О Сталине (А. Кончаловский)

Низкие истины. Возвышающий обман (сборник)

(страница 2 из 57)

скачать книгу бесплатно
 

Отец рассказывал мне, что позже, в 50-60-е годы, по временам его приглашали в гости к «академику». «Академиком» на самом деле был высокий чин госбезопасности, изображавший из себя для иностранцев радушного хозяина, принимающего в своем доме цвет московской интеллигенции. Ничего особого от отца не требовалось. Надо было просто сидеть за столом, пить, есть, вести светские разговоры, в общем, «чувствовать себя непринужденно». Гостями в этом доме были известные артисты, крупные ученые, писатели. Никто не отказывался. Хотя, наверное, не всех и приглашали.

А вот то, что было на моих глазах.

Матвей Блантер играл у нас на рояле (они с отцом сочиняли песню) и зарыдал:

– Не могу! Не могу! Меня завтра посадят!

Что означает «меня завтра посадят», я не представлял.

Его жена Таня Блантер была красавица. Тогда славились три Татьяны, самые красивые, самые обожаемые, самые неотразимые для всей мужской части Москвы женщины, – Таня Блантер, Таня Окуневская, Таня Лагина.

Актриса Зоя Фёдорова пришла к нам прямо из тюрьмы. Интересно, почему к нам шли люди? Это я понял много позже. Шли потому, что знали: их примут. Я и не ведал, какая страшная жизнь была вокруг. Нас она словно бы не касалась. Точнее, это тогда я не ведал, какая она страшная и что касается всех – нас, естественно, тоже.

Потом я спрашивал у отца:

– Ты боялся?

– Нет, – отвечал он, – не боялся.

– Как не боялся?!

– Знаешь, посадили того, посадили этого. Думаешь, если посадили, значит, за дело, значит, виновен. Но я-то не виновен. Лучше так думать, потому что, если не за дело, тогда катастрофа. Тогда нельзя жить.

Думаю все же, это неправда. Или не вся правда. У отца четко работала интуиция. Туда, куда лезть не просили, он не лез.

У меня есть запись, где отец рассказывает, как после приема в Кремле его пригласили к Сталину. Там были Сергей Герасимов, Григорий Александров, Николай Вирта, Александр Корнейчук; все пытались встроиться в разговор, а отец сидел в уголочке на стуле.

– Чего ж так? – спрашиваю я.

– А чего я полезу? Лучше не лезть. Сколько раз Василий Сталин приглашал меня к себе в дивизию с Эль-Регистаном! Вроде как по делу, но, наверное, без выпивки тоже бы не обошлось. Я всегда находил повод не пойти. Моя мама говаривала: «Кого жалуют цари, того не жалуют псари». Зачем попадать на отметку?

Вроде бы Сталин даже внимания не обратил на отца. Поздоровался, и все. К себе не подозвал. Но, думаю, ему понравилось, что Михалков не высовывается. Понимает, что лезть не надо. В людях Сталин разбирался. В годы более поздние, в конце 50-х, отец уже не обошелся без участия в политических играх, но во времена сталинские предпочитал быть просто детским поэтом. Он много добра сделал людям – вытаскивал из тюрем, лагерей (не всегда получалось, но, бывало, и получалось), устраивал в больницы, «пробивал» квартиры, пенсии, награды, – порой вовсе не тем, кто помнит добро. Последнее, кстати, отца никак не переменило.

 

Его жизненным принципом как было, так и осталось: «Если можешь, помоги». Вообще он был человеком редких качеств, хотя, конечно, все речи, какие полагалось произносить председателю писательского союза и депутату разнообразных советов, произносил и, что полагалось подписывать, подписывал.

 

– Коммунистом не был. Членом партии, да, был, – как-то сказал мне отец. – Трудно было не быть. А вот Фадеев был коммунистом. Потому и застрелился. Многие прежде думали – потому что стали возвращаться из лагерей люди, которых он «сдал». А сейчас опубликовано его предсмертное письмо в ЦК ВКП(б), стали приходить документы из архива, и по ним видно, скольких он пытался спасти, сколько писем писал в защиту посаженных писателей! Нет, он мог не бояться смотреть людям в глаза. Он просто не мог пережить крушения своей веры…

Отец мало на нас обращал внимания. Он как бы сторонне присутствовал. Отношения с ним, в общем, всегда были хорошие. Он был постоянный антагонист, но антагонист любимый. Сближаться с ним я начал с возрастом – чем дальше, тем больше. По-настоящему любовное чувство пришло лишь в зрелые годы.

Папина судьба – случай редкий. После революции дворяне как представители ранее привилегированного класса были объявлены лишенцами, при каждой новой волне советских чисток и перетрясок им попасть под репрессии было проще простого. Михалковых это миновало, но могло и не миновать. Думаю, папиного отца, моего деда, не посадили только потому, что он в 1932 году умер. А до того уехал в Пятигорск, по партийному призыву – поднимать сельское хозяйство. Разводил там кур – он был крупным специалистом в этом деле, автором многих книг по промышленному птицеводству.

