Nancy Lean-Luc. La communauté désœuvrée.
«Литература не может взять на
себя задачу указывать
коллективную необходимость»
(Батай)
Сообщество прерванного мифа, то есть сообщество, которое в определенном смысле существует без сообщества, или коммунизм без сообщества – это наше предназначение. То есть оно (или он) – это то, к чему мы призваны или отосланы как к нашему наиболее неотчуждаемому будущему. Но это не просто «будущее», это не конечная реальность, исполняемая после отсрочки и заданная направлением приближения, созревания или же завоевания. Поскольку в этом случае эта реальность была бы мифической – как и воздействие ее идеи.
Сообщество без сообщества – это будущее, то есть приходящее [à venire], в том смысле, что оно всегда, беспрестанно приходит в лоно всякой коллективности (именно потому, что оно туда беспрестанно приходит, оно там же и сопротивляется самой коллективности, как и индивиду). Оно есть не что иное, как приход к пределу со-явления [comparution], к пределу, к которому мы на самом деле призваны, приглашены и отосланы – и откуда мы призваны, приглашены и отосланы. Зов, который нас приглашает, как и тот, который мы обращаем самим себе, оказываясь на пределе, и обращаем друг другу (несомненно, это один и тот же зов от одного к другому, и не один и тот же), может именоваться, за недостатком ничего лучшего, письмом или литературой. Но, прежде всего, его сущностью не является «литературная вещь», как бы ее ни понимать (как искусство или стиль, как производство текстов, как оборот или общение мысли и воображаемого, и т.д.), она [сущность] также не состоит и в том, что весь словарь «зова» позволяет расслышать на стороне призвания, воззвания, а также изъявления и излияния величавой субъективности. Эта сущность создается только жестом, который прерывает, одним махом – одним срезом или одной надписью – обрамление и сцену мифа.
Прерывание мифа, несомненно, является не менее древним, чем его обнародование и его обозначение в качестве «мифа». Это означает, что «литература» начинается … с литературой (эпической, трагической, лирической, философской: эти различия здесь имеют небольшое значение). Если исполненная сцена мифа – сцена пережитого опыта или представления мифа – это монтаж в достаточно позднем для нашей истории смысле, причина в том, что в конечном счете эта сцена является сценой мифа литературы, сценой, которую литература возвела/установила, как будто чтобы стереть черту письма, которой она повредила миф.
Но это, возможно, означает в конечном счете только то, что миф является целиком и полностью изобретением литературы. Она же, прерывая миф, беспрестанно восстанавливает непрерывность за пределами этого прерывания.
Она не знает то, что она прервала: она знает только то, что она учреждается чертой, надрезом, она называет «мифом» то, что, как она представляет, присутствовало по эту сторону от этой черты. Ее собственный миф отныне – это восстановить связь с «мифом», получить повторное обоснование в мифе (в его поэтической и изобразительной мощи), то есть в самой себе… Но пока этот миф преследует ее, черта письма, бравируя этим преследованием, никогда не должна переставать заниматься его повторным прерыванием.
Литература прерывается: вот в чем она оказывается, по сути, литературой (письмом), а не мифом. Или скорее так: то, что прерывается – речь или песнь, жест или голос, рассказ или доказательство – это и есть литература (или письмо). Именно то, что прерывает или подвешивает свой собственный mythos (то есть свой logos).
***
Здесь, в этом подвесе [suspens], имеет место коммунизм без общности единичных существований [des êtres singuliers]. Здесь имеет место имение-места, само по себе без места, не имеющее сохраненного или закрепленного ради его присутствия пространства, – имение-места сообщества: не в произведении, которое его бы исполнило, и еще в меньшей степени в нем самом как в произведении (Семье, Народе, Церкви, Нации, Партии, Литературе, Философии), но в праздности [désœuvrement] и как праздность всех произведений.
Существует праздность произведений индивидуумов в сообществе («писателей» – каков бы ни был жанр их письма), и существует праздность произведений, которые сообщество производит из себя и в качестве себя: свои народы, города, богатства, наследства, традиции, свой капитал и коллективные владения на знания и производство. Это одна и та же праздность: произведение в сообществе и произведение сообщества (каждое из них двоих принадлежит, в конце концов, другому, каждое может быть либо повторно присвоено, либо упразднено другим) не имеют истины в завершении своего действия, в субстанции или единстве своего opus’а. Но то, что выставляется [s’expose] в произведении или произведениями, начинается и заканчивается бесконечно далеко за пределами и бесконечно близко от них – по ту и по эту сторону действенного сосредоточения произведения: там, где те, кого до сих пор называют людьми, богами и животными, сами выставлены друг другу благодаря этому выставлению, которое в сердце произведения, которое дает нам произведение и которое в то же самое время распускает его средоточие – и благодаря ему произведение даровано [est offerte] бесконечному общению сообщества.
