свирепствующих то там, то сям по всей Европе, в то время как у нас сохраняется возможность умнеть и богатеть и у себя дома, и на просторах империи. Эти захолустные Мадзини, они что, думают, что независимую Финляндию великие державы оставят в покое? Они тут же начнут рвать ее друг у друга, превращать в оружие друг против друга, и победивший союзник постарается ее подмять, а проигравший утянет на дно вместе с собой.
Нужно не разрушать империю, а беречь и мудро управлять ею, не отдавать во власть безумцев и честолюбцев! России необходимо второе пришествие варягов! Когда-то наши предки — руотси, русь — заложили основы русского государства, а теперь мы должны продолжить их дело. Россия велика и обильна, требуется лишь вместо варварского культа воинов, под маской которых приходят к власти авантюристы и честолюбцы, установить культ работников и устроителей. Нет-нет, никаких переворотов, ничего отменять не нужно, народ вообще не должен замечать изменений во власти, наш принцип «для народа без народа». Что толку вводить улучшенные законы, если народ при этом теряет уважение к каким бы то ни было законам! Пусть памятники властителям и полководцам остаются на своих местах, но новые памятники нужно устанавливать созидателям — вплоть до ремесленников, выдающихся мастеров своего дела.

Орленок до поры до времени пропускал эти речи мимо ушей, но в роковую минуту выяснилось, что не упустил ничего. В редкие просветы кровавых лет он отдыхал душой, перелистывая в библиотеке бывшего Императорского Александровского университета подшивки финляндских и российских газет идиллической эпохи своего детства, отрочества и юности. Впрочем, никакие времена не кажутся их современникам идиллическими, покуда они еще не знают, с чем придется их сравнивать. Жалкие наследники Каина — ведь Авель погиб бездетным — умеют ценить свои сокровища лишь тогда, когда их утратят. Ведь северный орел и сам вспомнил разговоры аристократической родни только тогда, когда никого из нее на свете уже не осталось. Да и были ли они когда-нибудь, эти умные разговоры, или он сам их выдумал в тоске о канувшей в огненную бездну Атлантиде?
Он, всегда презиравший оторванное от требований минуты умничанье, действительно превратился чуть ли не в социального философа, мыслящего делами, а не словами, когда это стало вопросом жизни и смерти. Жизни и смерти не его самого, его, спасителя Севера от красной заразы, с распростертыми объятиями приняла бы любая держава, — на кону стояла жизнь любимой родины, которую он тоже до глубины сердца полюбил лишь тогда, когда над ней нависла кровавая красная лавина. И он понял, что отгородиться от лавины невозможно. Нужно ее возглавить.
Теперь и так называемые годы угнетения представлялись ему годами сказочных достижений. Да, белая власть придерживала самых амбициозных и напористых, но красная власть их истребляла со стократным излишком. А уж в умственные вопросы белая власть и вовсе не совалась, в деловые практически тоже, и сыны Финляндии разворачивали духовные и созидательные силы с таким размахом, что это вполне можно было назвать финским чудом. Каким обрисовал «приют убогого чухонца» шведскоязычный финский Пушкин Рунеберг? Изба его ненамного просторнее бани, этой единственной и необходимой его роскоши. Стены и пол, сколоченные из нетесаных бревен и досок, черны как уголь — стены от дыма, а пол оттого, что его годами не мыли. Крышу заслоняет темно-серая пелена дыма, висящая над головами. При свете огня, пылающего в печи, движется или чаще покоится бесчисленное множество людей. Одни занимаются рукодельем, другие лежат перед огнем, а над длинным корытом возле двери лошадь лакомится сечкой, наслаждаясь теплом и обществом, между тем как петух, если он еще не занял ночлег в кругу своего семейства, навещает своих подруг по всем углам комнаты и всюду чувствует себя как дома.
Но вот не прошло и ста лет, и юный град, полнощных стран краса и диво, из тьмы лесов, из топей блат вознесся пышно, горделиво! А национальные романтики еще и украсили страну изумительным зодчеством и живописью. Художники страны Суоми делились не грезами о славе, купленной кровью, а пронзительной любовью к обыкновенным людям, к их нелегкой жизни среди суровых и прекрасных озер и скал, и перед их картинами всегда простаивало множество празднично наряженного простого люда. 

