Дина Рубина . ,,Золотая краска"

Это был типичный завсегдатай пивной: красномордый, высоченный, с толстой шеей и победоносным брюхом...

Короче, он был таким, каким хочется представлять себе немецкое пивное быдло.

И прицепился к нам именно в пивной, огромной мюнхенской пивной, простиравшейся чуть не на сотни метров.

Наша местная приятельница, уроженка вообще-то Днепропетровска, но ныне патриотка Германии, уговорила нас взять по кружке пива — здесь, мол, особое место и пиво везут из какой-то особой пивоварни.

Мы стали обсуждать сорта, повышая голос, чтобы перекричать франтоватое, в баварских шляпах с перышками, трио в центре зала — скрипка, контрабас и барабан без продыху лупили что-то бравое, чему горласто подпевали румяные пивцы с кружками...

 

И тогда от шумной компании за соседним столом отделился утес — он казался особенно высоким, потому что мы сидели, — и с широченной улыбкой направился к нам. И если б не эта улыбка, явное послание добрых намерений, то впору было бы испугаться его буйволиной мощи.

Тут надо кое-что пояснить... Эта встреча произошла лет двадцать назад, в нашу первую поездку по Германии. И длилась она минут сорок от силы, и разговор был коряв, отрывист, иногда мы просто перекрикивали друг друга, если трио вступало со свежим энтузиазмом. Вообще то первое путешествие по Германии, с заездом в Гейдельберг, Берлин и Франкфурт, Нюрнберг и Дрезден, с десятком выступлений перед новой публикой, с музеями и невероятными парками и дворцами, было настолько сильным впечатлением, что сейчас остается только удивляться: что заставило меня записать тем же вечером рассказ нашего случайного собутыльника?

Что заставляло меня время от времени вспоминать его и думать о нем, а главное — что заставило сейчас извлечь его буквально из праха распавшейся на горстку ветхих страниц записной книжки и отвести законное место в цепочке этих коротких историй?

Господи, да он с трудом изъяснялся по-русски! А наша приятельница с еще большим трудом балакала по-немецки, хотя и была лучшей ученицей в их группе по изучению языка.

Понятия не имею, почему это въелось в меня: дымная полутемная пивная, красномордая глыба рядом, попытки связать непослушные слова...

Само собой, я не стану буквально изображать его языковые потуги. Он оказался восточным немцем, родившимся еще до войны, после войны учил русский язык. Он и подсел к нам потому, что услышал знакомые слова.

И все повторял восторженно: Россия, Россия... — будто лучшая часть его жизни прошла в каком-нибудь Ленинграде.

— Очевидно, он — дурак, — пожав плечами и отвернувшись, сказал мне муж.

— Что за восторги перед страной, искалечившей его детство?

И будто из упрямства перебил собеседника и поправил: мы вовсе не из России, а из Иерусалима, столицы Израиля.

Тот ошалел. Восхитился...

Это тоже нам знакомо, подумала я, — радостное участие немцев в благобытии страны, созданной по причине и по следам их преступлений. Но этот...

 

Я пригляделась: у него была симпатичная физиономия трудяги. Он сразу доложился, что по профессии он — шофер-дальнобойщик и в данный момент отдыхает между рейсами. А завтра с утра — тю-тю-у-у! — возвращается в Дрезден на своем трейлере.

Свою историю, свою настоящую историю стал рассказывать сходу, без предисловий, будто торопясь вывалить все и вернуться к товарищам. Так и запомнила его: взлохмаченный, с потным красным лицом, время от времени он отмахивается большой ладонью от призывов собутыльников — вернуться за стол и то и дело запинается в попытке подобрать правильное русское слово.

Пересказываю буквально так, как двадцать лет назад записала в блокноте, чуть ли не конспективно. Почему-то кажется, что таким вот, бедноватым и торопливым, слогом правдивей всего предстает судьбинная мощь его простого рассказа.

 

Первым браком его отец женат был на еврейке. Молодыми были, влюбились друг в друга, дело нормальное. Но не поладили, очень уж разными были, и разбежались. Мало ли, бывает!

Отец женился вторично, уже на немке, и через год родился он, Вилберт, — да, приятно познакомиться...

И вот когда Гитлер пришел к власти и все это началось...