Необходимо, чтобы произведение – будь оно тем, что называют каким-то «одним произведением», или же сообществом, представляющим себя в качестве произведения (всегда есть одно в другом, всегда одно может быть источником прибыли или ренты для другого или же снова выставлено этим другим) – было даровано общению [la communication].
Это не значит, что оно должно быть «коммуникабельным»; этим не требуется от него какой-то формы понятности или же распространимости. Речь не идет о послании – ни книга, ни музыка, ни народ не являются как таковые носителями или же посредниками некоего сообщения. Функция сообщения касается общества, но ей нет места в сообществе. (Вот почему большая часть критики, направленной на «элитарный» характер произведений, не имеет никакого значения: между писателем и тем, кто в силу нехватки информации или образования никогда не сможет стать его читателем, имеет место общение, но не в форме передачи послания.)
То, что произведение даровано общению, означает, что оно действительно даровано, то есть представлено, предложено и оставлено на общем пределе, на котором разделяются единичные существования. Необходимо, чтобы произведение, как только оно становится произведением, в самый момент его завершения – то есть начиная с самого его проекта и в самой его текстуре – было оставлено на этом пределе. И это может случиться только тогда, когда произведение собой и для самого себя не делает ничего отличного от прочерчивания и выписывания этого предела: то есть когда оно не делает ничего отличного от вписывания единичности/сообщества или же вписывания самого себя в качестве единичного/общего, в качестве бесконечно единично/общего.
(Я говорю – «необходимо» – но эта необходимость не предписывается некоей волей, как не приписывается и чьей-то воле. Она не может быть предметом ни морали, ни политики сообщества. Но, однако, она все равно предписана… Во всяком случае политика должна ставить себе задачу, чтобы это предписание всегда могло пройти по свободному пути.)
Когда произведение даруется таким образом сообществу, оно никоим образом не переходит в общее пространство. Я повторяю: только предел является общим, а предел – это не место, он есть разделение мест, их опространствование [espacement]. Не существует общего места. Произведение как произведение может, конечно, быть общим произведением (в каком-то смысле оно всегда оказывается таковым: никогда ты не действуешь один, никогда не пишешь в одиночку, так что «единичное бытие» [être singulier] ни в коей мере не представляется изолированным индивидуумом, все как раз наоборот): дарованное в своей праздности, оно не возвращается к общему достоянию, оно не циркулирует в общем обмене. Оно не расплавляется в самом сообществе как произведении, оно не начинает функционировать в общественных связях. Качество общения, приобретаемое произведением лишь при том условии, что оно оставлено в качестве произведения, не заключается ни в уникальном внутреннем содержании, ни во всеобщем обороте. С этим качеством дело обстоит так же, как с «общественным» качеством у Маркса, обсуждаемым в работах о примитивных «коммунах»:
«В патриархальном сельском производстве (…), когда ткач и прядильщик жили под одной крышей, где женщины пряли, а мужчины ткали, удовлетворяя только лишь нужды своей семьи, нить и ткань были общественными продуктами, прядение и ткачество были общественными работами в пределах семьи. Но их общественное качество не заключалось в том факте, что нить как всеобщий эквивалент обменивалась на полотно – другой всеобщий эквивалент, или же в том, что и нить, и полотно обменивались друг на друга в качестве эквивалентных выражений одного и того же общего времени труда. Напротив, сама организация семьи с ее естественным разделением труда придавала результату труда особенный общественный характер. (…) Общественная связь создается здесь именно определенными работами индивидуума, поставляемыми в натуре; то есть это именно особость, а не обобщенность труда. Именно сообщество, установленное до производства, не дает труду индивидуумов стать частным трудом, а продукту – частным продуктом; сообщество заставляет индивидуальный труд проявляться в качестве прямой функции члена общественного организма».