Фельдмаршалу вспомнились старинные каменные церкви его детства — наивные росписи, статуи из дерева и камня с одинаковыми носами, приоткрытыми ртами, наивно расширенными глазками — и черти между ними путаются такие же простодушные. Все невероятно кроткие и застывшие, словно позируют фотографу, даже когда занимаются избиением младенцев — в одной руке держат спящего младенца за ножку, другой показывают нож, столько во всем этом усердия, что слезы наворачиваются. Богоматерь полноликая и тоже невероятно серьезная держит на руках ребристого Иисуса размером с двухлетнего младенца. Сами церкви — сколько нужно любви, чтобы так подогнать и обтесать этот гранит, на котором стоит такая холодная и так потрясающе обустроенная страна.
А Золотой век финской живописи — эти бабы у церкви, эти серьезные лица тружениц, принарядившихся ради торжественного случая, эти рыбаки с веслами и мачтой через плечо, тоже очень серьезные, жизнь — это вечное напряжение и вечная опасность. Закопченные крестьянки и крестьяне в рваных рубахах, отворачиваясь от огня, перемешивают угли палками, выжигают пустошь для посева, но появляются уже и господа в сюртуках, дамы в платья с буфами — все тоже до крайности серьезные и добропорядочные. И еще вода, скалы, сосны, ненастное небо… «Как я люблю эту страну!» — думал полководец, готовясь к последнему и решительному бою.
Империя позволяла созидать и украшать, она не позволяла только драться. Но петухов и павианов и с той, и с другой стороны ничто другое не занимало, для них был, есть и будет важен единственный вопрос: кто здесь главный? Кто имеет право унижать?
А у имперской власти не хватило мудрости, чтобы не просто снисходить к финским вольностям, но еще и гордиться ими, изображать Финляндию витриной Российской империи, картинкой ее будущего, — власть вместо этого пошла на поводу у своих павианов и петухов. Но павианы и петухи не могут быть другими, а вот правители не имеют права им уподобляться.
Когда он придет к власти, то ни за что не станет повторять эту ошибку. Никогда нельзя опираться на павианов, если даже покажется, что они на твоей стороне. Павианы бывают только на своей стороне. Империя без павианов — в такой империи не столь уж важно, какой установится строй: если люди не дерутся, а работают, они так ли, сяк ли — неизбежно богатеют. В империи бобров и сепаратизм не страшен — вопрос чисто хозяйственный, кому где удобнее. Пока отпавшими народами не займутся свои или чужие павианы. Да, бобры должны победить во всем мире, только так и может выжить страна бобров и соловьев.

В Пажеский корпус орленок прошел отбор по знатности рода и отметкам, которые сумел подтянуть к высшим баллам, но был отрицательно аттестован по поведению. В отместку он пустился во все тяжкие — смеялся в ответ на замечания, уходил в самоволку, что-то нелюбезное бормотал на уроках, не слишком таясь, давал списывать и так далее. А когда он скрылся из казармы на целые сутки, да еще подбил дружка подложить в его койку куклу, его в тот же день с позором изгнали из кадетского корпуса. А заодно из города. Если бы не начальственная родня, скитаться бы ему по ночлежкам и кутузкам.
А может, и наоборот, он раньше бы взялся за свой немалый ум. В лицее, из которого его когда-то выставили, он сразу же вышел в первые ученики, исключая финский язык, на котором будущий вождь финского народа так и не выучился говорить, не запинаясь. По-русски он тоже говорил со шведским акцентом, но там акцентов хватало и немецких, и польских, и кавказских — в Николаевском кавалерийском училище, куда он попал по протекции: через родственника-графа из петербургской имперской знати. Хорошее было время, когда имперская аристократия всех племен больше дружила друг с другом, чем с собственным плебсом. Для народа без участия народа. Но все империи разнесла в клочья, а потом еще и потопталась по каждому клочку гремучая смесь двух страшных стихий — национализма и демократии. Толпа, обожествившая себя, разнесла полмира. Уцелели только те страны, где черни для самоослепления не хватило ума — интеллигенции. Самоупоенные соловьи и прокладывают дорогу павианам.

