Есенинская тоска
На модерации
Отложенный
Есенин, примкнув к имажинистам, заимел совершенно неимоверную славу и деньги.
Откуда же именно в момент наивысшего счастья вылезла у него тоска?
В цикле «Маленьких поэм» Есенин пытался даже не найти, а утвердить точки опоры грядущего крестьянского рая (СТОИТ ЛИ ЛАЯТЬСЯ НА ГОСПОДА). Но уже к 1920 году он разобрался к чему все идет, выразив ужас перед нашествием железного гостя в поэме «Сорокоуст». Это вовсе не страх перед продразверсткой, большевиками и трактором. Это констатация поступи истории, безжалостно лишенной сантиментов.
Позвольте, но ведь в «Маленьких поэмах» Есенин сам призывал на древний мир погибель, снимая с Христа штаны. Оказывается так, да не совсем так. Он рассчитывал на трюк Финиста – Ясного сокола - на реинкарнацию, в результате которой мир обновится, сохранив освященные веками традиции. А предлагалась гибель с концами. Главное, рецептов спасения поэт не знает, он просто вынужден конец констатировать.
Черт бы взял тебя, скверный гость!
Наша песня с тобой не сживется.
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить, как ведро в колодце.
Хорошо им стоять и смотреть,
Красить рты в жестяных поцелуях,—
Только мне, как псаломщику, петь
Над родимой страной «аллилуйя».
Из «Сорокоуста» в сознании широкого читателя удержался только умилительный отрывок про жеребенка, безнадежно состязающегося в перегонки с паровозом. Есенин также понимал эстрадную силу этих строк, включая их почти в каждое выступление.
Вообще, он, должно быть, испытывал дефицит эстрадного материала, ведь выступать приходилось много, а с чем? Есенин пробовал читать «Сорокоуст» целиком и провалился, провалился и с «Кобыльими кораблями».
Главное свершение имажинистского периода отнявшая много сил драматическая поэма «Пугачев». Оттуда вычленялись для чтения монолог Хлопуши («Проведите, проведите меня к нему…») и финальный взрыд Пугачева («Дорогие мои… хорошие…»)
А вот стихов было мало: «Хулиган», «Исповедь хулигана», «Я последний поэт деревни…», «Мир таинственный, мир мой древний…», «Песнь о хлебе».
Наиболее показательно к «Сорокоусту» примыкал «Я последний поэт деревни…», где Есенин напрямки объявлял себя главным хранителем многовековых традиций, но ничего хорошего в этом для себя уже не усматривал.
Тут опять появляется образ железного гостя и…
Догорит золотистым пламенем
Из телесного воска свеча,
И луны часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час.
Тема разочарования и гибели постепенно становится главной. Самая яркая картина «Пугачева» не бунташные задвиги, а загнанный в угол, преданный товарищами, плачущий по иллюзии несостоявшегося братства бунтовщик. Ничего не состоялось…
Есенин всегда жил с перспективой завтрашнего дня, наивно полагая, будто признание решает все проблемы, и вдруг выяснил, что проблем с признанием прибавилось. Причем, не прежних: «Что скажет Гиппиус?», а глубинных, онтологических. Поступь времени сжирает тысячелетний уклад, неужели пощадит оно самого Сергея? Есенин чувствует старость увядания. Бурная жизнь, где день по насыщенности шел за неделю, дала себя знать: вечно ориентированному на молодость двадцатипятилетнему парню в душе пятьдесят. Именно тогда рождается гимн всех подверженных кризису среднего возраста «Не жалею, не зову, не плачу…»
Эстрадный успех имажинизма имел еще одну сторону: Есенин подсел на иглу внимания и вывел формулу поэзии, которой в дальнейшем следовал. Лучше всего формулу эту обозначил Игорь Губерман, сказав в одном из «гариков»: «Ничто не ново под луной, кроме моих переживаний». Есенин понял, что публике интересен именно он, причем в качестве не победительного сошедшего с картинки имажиниста, а оскорбленного городом заплутавшего гуляки. В результате, нравственное падение поэта получило громадный импульс оправдания, ведь загул стал источником лирики, самоподзаводом. Как говорится, не согрешишь, не покаешься.
Есенин, конечно, не догадывался, что времена имажинизма были остановкой на станции «Житейский рай». Уже на следующей развилке, обещающей станцию «Всемирная слава», состав тронется в темень, конечная остановка которой будет называться: «Петля».
Комментарии