В данный момент не имеет смысла оценивать, насколько в этой интерпретации присутствует иллюзорная трактовка прошлого – в интерпретации, которая для Маркса представляет истины «совместного труда в его примитивной форме, варианты которой мы обнаружим на заре истории всех цивилизованных народов». Если отбросить ностальгическую идеологию, разделяемую Марксом со многими другими, важна мысль сообщества, которая в ней тем не менее пробивается – поскольку это мысль, а не просто идиллический рассказ, готовый к обращению в утопическую перспективу. Сообщество означает здесь выставленную общественную особость [particularité], она противопоставляется социальной взорванной обобщенности, присущей капитализму. Если существовало событие марксовой мысли и если мы с ним еще не покончили, оно имеет место в открытии данной мысли.
Капитал отрицает сообщество, поскольку он ставит перед ним тождество и обобщенность производства и продуктов: операционное соучастие и обобщенную коммуникацию произведений. (Когда же он играет в игру умножения различий, никого это обмануть не может: различие не принадлежит произведению и продукту как таковому.) Я уже сказал: это произведение смерти. Это произведение смерти капиталистического коммунизма (в том числе и тогда, когда он называется «развитым либеральным обществом»), как и коммунистического капитализма (называемого «реальным коммунизмом»). – Напротив них или в отстранении и от того, и от другого – сопротивляясь тому и другому в каждом обществе, – существует то, что Маркс обозначает «сообществом»: разделение задач, которое не разделяет ранее установленную общность (как будто бы может быть дана и познана заранее общая задача общества, человечества – только накопление капитала смогло пожелать представить такую общую задачу), но сочленяет [articule] друг с другом единичные существования.
То, что Маркс указывает здесь, или то, к чему он по крайней мере подталкивает мысль – так что «мы можем лишь пойти дальше него», – так же как и то, что он обозначает всякий раз, когда он предлагает, на самом пределе своей мысли, по ту сторону частной собственности и ее социалистического уничтожения (например: «Действительно общая собственность – это собственность индивидуальных собственников, а не союза собственников, обладающих в городе каким-то существованием, отличным от отдельных индивидуумов») – то, что Маркс указывает, – это сообщество, сформированное сочленением «частностей», а не обоснованное автономной сущностью, которая существовала бы сама по себе и которая бы поглощала или брала на себя все единичные существования. Если сообщество и «поставлено перед производством», то не как общее бытие, которое предшествует в своем бытии произведениям, намереваясь реализоваться в этих произведениях в качестве них самих, но как совместное [en commun] бытие единичного бытия.
Это значит, что сочленение, которым формируется и разделяется сообщество, – это не органическое сочленение (хотя Маркс и не может обозначить его как-то иначе). Несомненно, это сочленение существенно для единичных существований: они являются собой только в той мере, в какой они сочленены друг с другом, насколько они распределены или разделены линиями сил, разломов, напряжений, удачи и т.д., сеть которых составляет их совместное бытие. И это условие кроме всего прочего означает, что эти единичные существования является целями [fins] – одно для другого. В соответствии с внутренней логикой, это предполагает, что вместе они соотносятся (каким-то образом и в каком-то отношении) в лоне самих своих единичностей и в игре своего сочленения с тотальностью, которая составляет их общую цель – или же просто общую цель (сообщество) всех целесообразностей, которые они представляют друг для друга и друг против друга. Итак, это как будто походит на организм. И в то же время тотальность и целое сообщества не являются неким органическим целым.
Органическая тотальность – это тотальность, в которой взаимосочленение частей мыслится как подчиненное общему закону инструментализации, со-действие которого производит и поддерживает целое как форму и конечную причину ансамбля (по крайней мере именно это со времен Канта мыслится под термином «организм»: неочевидно при этом, что живое тело мыслится только по этой модели.) Органическая тотальность – это тотальность действия как средства и тотальность произведения как цели. Но тотальность сообщества – то есть я имею в виду тотальность сообщества, которое сопротивляется своему собственному приведению к произведению, – является целым сочлененных единичностей. Сочленение [articulation] – это не организация. Оно не отсылает ни к мотиву инструмента, ни к мотиву действия и произведения. Как таковое сочленение не имеет дела до эффективной системы целесообразностей – хотя оно всегда, несомненно, может быть соотнесено с такой системой или включено в нее. Само по себе сочленение – всего лишь связка или, более точно, игра связывания: то, что имеет место там, где различные части касаются друг друга не смешиваясь, скользят, вращаются или колеблются друг возле друга, на пределе друг друга – в точности на пределе, – там, где эти единичные и отличные части изгибаются или выпрямляются, скручиваются или напрягаются вместе друг с другом или же благодаря друг другу, на уровне друг друга, так что при этом такая взаимная игра – которое в то же время беспрестанно остается игрой между ними – не образует субстанции или вышестоящей потенции некоего Целого. Здесь, напротив, тотальность сама является игрой сочленений. Вот почему целое единичностей, которое является действительно целым, не замыкается на них, дабы возвысить их до своей потенции: это целое по своей сути является открытием единичностей в их сочленениях, прочерчиванием и сталкиванием их пределов.