Любопытно, что уже на склоне лет и на вершине могущества этот отец новой Финляндии и новой России, которого не раз упрекали за излишнюю привязанность к малой родине, необыкновенно тепло вспоминал и петербургское училище. Его прекрасных педагогов, его благородную архитектуру, а затем и свою службу в кавалергардском полку, особенно караулы в Зимнем дворце. В эти минуты ему казалось, что он прикасается к истории России. Подобные чувства вызывала у него даже историческая военная форма с каской, увенчанной императорским орлом, который офицеры называли голубем. В новой России уже почти никто не помнил, что лосины нужно натягивать мокрыми и затем сушить на голом теле. 
Еще более растроганно этот лютеранин вспоминал о православной пасхе — самом важном празднике глубоко верующей России. Вершиной этого святого праздника было полночное богослужение — провозглашалось воскресение Христа, совершался крестный ход с колеблющимися огоньками восковых свечей, люди обнимались и трижды целовались по старинному русскому обычаю без различения чинов и состояний, наряжались в самое лучшее, пасха и куличи освящались священником, церковные песнопения исполнялись прекрасными хорами, а таких могучих басов он не слышал ни в одной опере. Вступала в свои права щедрая русская натура, все, начиная с царя, подносили подарки друг другу, на служащих проливались потоки награждений. В больших городах царило необыкновенно теплое настроение, целую неделю все принимали гостей и угощали лучшим, что было в доме. И все это время звонили колокола!
Даже император целовал своих караульных! Эти воспоминания маршал пронес буквально сквозь огонь и воду, и медные трубы. От этих картин ему становилось теплее в нетопленной и плохо освещенной уже не Императорской библиотеке после только что закончившейся одной Гражданской войны и на пороге новой, еще более опасной. Нужно было заледенеть душою, чтобы снова посылать людей на смерть и идти на смерть самому, и он старался напоследок надышаться теплом, перелистывая подшивки мирного времени, когда казалось, что счастье так возможно, так близко…
Финские журналисты неустанно восхищались величием Петербурга — ширью Невы, размахом Главного штаба, огромными мостами, Зимним дворцом, Исаакиевским собором, Казанским собором, Инженерным замком, Петропавловской крепостью, статуями Летнего сада, даже жилые дома представлялись такими огромными, что лишь в одном из них могло уместиться население небольшого финского городка. Собственно Петербург и вмещал половину всего населения Финляндии. Это и восхищало, и устрашало.
Но утешало то, что на Невском проспекте неподалеку от православных соборов высились католический и лютеранский храмы. В столице империи нашлось место и для роскошной синагоги, и для еще более роскошной мечети, и для совсем уже восхитительного буддийского дацана, заложенного после слов императора: «Буддисты России находятся под защитой двуглавого орла». И это были только первые шаги, оборванные павианами. Но он продолжит этот путь, когда утвердит на своей голове невидимую корону. Под его невидимым скипетром двуглавый орел защитит всех. Он истребит только павианов. Он будет долбить их молотом и косить серпом.
Корреспондентов поражал и петербургский уличный демократизм. Роскошные ландо великосветских дам и господ соседствовали с крестьянскими телегами. В магазинах, оборудованных с европейским шиком, изделия новейшей парижской моды соседствовали с простонародными русскими продуктами. Как ни странно, в быту, при всех политических стеснениях, Россия представлялась едва ли не самой демократичной страной Европы — настолько свободно общались друг с другом люди разных сословий. Приходило даже в голову, что русские предпочитают бытовую свободу политической. Женщины тоже пользовались удивительной вольностью. Причем они казались более развитыми, чем мужчины. 
Золотые купола храмов приводили на ум представление о безграничных богатствах недр Российской империи, о ее разворачивающихся огромных заводах и плодородных землях, хотя стройные полки на парадах вместе с восторгом вызывали и тревогу: ах, девица Суоми, ты оказалась в руках такого могучего жениха, который может и задушить в своих объятиях… Страх вызывали не столько войска, сколько газеты, в которых ораторствовали петухи, подзуживаемые павианами, и будущий Рюрик все неотвратимее убеждался, что все гражданские конфликты — бедные против богатых, рабочие против хозяев — это житейские мелочи в сравнении с главным противостоянием: павианы против всех. Вот все и должны с ними покончить.

