К 85-летию со дня смерти Булгакова: парижские химеры Карадага
На модерации
Отложенный

Игорь ФУНТ
«Неприличными словами не выражаца!..»
В Гамбурге — Булгаков у ковра. В. Шкловский
Однажды в Крыму (а где ещё было лечить «больные нервы»?), после добротного обеда в бывшем княжеском дворце, некий посетитель учтиво обратился к Булгакову:
с просьбой объяснить, что такое женщина бальзаковского возраста. Михаил Афанасьевич тут же стал описывать, — по канве романа, — мол, тридцатилетняя дама выбирает себе возлюбленного намного моложе себя. И для наглядности обрисовал, дескать: вот если бы Книппер-Чехова увлеклась комсомольцем… Только он произнёс последнее слово, — вспоминает его вторая жена Люба, — какая-то склочная особа, побледнев, утробно гаркнула: «Товарищи! Вы слышите, как он издевается над комсомолом. Ему хочется унизить комсомольцев! Мы не потерпим такого надругательства!» Булгаков погрустнел, замкнулся и долго потом ни с кем не разговаривал…
1922 г. XII Всероссийская конференция РКП(б) декретировала:
«Опираясь на начавшийся процесс среди антисоветских групп, наши партийные организации должны суметь серьёзным, деловым образом подойти к каждой группе, прежде враждебной Советской власти и ныне обнаружившей хотя бы малейшее искреннее желание действительно помочь рабочему классу и крестьянству в деле восстановления хозяйства, поднятия культурного уровня населения и т.п.»…
Советы «помогли» Платонову, Пильняку, Мандельштаму, Замятину (коего, правда, в итоге выпустили «на волю»), мн. др.
И ты, которая бывало,
В мехах московских утопала,
И так бывала хороша… —
— и что за «меха» нашёл в голодной послереволюционной Москве свежеиспечённый «Козьма Прутков» Дон-Аминадо, Булгаков (купивший жене шубу из хорька лишь к «тучному» нэповскому исходу 20-х) так и не мог понять. Разве что речь шла о декадентской увертюре века… Тем более — откуда у тогдашних юных экзальтированных особ — соболя? Всегда-то у этого юмориста-фельетониста Шполянского-Аминода́ва всё не по-людски. И за что только его истерически хвалил Бунин?
Стопроцентно невыездной, Булгаков черпал «забугорное» вдохновение из повествований, чужих дескрипций, воспроизведений и присланных «оттуда» стихотворений навроде вышеуказанного. Ему страстно хотелось за границу, но… Приходилось довольствоваться литературоведческими «побирушками». Остро чувствовал, — в эпистолярном общении, из корреспонденций, — насколько сильно болеет душой эмиграция за бывшую родину. Явственно вкушал, упиваясь подробностями, как в корне пересматривались позиции «непризнания» большевизма. И, в константинопольскую свою бытность неприкаянными, всеми брошенными, — безродные беглые «дети» заново обретали Россию. Возвращаясь, будто с выселок: «Пройдёт месяц, мы доберёмся, мы вернёмся, и тогда пойдёт снег, и наши следы заметёт». — Привозя домой… анекдоты и россказни всех мастей:
— Ехала я в Грюневальд на трамвае № 25 и, представьте себе, кого я встретила — художника Рембрандта! — восклицает жена шибера-спекулянта фрау Рафке.
— Ах, что вы говорите, фрау Рафке. Ведь № 25 не заходит в Грюневальд!
За бугром блистает Дягилев (правда, иногда перебарщивает с совсем уж цирковым эпатажем типа безногих ярмарочных испанцев). За бугор ездит Художественный театр с чеховскими постановками. Даже «буйный» неуправляемый Есенин, познакомившийся с Айседорой в булгаковском доме на Садовом, 10 (у «разноцветного» авангардиста Якулова), — выбрался из «матушки-расеюшки»! С неразлучным имажинистом Сашкой Кусиковым, непритязательным балалайным перебором и матерными частушками вприкуску. Сонмы «ненужных» людей — в беретах с «коротеньким хвостиком» — выезжали. А он, Булгаков, — увы…
Как же обидно было человеку, души не чаявшем в театре и бесконечно его любившем, слышать, читать пронзительные слова Бернарда Шоу не о нём самом, а о непревзойдённом гигантизме Чехова: «Вот это драматург! Человек, у которого совершеннейшее чувство театра. Он заставляет вас чувствовать себя новичком!» — Хотя Чехова обожал, естественно. Просто времена-то уже абсолютно другие. Диаметрально. Где «медленная» камерность Антона Палыча с «длинным, длинным рядом дней» давно и радикальным образом вдрызг разрушена свистящим на поворотах бегом времени — историзмом: «Не будет прежней России, новая будет!». — Даром что чеховское «в Москву, в Москву!» звучит схоже булгаковскому «я хочу опять на Караванную!» — Кто бы сомневался.