Эта тотальность является тотальностью диалога. Существует определенный миф диалога: это миф некоего «интерсубъективного» и внутриполитического обоснования логоса и его унитарной истины.
Существует прерывание этого мифа: диалог в этом прерывании можно расслышать только в качестве общения некоммуникабельной единичности/сообщества. В нем я уже не слышу (по крайней мере по существу) то, что другой хочет (мне) сказать, но я слышу в нем, что другой или что-то другое говорит, то, что есть некое сущностное архи-сочленение голоса и голосов, которое составляет само совместное бытие: голос как таковой всегда сам по себе артикулирован, сочленен (отличен от самого себя, различая само себя), вот почему нет голоса как такового, существуют лишь частичные голоса единичных существований. Диалог в этом смысле – это уже не «одушевление Идеи в субъектах» (Гегель), он производит лишь сочленение уст: они всегда сочленены с собой или в себе, супротив других, на пределе самих себя и другого, в этом месте, которое является местом лишь для того, чтобы быть опространствованием единичного бытия, опространствуя себя и других, и которое с самого начала игры конституирует это бытие в качестве бытия сообщества.
Это сочленение речи, диалог, или скорее разделение голосов – являющееся также бытием-сочлененным речи как таковой (или же его бытием-написанной), – это и есть в том смысле, который я стараюсь передать, «литература» (в конце концов само искусство [art] обязано своим именем тому же этимону связки и рас-положения связывания).
Не будет абсолютно никаким преувеличением сказать, что сообщество Маркса – это в таком смысле сообщество литературы – или по крайней мере оно открывается на такое сообщество. Сообщество сочленения, а не организации, и в силу самого этого факта сообщество, которое располагается «по ту сторону материального производства в собственном смысле слова», то есть там, где «начинается раскрытие человеческой потенции, которое является его собственной целью, подлинным царством свободы».
Судя по всему, в ссылке на такое образование преувеличение заключалось бы только в доверии, оказанном, как представляется, эпитету «человеческий»: дело в том, что праздное сообщество, сообщество сочленения не могло бы быть просто человеческим. Это обосновано крайней простым, но решающим аргументом: в действительном движении сообщества, в флексии (спряжении, дикции…), которая его сочленяет, речь никогда не идет о человеке, но всегда – о цели человека. Цель человека – это не задача человека и не его завершение. Она означает совсем другое: предел, которого человек только и может достичь, а достигая его он может перестать быть просто человеческим, слишком человеческим.
Он не преображается ни в бога, ни в животное. Он вообще не преображается. Он остается человеком, лишенным своей природы, лишенным как имманенции, так и трансценденции. Но оставаясь человеком – на пределе (является ли человек сам чем-то отличным от предела?) – он не заставляет человеческую сущность обнаружить себя. Напротив, он позволяет обнаружиться крайности, на которой не может иметь места никакая человеческая сущность. Именно предел суть человек: его выставление – смерти, другому, своему совместному бытию. То есть всегда, в конечном счете, своей единичности – его единичное выставление единичности.
Единичное бытие – это и не общее бытие, и не индивид. Существует понятие общего бытия и индивида; существует общность общего и индивидуального. Не существует понятия единичного бытия. Нет единичного бытия, есть, что совсем другое, сущностная единичность самого бытия (или его конечность, словами Хайдеггера). Это значит, что «единичное бытие» не является видом сущего среди остальных сущих. В некотором смысле любое сущее является абсолютно единичным: никогда камень не занимает место другого камня. Но единичность бытия (то есть то, что бытие дается один к одному – что не имеет никакого отношения к идее неделимости, посредством которой фабрикуется индивид; напротив, единичность единичного бытия бесконечно разделяет бытие и сущие или, скорее, разделяет бытие сущих, которое есть лишь посредством такого разделение и в качестве него самого – единичное/общее) – единичность бытия является единичной исходя из предела, который его выставляет: человек, животное или бог до сей поры были различными именами этого предела, самого по себе различного. Сам факт выставления на этот предел по определению подвергает риску – или дает шанс – смены идентичности. Ни боги, ни люди, ни животные не имеют гарантии своей идентичности. Вот в чем они разделяют общий предел – на котором они всегда выставлены своему концу, о чем свидетельствует, например, конец богов.