Восхищала в Петербурге и чистота улиц, и в морозные дни костры, где люди могли согреться, и кипяток, которым растапливали снег, производила впечатление благовоспитанность петербургской публики, включая жандармов и городовых. Пожалуй, только овации в театрах уравновешенным финнам казались чрезмерными. Зато к самим финнам русские были особенно доброжелательны, достаточно было малейшего повода, чтобы на тебя пролились потоки широкого русского гостеприимства. К облегченному удивлению северных гостей, поскольку, начитавшись павианских газет, они начинали буквально опасаться за собственную жизнь.
Этот урок будущий Рюрик тоже крепко усвоил: в его государстве газеты будут представлять не худшую, как это обычно бывает, а лучшую часть народа. К ним нельзя близко подпускать не только павианов, но даже петухов. Вот соловьи — те пусть заливаются и даже петушатся, это не страшно. Ибо их глупость будет очевидна любому бобру. 
И в больницах чистота, вежливость и еда были лучше, чем у многих дома. Даже и тюрьмы финским газетчикам представлялись образцовыми. Уж неизвестно, что им показывали, а может, и приплачивали. Но лучше разносить добрую ложь о соседях, чем злую. На таможенников, правда, жаловались — подолгу задерживали из-за мелочей, вымогая чаевые. Но тут уж неплохо бы вспомнить, что за таможни внутри империи держались сами финны. Опасались, что без подобных препятствий финский народ понемногу растворится в русском. Однако будущий верховный правитель в годы гарнизонных скитаний по империи успел осознать, что главное орудие растворения не угроза, лишь укрепляющая национальное единство, а соблазн. И России финнов соблазнять пока что нечем. И еще долго будет нечем, если они сами себя не погубят. Вступят в драку друг с другом или по доверчивости отдадутся могущественному покровителю, который их высосет и бросит.
Русские же, как правило, относились к финнам очень по-доброму и крайне мало интересовались «финляндским вопросом», а широкая публика, даже студенты, вообще ничего о нем не знала. За пределами правых газет почти все считали, что финны честны, гостеприимны и добродушны. А если они немного противопоставляют себя всему русскому, то это можно понять по историческим причинам.
Словом, если бы не газетные нападки павианов на финские привилегии, то сила России вызывала бы у финнов больше восхищения, чем тревоги.

Все проблемы стягивались к одной: обуздать павианов. К счастью, он научился их распознавать. Это было главное, что ему открыла русская смута. В далекой юности он о таких высоких материях и не помышлял, отправлялся в Россию на ловлю счастья и чинов, как выразился убитый на дуэли русский поэт. Да и в его фотографиях того времени нет ни тени будущего ледяного аскетизма — на них орленок выглядит щекастым красавчиком с несокрушимым офицерским пробором, хотя незадолго до того он чуть не отправился в Валгаллу из-за тифа — мог ходить, лишь опираясь на палку и на кузена. К тому же пришлось вскрывать устрашающий нарыв на щеке. Зато, оправившись, он решился испытать себя в одиночном марш-броске через Восточную Карелию от Сердоболя до Петрозаводска с его пушечно-снарядным Александровским заводом. Ночевать в лесу он все-таки не решался, шагал от деревни к деревне, и нигде ему в ночлеге не отказывали и даже не желали брать деньги за скудную еду, хотя бедность хозяев бросалась в глаза: на видном месте стояла ступа, чтобы толочь сосновую кору для добавления в муку. При этом столы и стены до человеческого роста были чисто выскоблены, если даже изба топилась по-черному. 

В ту пору он относился с нескрываемой насмешкой к романтическим сказкам о братском народе, бедном и непросвещенном, зато сохранившем драгоценные заветы предков, о народе Калевалы, мечтающем воссоединиться с преуспевшим западным братом, — он тогда не понимал, что именно вера в общие сказки превращает толпу в народ, — но он проникся глубоким уважением к этим православным соплеменникам со странными именами Оссиппа, Мийтрей, Васселей, Онтиппа, Иро, Маланиэ, Наталиэ, Ёвкениэ… Их бедность ужаснула бы его, если бы не их щедрость и бодрость духа. Женщины бесплатно перевозили его за пять верст через озеро и не позволяли ему, барину, грести. А начавшийся холодный дождь и его стучавшие зубы вызывали у них веселый смех.
Он успел убедиться и в том, что они никогда не хвастают, и если ходят с одной пешней на медведя, то не видят в этом ничего особенного. Когда стану правителем, размышлял командующий, ни за что не позволю дурачить себя сладкими песнями казенных соловьев, пусть даже они называются губернаторами или генерал-губернаторами. 

«В массе своей карелы сохраняют непоколебимую преданность России, Русскому Царю и православной вере».
<…>
«Счастлив всеподданнейше донести Вашему Императорскому Величеству, что при совершенном мною нынче объезде Финляндской Карелии православное карельское население повсюду проявляло чувства непоколебимой верноподданнической преданности Всероссийскому самодержцу, горячо выражало желание слиться воедино с русским народом».