К тому же Булгаков в крайней степени убеждён, что никто не ощущает и не структурирует антураж мизансцен так, как это делает он: «…я был один-единственный литературный волк». Реально и вполне объективно не лицезря вкруг себя, — виртуозного эксперта сцены, без экивоков, — конкурентов. (К примеру, в Художественном театре Булгаков — доподлинно «испытанный» драматург. Что уверенно подтверждает Станиславский.) Истово желая выплеснуться вовне. Показаться «междумирью», иноземной публике.
Необычайно скромный, — апоплексические несоответствия ожиданий он по-мольеровски прожёвывает, перерабатывает внутри. В истерзанной сомнениями душе. Воспаляя поражённый наркотической сладостью рассудок. Сладостью близких «кремлёвских» лавр — неотвратимостью всесоюзной славы! — отравой неизбежного похмелья. С чудовищными последствиями постфакта. Ему ли, доктору, не быть в курсе, каково это. Стоять одной ногой в ловушке психологической зависимости… от непродуманных паллиативных решений. Скоро, скоро! — его пьесы не будут сходить с подмосток: «Турбины», «Зойкина квартира», «Багровый остров». Но ненадолго, катастрофически не долго…
И это он тоже предвидел. Как предвидел грохочущим платоновским товарняком приближающуюся смерть.
Наряду с «суфлёрской» смертью своих произведений. Десятилетиями печатавшихся шрамированными, обрезанными, текстологически «облегчёнными». По изречению известного театроведа Д. Золотницкого, «подрессоренными». Впрочем, тотальное визионерское предвидение — не более чем легенда литературных конспирологов. Получив по наследству сгубившую отца болезнь, онтологическое «знание» сие — лишь плод больного воображения и трагических совпадений. Тем не менее роковая цифра «48» и панический страх перед ужасом паноптикума госпиталей исподволь давили на него. Сжирая, выжигая жизнь изнутри.
1920-е гг. Европа дышит, кипит бурным творческим водоворотом событий. Закрываются-открываются газеты, журналы, учреждаются свежие прогрессивные издания. Когда в Берлине появилась просоветская «Накануне», Булгаков тут же в неё органично влился и вдохновенно взялся сотрудничать: удалённо. Дома же, — наряду с Олешей, Катаевым, Е. Петровым etc., — привелось перебиваться фельетонами в железнодорожном «Гудке». Подобно поэту-масону Аминадо из парижского «Сатирикона». (Хотя сравнение, бесспорно, неуместно разницей предполагаемой самостоятельности.)
В свою очередь, для утоления неуёмной путешественнической жажды оставался всегда, в общем-то, «противненький», — по выражению Булгакова, — Крым. Волошинская «каменная грива» Коктебеля. Величественный горделивый Карадаг. Мисхор, Судак, Феодосия. Украина, разумеется. Оставались горы Кавказа: Тифлис, Батум, Владикавказ. С неизменными портретами Пушкина, Лермонтова, Горкого (именно так — без мягкого знака). Пятичасовые застолья. Достославные театральные встречи. Знакомство с матерью Сталина…
В неспокойном же забытьи болезных кошмаров он безысходно парил… над Парижем. Шутковал с местным бомондом — как в скорости будут летать и шутковать самые его знаменитые на всей планете персонажи. Двери театров, принявшие Булгакова широко открытыми объятьями под занавес двадцатых, внезапно захлопнулись к середине 30-х. Сохранив в репертуаре пару «неважнецких» неидеологических пьес типа «Мёртвых душ» и «Дон Кихота». (Вообще в архиве Булгакова безвозвратно утонули рукописи 10-ти непоставленных оригинальных пьес, четырёх инсценировок и переложений, четырёх оперных либретто и 2-х киносценариев.)