словом, когда по-настоящему запахло жареным, однажды ночью отец молча ушел и вернулся не один, а с молодой женщиной, черноволосой, кудрявой, с огромными зелеными глазами, в блестящем черном плаще (шел сильный дождь!).

И мать ее приняла. Мать была замечательным человеком, хотя и излишне прямолинейным.

Он, Вилберт, тогда совсем был маленьким, года четыре, поэтому не следил за лицом матери, а жаль: сейчас дорого бы дал, чтоб посмотреть, как эти две женщины друг друга разглядывали.

 

Отец помог той спуститься в подвал и — знаете что? — до самого конца войны Эстер — ее звали Эстер — из подвала не выходила. Она просидела там все эти годы!

Все годы войны отец и мать Вилберта прятали у себя в подвале еврейку.

Родной брат отца, Клаус, тот был настоящий наци, служил в гестапо, знал, что брат прячет свою первую жену, но не выдал...

А когда Вилберт подрос, ему стали поручать носить ей еду. И он справлялся. Лестница была крутовата, но он же взрослый, почти мужчина, и не боится крутизны и темноты! К тому же там, в подвале горела лампочка, и хотя Эстер стала бледная, как смерть и ее огромные глаза в полутьме так странно светились, он совсем ее не боялся. Наоборот: страшно к ней привязался. Они очень подружились.

— Мы с ней были ближе друг к другу, чем я с матерью... — сказал он.

Эстер в молодости закончила академию искусств, участвовала в выставках. Она писала небольшие пейзажи, пока не... словом, до всего этого дерьма.

В подвале очень тосковала без дела, говорила, что это — самое трудное: руки без работы ноют, болят по-настоящему.

Тогда Вилберт украл для нее золотую краску. Просто спер, прости Господи! В их церкви неподалеку, во Фрауэнкирхе, в подсобке работал мастер, подправлял то и се, какие-то завитки на алтаре, на деревянных хорах. Уходя на обед, так все и оставлял. Надо было так украсть, чтоб незаметно. Больше всего было банок с золотой краской... и Вилберт не то чтобы грабил мастера, а так... подворовывал.

Подкрадется, снимет крышку с ведра и зачерпнет в баночку. Зато бумаги было навалом!

Покойный дед до войны владел писчебумажным магазином, и ее много осталось — хорошей толстой упаковочной бумаги...

 

Эстер писала и писала золотой краской свои пейзажи: золотые деревья, золотое озеро, золотой мостик над ручьем...

И знаете, она пересидела фюрера!

Когда пришли советские войска, выползла из подвала, стала получать продовольственные карточки и кормила их всех — всю семью.

Они и выжили за счет этих продовольственных карточек.

— Мои родители умерли рано, — говорит он.

— А вот Эстер дожила до восьмидесяти девяти и умерла совсем недавно. И всю жизнь была для меня самым близким человеком... Конечно, работала до последнего, писала акварели — пейзажи в основном. Была известным художником.

Но знаете что?

Никогда больше не использовала в работе золотую краску.

Зачем? Другой полно, всякой-разной.

Все ее пейзажи такие прозрачные, легкие — прямо ангельские.

Словом, искусствоведы и критики знали Эстер именно по этим невесомым пейзажам.

После ее смерти, а Вилберт, само собой, остался единственным наследником, после смерти в мастерскую Эстер хлынули эксперты музеев и галерей.

— Увидели ее золотые подвальные пейзажи — чуть с ума не сошли! Она ж их никогда не выставляла, не хотела. Говорила, это совсем особый, нетипичный этап в творчестве.

Вцепились, давали огромные деньги.

Я отказался...

И потом всё письма слали, с музейными печатями да гербами, подсылали каких-то своих гонцов, увеличивали сумму, пытались уломать.

Но я — на-а-йн! Я не продал!

Я развесил их по всему дому — пусть сияют!

Золотой лес, золотое озеро, золотой собор...

— Я шофер, дальнобойщик, — добавил он, и кружка в его рыжей волосатой лапе казалась небольшой чашкой.

— Дома не бываю по пять-шесть дней.

А когда возвращаюсь и вхожу к себе, особо если полдень и солнце в окна, навстречу мне — волны золотого света!