Неужто можно было и впрямь верить в православие народа, не понимавшего языка богослужения, и в его желание слиться с русским народом, о котором ему ничего не было известно, кроме разве что становых? Но и о слиянии с процветающей Финляндией мечтали только самые тертые и деловые, желавшие личного процветания. А «в массе», если можно говорить о массе столь маленького народа, они желали только частных улучшений своей повседневной жизни и чувствовали себя куда более счастливыми, чем их покровители и с той, и с другой стороны. Вот и не нужно их никуда тянуть, нужно только открыть им новые пути, и пусть сами выбирают, где им больше нравится. В мире, свободном от павианов, это не будет иметь никакого значения.

Во время марш-броска с ним и приключилась судьбоносная встреча, настолько странная, что со временем он начал сомневаться, не привиделась ли ему она. Расхрабрившись, он решил сократить путь, пойти по компасу, а не по дороге, — и этот урок не раз послужил ему на театре военных действий: гладко было на бумаге… Путь преграждал то неприступный утес, то непроходимый бурелом, то озерцо, то болото, — он уже обливался потом и задыхался, недавняя болезнь все-таки сказывалась. И какое же он почувствовал облегчение, когда перед ним распростерся сверкающий на солнце изумрудный луг. Он с наслаждением ступил на него, и трава стала медленно уходить из-под ноги. Было естественно сделать шаг, покуда она совсем не ушла. Так он и зашагал, но трава из-под ног уходила все быстрее, пришлось ускорять шаг, потом переходить на бег, и когда он наконец задумался, не стоит ли вернуться, позади уже простиралась черная водная гладь. Оставалось только, сбросив вещмешок, бежать и бежать, стараясь ступать как можно легче, изображая балерину.
Сил уже не было, дыхание превратилось в хрипение, а изумрудная равнина все не кончалась, хотя уже и позади за черным зеркалом было не видно берега. И когда словно из-под земли перед ним вырос непроходимый колючий кустарник, он уже не бежал, а полз по-пластунски. А когда, весь исцарапанный, в изодранной одежде, он продрался на открытое место, перед ним открылся — небольшой укрепрайон, сказал бы он через пару десятилетий. Это были низенькие бревенчатые избы, наполовину вросшие в землю и со всех сторон обложенные дерном, — впоследствии такие сооружения стали называть дзотами, деревянно-земляными огневыми точками. Не хватало только бойниц. Все дзоты были пустые, и только над одним курился дымок. С трудом добредя до него на подламывающихся ногах, он увидел обряженного в рогожу величавого старца, чьи седые космы и метровая борода сияли на летнем солнце, как альпийские снега. Старец восседал на одном из выдавившихся из травы седых валунов, именуемых в Карелии бараньими лбами, и чудом спасшийся кадет бессильно опустился на другой валун, с наслаждением ощутив его тепло сквозь мокрые штаны. Он поприветствовал старика и попытался объяснить, что с ним случилось, на своем ломаном финском, но тот отвечал на столь диковинном диалекте, что им обоим оказалось проще перейти на русский.
— Карл, — представился он и поколебавшись добавил: — Густав. — И, еще раз поколебавшись, привел более народную финскую версию: — Кустаа.
— Вяйнямёйнен, — скромно, но с достоинством ответил старец.

В ту юную пору орленок был настолько невежественен, что даже не особенно удивился. Оказалось, что старец был своего рода последним из лоухи, племени, от которого сохранилось только имя, очерненное искаженными слухами. На самом же деле, когда угро-финские племена расселялись с их забытой прародины, все отправлялись на поиски лучшей доли, и каждое стремилось жить лучше других. И только лоухи старались жить хуже всех, чтобы им никто не завидовал и не пытался ничего отнять, ибо это потребовало бы в тысячу раз больше расходов. Другие все время соображали, какое бы еще удобство себе придумать, а лоухи искали, без чего еще можно обойтись. Какую еще обузу можно сбросить. Так они и благоденствовали, укрытые непроходимым болотом от мира, из которого до них изредка доносились лишь ужасающие слухи о войнах и смутах. Но собеседника орленка эти слухи с самого раннего детства манили какой-то грандиозностью, а его собственный крошечный мирок, напротив, с каждым днем представлялся все более жалким и никчемным. И однажды он потихоньку сплел из ивняка нечто вроде обширных лыж и на них прошагал по обманчивой изумрудной траве до твердой почвы.
Его речь карелы хотя и с трудом, но понимали, и он крестился, освоил русский язык, а потом отправился странствовать, нанимаясь то матросом, то рабочим в разные экспедиции, и насмотрелся-нахлебался всякого. А тоска по утраченному раю в нем все нарастала и нарастала, и в конце концов он решил вернуться домой, чтобы умереть на родине. Но на родине его встретили одни только мертвые тела, истлевшие или обглоданные до скелета, — всех лоухи истребил неизвестный мор.
С тех пор Вяйнямёйнен не видел ни единой живой души. Он питался печеными лягушками и ждал, что судьба наконец пошлет ему храбреца, которому он откроет обретенную в бесчисленных странствиях мудрость, — а он где только не побывал от Арктики и Антарктики до Экваториальной Африки. И ему открылось, что есть люди разных пород — люди-бобры, люди-мартышки, люди-петухи, сороки, соловьи, быки, ослы, бараны, еще какие-то звери и птицы, но самые страшные — это люди-павианы, это они превратили в пустыни некогда цветущие области Африки. Старец вручил орленку плетеные лыжи и взял с него обещание, что он донесет полученное знание до человечества.