Разделение этого предела походит, так что легко запутаться, на объятия, в которых миф удерживает вместе и структурирует людей, богов, животных и всю целокупность мира. Но миф без устали возвещает о переходе предела, о соучастии, имманенции или слиянии. Письмо же, наоборот, или «литература» вписывает разделение: на пределе приходит и отступает единичность (то есть она никогда не наступает в качестве неделимой – она не составляет произведения). Единичное бытие подступает к своему пределу – то есть оно подступает лишь постольку, поскольку оно разделено. Единичное существование («вы» или «я») имеет в точности структуру и «природу» бытия письма, некоего «литературного» бытия: оно состоит только в общении его черты и отступа, которое не причащает. Оно даруется, оно удерживается в подвесе.
***
Чем становится в общении письма единичное бытие? Оно не становится ничем, чем бы оно уже не было: оно становится своей собственной истиной, то есть становится просто истиной.
Вот что недоступно для мифической мысли, для которой «проблема истины более не поднимается», как писал Беньямин. В мифе или в мифической литературе существования не даруются в своей единичности: наоборот, черты частности вкладываются в систему некоей «образцовой жизни», из которой уже ничего не изымается, в которой ничто не остается по эту сторону от единичного предела, где все, наоборот, сообщается и навязывается к отождествлению (это может происходить, напомню, в чтении еще до письма: это вопрос режима вписывания, действия или праздности произведения в сообществе).
Это не значит, что мифическая литература – это просто литература героя, тогда как литература истины – это некая литература антигероя… Речь идет не о моделях и не о литературных жанрах. Все может случиться во всех жанрах. Речь идет о коммунитарном существовании произведения как такового – каков бы ни был его жанр и его герой: Аякс, Сократ, Блум, теогония, рассуждение о методе, исповедь, человеческая или божественная комедия, злоба дня, воспоминания дщери народа, переписка, ненависть к поэзии – общение этого произведения делает его незавершенным, а не завершает, подвешивает исполнение героико-мифической фигуры, которую произведение непременно предложит (фигуру героя в собственном смысле слова, фигуру автора, фигуру самой литературы или фигуру мысли, коммуникации, фигуру вымысла или фигуру истины…). Поскольку праздность даруется там, где письмо не завершает фигуру или фигурацию и, следовательно, не предлагает ее или же не навязывает ее содержание или образцовое послание (то есть, естественно, легендарное – мифическое).
Дело не в том, что произведение отказывается от предложения какого бы то ни было образца, поскольку в подобном случае оно вообще не было бы произведением, оно прекратило бы свое существование, прежде чем его начать. Если оно является произведением, если оно делает себя произведением, оно по меньшей мере предлагает само себя (пусть даже не предлагая одновременно своего героя, автора и т.д.) в качестве наброска, который должен быть примерным – пусть хоть в каком-то смысле и в самой малой мере. Но в конечном счете то, что в произведении отвечает как письму, так и сообществу, – это как раз способ, посредством которого такой набросок создает пример (если это вообще пример, образец…) предела – подвеса, прерывания – своей собственной образцовости. Подобный набросок позволяет опознать (прочесть) отступление своей образцовости, он сообщает следующее: единичные существования никогда друг для друга не являются фигурами обоснования, местами и потенциями отождествления без какого бы то ни было остатка. Праздность имеет место в общении отступления единичности на тот самый предел, где последний сообщает о себе в качестве примера, на предел, где он создает и разрушает свою собственную фигуру и свой собственный пример. Это, естественно, не происходит ни в одном произведении: это не может иметь места в образцовым образом – ни путем стирания, ни путем выставления на показ, поскольку это может быть разделено всеми произведениями – даровано сообществу, поскольку именно за счет этого сообщество уже всегда заранее выставлено в произведение как его праздность.
И здесь мифический герой – и героический миф – прерывает свою поступь и свою эпопею. Он высказывает истину – он не является героем, особенно и в частности героем письма или литературы. Истину того, что нет героев, то есть нет никакой фигуры, которая одна брала бы на себя и представляла героизм жизни и смерти совместно единичных существований. Он высказывает истину прерывания мифа, истину прерывания всех обосновывающих речей, речей творящих и поэтических, речи, которая схематизирует мир и изображает начало и конец. Он говорит также, что обоснование, поэзия, схема – всегда без какого бы то ни было конца даруются всем и каждому, сообществу, отсутствию общения, которым мы сообщаем и сообщаем самим себе не смысл сообщества, но бесконечный запас [reserve] общих и единичных смыслов.