О зарубежье уже думать не смел. Похабные переговорщики, интерпретаторы и переводчики булгаковских мыслей, фраз и даже снов сварганили своё грязное дело, — подсыпав пороху в не выразимую словами мистику подлунных перевоплощений. И вот уже вовсе — категорически! — никуда не хочется ехать. Горьковские «Сказки об Италии», — где о Булгакове сочувственно упоминается, — для Михаила Афанасьевича, по-настоящему европейски образованного, обернулись несбыточными грёзами. Он сломлен, обыгран, обманут, уничтожен: «Со мной и поступили как с волко́м».
Пьеса «Батум», политический курбет, — ультимативно невозможный в предисловии к 30-м, — с предательским заискиванием написан к их концу. Написан — и желчным взмахом всемогущей руки остановлен: стоп! Тем самым всадив последний гвоздь в метафизический Крест геноновских символов: вероятность даже мнимого противостояния маленького гения — недосягаемому Правителю, управителю больших подлунных судеб. Совсем по Толстому. И это он тоже знал…
В «Театральном романе», где в травестированной форме передаётся история создания «Белой гвардии» и «Дней Турбинных», будущий издатель спрашивает:
— Толстому подражаете?
— Кому именно из Толстых? — вопросом на вопрос, как всегда саркастически отвечает автор. — Их было много… Алексею ли Константиновичу, известному писателю. Петру ли Андреевичу, поймавшему за границей царевича Алексея. Нумизмату ли Ивану Ивановичу. Или Льву Николаевичу? — Прекрасно видя, что своими текстами и своей судьбой он и только он — никто иной! — прихватил за хвост ускользающую драматическую традицию «Войны и мира». Её экспозицию, — точнее, традиционно нескончаемый катарсис «бессюжетной» трагедии. Великой и… одновременно низкой. Пошлой. Опошленной.
Так доктор Турбин, в первоначальном финале романа, сластолюбиво мечтает о том, чтобы в руках у него оказался матросский револьвер: «Он целится. В голову. Одному… В голову. Другому…». — Затем, придя домой, рыдает и укоряет себя именно за неспособность к данным действиям: «Но я-то… Интеллигентская мразь…». В отличие от антиподов:
Г а л а н ь б а. Коммунист?
Е в р е й. Коммунист.
Б о л б о т у н. Жида не коммуниста не бывает на свете. Як жид — коммунист.
Е в р е й. Нет! Нет! Что мне сказать, пане? Що мне сказать? Тильки не мучьте. Не мучьте! Злодеи! Злодеи! Злодеи! (В исступлении вырывается, бросается в окно.) Я не шпион!
Г а л а н ь б а. Тримай его, хлопцы! Держи!
Г а й д а м а к и. В прорубь выскочит.
(Галаньба стреляет еврею в спину.)
Е в р е й (падая). Будьте вы про…
Б о л б о т у н. Эх, жаль! Эх, жаль!
Г а л а н ь б а. Держать нужно было.
Г а й д а м а к. Лёгкою смертью помер собака. (Грабят тело.)
«Я не мальчик и понимаю слово “враг”… Я стал напрягать память. Где-нибудь в источнике подлинной силы как и чем я мог нажить врага. И вдруг меня осенило! Я вспомнил фамилии! Это — А. Турбин, Кальсонер, Рокк и Хлудов (из “Бега”). Вот они, мои враги! Недаром во время бессонниц приходят они ко мне и говорят со мной: “Ты нас породил, а мы тебе все пути преградим. Лежи, фантаст, с заграждёнными устами”». М. Булгаков, после изъятия «Бега»
P.S. Заключительный штрих в непростой судьбе пьесы «Бег» определит в 1957-м краткое письмо год назад (в 1956) реабилитированного киносценариста С. Ермолинского к Е. С. Булгаковой: «Милая Леночка! 26 марта, в Сталинграде, первый раз на свете был сыгран “Бег”!». — Тогда же и началось медленное, тягостное и затяжное возвращение Мастера на сцены, книжные полки и в души людей, читателей из истосковавшегося по «пасмурной» правде и незаслуженно рано покинутого им земного мира: «В путь! Луна освещает дорогу…»
Комментарии