Но юный барон, разумеется, не мог отнестись серьезно к этой галиматье, — да его бы просто подняли на смех, — и только наблюдая из окна отеля за охваченной революционным безумием едва не разорвавшей его толпой, он постиг всю глубину правоты последнего из лоухи. К слову сказать, судьба фельдмаршала хранила — из своих бесчисленных сражений он вынес на удивление мало рубцов, — больше намучился с переломами, десятка полтора, от конских копыт и падений с лошади, чего даже такому лихому наезднику избежать было невозможно. При неподходящем огромном росте он брал призы на скачках, чем поправлял свои неважнецкие денежные дела. Кавалергардские расходы не укладывались в офицерское жалование. Сопровождать императора на коронации с обнаженным палашом в числе четырех кавалергардов, беседовать с ним во время обеда в Грановитой палате — все это приносило только почет. Даже насытиться не всегда удавалось, ибо император закусывал очень быстро, а когда его тарелка пустела, их заменяли и у всех остальных.
Зато, когда случалось нести караул в Зимнем дворце, ему казалось, что он прикасается к величию России. Об этом он вспоминал и на вершине своего триумфа. В ту раннюю пору он даже насмешничал над провинциальностью своего финского отечества, подшучивал над сестрой, которая не уезжала на историческую родину в Швецию, а держалась за убогих чухонцев, как их припечатал величайший русский поэт. Когда они с Финляндией спасли друг друга и вознесли на историческую высоту, полководцу было очень стыдно слышать слова рунеберговского гимна: «Ступай, надменный чужевер, ты звону злата рад! Наш бедный край угрюм и сер, но нам узоры гор и шхер — отрада, слаще всех отрад». Достигнув собственного величия, он оценил и величие финской природы, воспетой другим русским гением: «Суровый край: его красам, пугаяся, дивятся взоры. На горы каменные там поверглись каменные горы. Синея, всходят до небес их своенравные громады, на них шумит сосновый лес, с них бурно льются водопады. Там дол очей не веселит — гранитной лавой он облит».