Если герой в письме сообщества прочерчивает прерывание героического мифа, причина не в том, что его жест всегда лишен чего-то, что, быть может, уже и не стоит называть собственно героизмом, но что, несомненно, имеет отношение к смелости. Единичный голос прерывания – это не голос без смелости. Но так или иначе эта смелость не является – как можно было бы сначала подумать – смелостью сказать что-то, что опасно говорить открыто. Конечно, подобная смелость существует – но смелость прерывания состоит, скорее, в том, чтобы осмелиться промолчать или, если говорить об этом менее обобщенно, она состоит в том, чтобы дать высказаться чему-то, что никто – ни один индивид или глашатай – не смог бы сказать: голос, который не мог бы стать голосом какого-то субъекта, речь, которая не может быть высказыванием некоего ума, то есть всего лишь голос и мысль сообщества в прерывании мифа. Одновременно один прерванный голос и безголосое прерывание всякого общего или частного голоса.
***
Вот в чем заключается то, что я временно обозначил «литературным коммунизмом». Под ним следует понимать то, что в конечном счете не может ничего дать ни идее «коммунизма», ни идее «литературы» в той форме этих идей, как они у нас есть. «Литературный коммунизм» назван так только провокативно – хотя такое называние и не отказывается в то же самое время от того, что оно является знаком необходимого почтения по отношению к тому, что коммунизм и коммунисты с одной стороны, и литературы и писатели с другой будут значить для некоей эпохи нашей истории.
В действительности речь идет о сочленении сообщества. Сочленение, «артикуляция» в каком-то смысле означает «письмо», то есть: вписывание смысла, трансцендентность которого или присутствие отложены, отсрочены конститутивно и на неопределенно долгое время. «Сообщество» означает в каком-то отношении присутствие бытия-вместе, имманенция которого возможна только при условии, что она реализуется как его произведение смерти. Это предполагает, что ни литературное искусство, ни общение не могут ответить на двойное требование «литературного коммунизма»: бросить вызов одновременно бессловесной имманенции и трансценденции Слова.
Поскольку существует сообщество – всегда праздное, сопротивляющееся в лоне каждой коллективности и в сердце каждого индивида, – поскольку миф прерывается – в всегда подвешенном состоянии, в разделении посредством своего собственного высказывания, – существует это требование: «литературный коммунизм». То есть: мысль, практика разделения голосов, сочленения, посредством которого единичность имеет место только в совместном выставлении, а сообщество – только в даровании пределу единичностей.
Это не задает какого-то частного модуса социальности и не обосновывает некую политику – если политика вообще когда-нибудь может быть «обоснована». Но это по крайней мере определяет предел, на котором останавливается и начинается всякая политика. Общение, которое имеет место на этом пределе и которое в действительности его устанавливает, требует этого метода совместного предназначения, который мы называем политикой, этого метода открытия сообщества ему самому, а не открытия сообществу его будущего или судьбы. «Литературный коммунизм» обозначает по меньшей мере следующее: сообщество в своем бесконечном сопротивлении всему, что стремится его завершить (во всех смыслах этого слова), обозначает неуничтожимое политическое требование, а это политическое требование в свою очередь требует чего-то от «литературы», а именно вписывания нашего бесконечного сопротивления.
Это не задает какую-то одну политику или одно письмо, поскольку, напротив, все это отсылает к тому, что сопротивляется программе и определению, будь они политическими, эстетическими или философскими. Но это и не довольствуется любой «политикой» или любым «письмом». Это указывает на принятую позицию по отношению к этому «литературному коммунистическому» сопротивлению, которое, скорее, предшествует нам, а не мы его изобретаем, – которое предшествует нам из глубины самого сообщества. Политика, которая ничего не хочет об этом знать, является мифологией или экономикой. Литература, которая ничего не хочет об этом знать, – это развлечения или ложь.
Здесь мне необходимо прерваться: тебе следует позволить высказаться тому, что никто, никакой субъект не смог бы сказать, тому, что выставляет нас вместе.
Комментарии
Он говорит о бытии в качестве бытия сообщества. Есть условия существования у литературного произведения - это возможность быть приподнесенным разделению голосов. Это такая праздная совместность произведения, до всякой работы. Благодаря это совместности мы сопротивляемся любому закрытию сообщества, и это Нанси и называет "коммунизмом". Это письмо из глубины нашего "вместе".