Сколько русской любви было излито на Финляндию! Никто и нигде больше не станет так ее любить! Вот и нужно ее сберечь, эту любовь, не позволить павианам отравить эти горячие ключи кровью и желчью! В российских иллюстрированных журналах Финляндия представала каким-то отдыхом для души, уголком надежды, где всюду чувствуется неторопливая, но упорная работа, желание добавить уюта в суровую природу. А уж какому-нибудь Сайменском каналу исполнялись целые гимны — не только водному пути, прорубленному сквозь гранитные скалы, не только шлюзам и мостам, но и сказочной дешевизне строительства. А все из-за непоколебимой честности финского племени и распорядительности финских инженеров! Вот у кого нам нужно учиться! Неустанные воспевания финской природы начинали даже приедаться: сплошные хрустальные волны, скалистые кручи, зеленые луга, ароматы цветов, просторы озерных гладей, огромные седые валуны, на которых каким-то чудом растут могучие ели…
Не только природа, но и Гельсингфорс был прекрасен с его заливами и холмами, с его Сенатской площадью, казалось, перенесенной из Петербурга, с его великолепной новой архитектурой, выросшей в поразительно короткие сроки. Нескончаемым потоком восхвалялись финские композиторы и живописцы — «Кто еще нас так полюбит?», — думалось новому Рюрику. Да, именно способность к любви и восхищению должна сделаться скрепляющей силой возрожденной империи. Чернь, разумеется, этим не купишь, но ведь народ — это не его чернь, это его аристократия. Обаянием обновленной империи должны быть очарованы и соловьи, хотя бы часть — вот они и насвистят новые гимны.
О финнах писали, что они честны, добродушны, храбры, приучены к холоду и нужде, молчаливы и флегматичны, трудолюбивы и неприхотливы, а их язык чрезвычайно благозвучен, прост и мужественен, богат и в высшей степени гибок, что поддерживает наклонность финнов к поэзии. Русских соловьев восхищала и финская промышленность. Таммерфорс окрестили «финляндским Манчестером», чьи станки приводит в движение горный поток, спускающийся стремнинами и водопадами. Порты вызывали восхищение их упорядоченной суетой. Но промышленность — это скучно, этим плебс не купишь, хотя бобров хлебом не корми, а дай полюбоваться лесопилками и ткацкими станками. Соблазнить народ, свободный от присутствия павианов, можно только красотой и добротой, которая тоже красота.
Знаменитый писатель из рода татарских мурз отмечал, что уличная толпа в Гельсингфорсе культурна и хорошо знает правую сторону, что асфальтовые тротуары широки, городовые стройны, скромно щеголеваты и предупредительно вежливы, нет крика и суеты, нет разносчиков и нищих. Особенно очаровательны дети, несущие в одной руке книги и тетрадки, а в другой коньки. Они чувствуют себя дома, шагают во всю ширину тротуара, звонко болтая и смеясь, трепля рыжими косичками, блестя румянцем щек и голубизною глаз, а взрослые повсюду уступают им дорогу. Никто их не одергивает, не отчитывает — и этим строит мощное будущее. 
В Финляндии женщина всегда может быть уверена, что ей уступят место в вагоне, в трамвае, в дилижансе. Но ей также уступили место и в государственном сейме, и финны справедливо гордятся тем, что в этом деле им принадлежит почин. Финляндия демократична в том глубинном смысле, что ее сыновья и дочери составляют один здоровый работящий народ, не так, как в России, где высший класс являет утонченность европейской полировки, а низший ведет полупещерную жизнь. Похоже, именно эта народность и даже простонародность и составляет основу прочного будущего Финляндии. Не понимал опростившийся потомок мурз, что именно утонченность европейской полировки высшего класса и создала культурное величие России. Ее и нужно хранить во что бы то ни стало, эту полировку, хранить имперскую культурную аристократию.
А вот это нужно запомнить. Финны не просто поголовно грамотны, их начальные народные школы по сравнению с российскими настоящие дворцы, обустроенные по всем правилам современной гигиены. Злые слова этот русский патриот нашел только для своих соплеменников, описывая буфет на маленьком финском вокзале. Чистота, вкуснота, полное доверие: каждый платит одну марку — тридцать семь копеек. Зато в вагоне два красномордых подрядчика похвалялись своей подлостью: 
— Я на три рубля семь гривен съел у них, у подлецов... Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово - чухонцы.
— А я нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул.

Люди-свиньи омерзительны, кто спорит, размышлял вождь, готовясь к имперской реконкисте, но они не так уж и опасны, если возбуждаемым ими омерзением не воспользуются павианы. Хорошие русские люди, снова и снова убеждался командующий, неизменно влюблялись в финнов и Финляндию, но либеральные соловьи желали видеть в ней образец будущей России — за это охранительные павианы и стремились растоптать ее вольности.
Самым заливистым из либеральных соловьев оказался поп-расстрига с русопятской фамилией Петров — он изобразил таежную Финляндию страной белых лилий. Сам Петров вырос вроде бы среди пьяной матерщины, но тянулся куда-то ввысь, а выше духовного звания ничего не знал. И после духовной академии превратился в модного столичного проповедника. Дам он пленял пророческой шевелюрой и огненными глазами, а интеллигентов соловьиными трелями о жизни по евангельским заветам. Эти трели пленили даже августейшее семейство, — его пригласили в воспитатели юных отпрысков двух великих князей. Светский пророк не заходил в отрицании собственности, церкви и государства так далеко, как Толстой, но все-таки года за три-четыре до Великой войны был извергнут из сана за пренебрежительное отношение к Богом установленным властям. Извержение довершило его триумф, а семилетний запрет на въезд в обе столицы обеспечил овации от Балтики до Тихого океана.

Новый Рюрик раскусил секрет этого успеха и впоследствии не раз его использовал: нужно громогласно повторять те банальности, о которых твои слушатели только шепчутся. Для российских либералов Финляндия была мечтой, маленькой будущей Россией, но финский Рюрик как военный человек прекрасно понимал, что такой путь для огромной России закрыт. Россия служит одним из опорных столпов европейского равновесия, и если она из военного лагеря превратится в благоустроенное поместье, войнам за новый передел мира не будет конца. Либеральная Россия возможна только в мире, освобожденном от павианов.
Но и финноеды были нисколько не умнее. Они бредили химерой — сухой водой, имперским национализмом, хотя имперский принцип требует преодоления национального эгоизма во имя более высокого целого. Финноеды умножали обиды финнов, вместо того чтобы соблазнять их вершинами русского духа и карьерными просторами. Либералы же восхваляли в Финляндии то, чего недоставало им самим, — право кукарекать и командовать, ни за что не отвечая. Эту свою грезу они окрестили конституцией. Все успехи Финляндии объяснялись этим знахарским средством. Как у ярмарочных зазывал: наш бальзам излечивает от всех скорбей.
Урожаи растут из-за конституции. Из-за конституции лучше доятся коровы, растет лес, пробиваются через утесы каналы и железные дороги, и самое скверное, — петухи в это верят, верят, что из-за их кукареканья и солнце станет светить ярче. Дайте им только трибуну повыше. Соловьи, впрочем, бывают еще глупее, когда лезут управлять. Это еще одна труднейшая задача — прижать передовую интеллигенцию и освободить трудовую. Которая служила бы стране, а не очередным передовым бредням. Истинная конституция Финляндии — это нравственная сила ее граждан. Вот такую же конституцию и нужно будет вырастить в обновленной империи. Неизвестно только как. Но уж точно не обличениями и поучениями петухов и соловьев. Хотя красноречивый расстрига приписал успехи народа именно поучениям умников, призвавших интеллигенцию в крестовый поход — учить простой народ, как лучше жить.
Крестовый поход, долг перед народом — может, это и неплохо. Но учить, как ему жить лучше, — вы-то сами знаете? «Учите его, как нужно работать», — вы-то сами умеете? «Помните, что весь финский трудовой народ, ваши младшие братья и сестры. Ваш долг их воспитывать. Ввести их в семью старших, культурных народов». Кажется, финские умники все-таки не доходили до такого нахальства, как им насвистал русский соловей, не возводили себя в старшие братья. И не объявляли свой народ младшим и некультурным.
Главой этого крестового похода, его Петром Пустынником и Готфридом Бульонским в одном лице соловей-расстрига назначил Снельмана. Снельман и впрямь был могучей фигурой — и мыслитель, и просветитель, и даже деятель, но он никогда не скитался с проповедями по всей Финляндии на лыжах, на лодках или на своих двоих, как это сочинил расстрига. Русский соловей выдумал для Снельмана даже речь на церковном соборе, где тот отродясь не бывал: нищие-де умом либеральные мыслители считают, что безбожие признак свободомыслия — нет, это болезнь духа, это превращение людей в распущенных животных, так спасайте наш народ, дайте ему не мертвые формулы веры, а чувство живого Бога в душе!
Легко сказать — дайте, мысленно пожимал плечами полководец, сотни раз смотревший в лицо смерти, — да где ж его взять? Народ потянется к вере только тогда, когда верующие будут выглядеть более счастливыми, чем неверующие. Никто не станет завидовать нравственности, а вот счастью позавидует каждый. Когда он возьмет власть, думал будущий Рюрик, он станет приближать к трону только добрых, улыбчивых жрецов всех вер, а грозные обличители пускай запугивают простаков где-нибудь в полуподполье, на нищенских хлебах.
Мифический Снельман воззвал и к чиновникам — само собой, через одно-два поколения финское чиновничество переродилось. Но самый сказочный успех сказочного Снельмана ждал в казарме. После его живительного слова молодые офицеры провозгласили: «Казарма это наш общий семейный дом. Это наша кафедра. Что для священников церковь, то для нас казарма». Солдаты должны изучить, как наилучшим способом возделывать землю, как сеять и убирать хлеб, как производить молочные продукты и заготавливать лесные плоды, как заниматься ремеслами, как обращаться с женами и детьми, и после окончания службы нести все это в свои медвежьи углы. Теперь казарма умственно и морально поднимала народ, как хорошие дрожжи поднимают тесто.
Потом потянулась сладчайшая история нищего мальчишки, который торговал-торговал сластями в разнос и доторговался до того, что превратился в «сладкого короля», запросто жертвующего сотню тысяч марок на театр и местную газету. А историю разбойника Карокепа, который всех резал, грабил и убивал за то, что они не восстают против несправедливости, а потом переродился в святого, финский орел осилить уже не сумел — столько сахара зараз употреблять было просто опасно.

И все-таки если речами таких дураков заслушиваются тысячи, ими тоже грех пренебрегать.