У поэта-лауреата и орденоносца, автора Государственного гимна СССР оба брата оказались репрессированными. Оба были на войне, оба понюхали смершевских застенков. К счастью, потом, еще до конца войны, были освобождены и реабилитированы за отсутствием состава преступления, получили ордена. Младший, Миша, был пограничником, попал в плен, узнал, что такое концлагеря, был и под расстрелом, бежал. Где только в эти годы не был, где его не носило! Наконец, перешел линию фронта, и тут же его посадили за измену Родине. Позже он написал биографическую повесть «В лабиринтах смертельного риска» – обо всем, что пришлось испытать.

Когда его выпустили, он приехал к нам наголо остриженный. Меня услали спать. Среди ночи я пошел писать, смотрю – под абажуром сидят папа, мама, разговаривают с дядей Мишей. Слушают о том, чего он хлебнул…

Дед

Дед мой, Петр Петрович Кончаловский, был человек глубоко русский, но без Европы не мог жить. В его доме все дышало Европой, не говорю уж о том, что в живописи он был сезаннистом. В первый раз он ездил в Испанию где-то в самом начале века вместе со своим тестем Василием Ивановичем Суриковым. Они писали эскизы по всей Европе.

Дед прекрасно говорил по-французски – жена Сурикова была полуфранцуженкой, так что для бабушки французский язык был как бы первым.

Я часто думаю: почему нашу семью не задели репрессии? Могли ведь и задеть уже в довоенные годы. В военные – всерьез не сажали, массовые посадки начались снова в 1947-м с началом кампании против космополитов. В этот разряд Петру Петровичу попасть было проще простого, он был насквозь профранцуженный. Хоть и был академиком, но портрет Сталина писать, между прочим, отказался.

Случилось это в 1937 году. К юбилею революции все академики должны были написать портреты вождя. Предложили и Петру Петровичу. Он не знал, как отвертеться, сказал, что портрет напишет, но только если Иосиф Виссарионович будет ему каждый день позировать.

– Вы соображаете? У товарища Сталина нет времени. Делайте по фотографии.

– Не могу. Я реалист. По фотографиям портретов не пишу.

Этого деду не забыли – вплоть до 1956 года ни одной персональной выставки у него не было. Думаю, спасло нашу семью то, что в своей речи в начале войны Сталин среди великих имен, которые дала миру русская нация, назвал двух художников – Репина и Сурикова. Речь эта почиталась исторической, нас она внесла в разряд неприкасаемых. Потому бабушке моей, Ольге Васильевне, на язык нередко весьма несдержанной, сходило то, что другим бы никогда не простилось. Когда выступал министр культуры, она фыркала: «Боже, что он несет!» К советской власти относилась вполне недвусмысленно. Образ жизни, который они с дедом вели, ясно давал это понять.

Дед жил в Буграх, на сто десятом километре от Москвы, ближе перебираться ни за что не хотел: знал, если сошлют, можно будет здесь же оставаться.

Дед вполне мог бы не возвращаться в Россию. В 1924 году у него в Париже была очень успешная выставка, начали продаваться картины, он мог бы и работать, и зарабатывать, и выставляться. Но он вернулся, поехал в Новгород писать тамошних обитателей, потом какое-то время путешествовал, Россию больше уже никогда не покинул, хотя всегда тосковал по Европе.

Почему он вернулся? Не знаю. Может, по наивности. Может, потому, что русские художники не очень процветали в Париже. Ни Коровин, ни Ларионов, ни Гончарова – никто особенно не благоденствовал, за исключением разве Кандинского и Малевича, да и то с большими оговорками. Может, потому, что начинался нэп и дед решил, что худшее миновало. Может, потому, что чувствовал: должен быть здесь. Короче, дед был европеец, которому жить было нужно в России.

В его доме я всегда чувствовал себя в особом дореволюционном европеизированном мире, взрослые при внуках говорили всегда по-французски, было полно испанцев.

Испанская колония вообще была важной частью нашей жизни. В конце 30-х, когда Франко разбил республиканцев, в СССР приехало несколько тысяч детей испанских коммунистов, сопровождаемых комсомольцами-испанцами. Их колония разместилась в нескольких километрах от дома нашего деда под Обнинском. Испанцы зачастили к нему – в его доме можно было петь, говорить по-испански, здесь была европейская атмосфера. Приходило их разом человек двадцать. Пели малагуэнью, танцевали арагонскую хоту. Часто бывали и другие испанцы, коммунисты, дружившие с дедом, – Долорес Ибаррури, художник Альберто Санчес, сейчас его чтят как классика. Здесь мой дядя влюбился в девочку Эсперансу, она стала его женой. Мои двоюродные сестра и брат наполовину испанцы.

Во времена революции семья Кончаловских жила в мастерской Петра Петровича на Садовом кольце у Триумфальной площади, в том самом подъезде, где жил Булгаков. Мастерская, кстати, сохранилась и до сих пор принадлежит Кончаловским.

Здесь бывали Хлебников, Бурлюк. Сюда пришел Маяковский в своей желтой блузе, с морковкой, торчавшей вместо платка из кармана. Дед был из «Бубнового валета», к тому времени с футуристами бубнововалетчики поссорились. «Футуристам здесь делать нечего», – сказал дед и захлопнул дверь перед носом у Маяковского. Здесь писались картины. Здесь же жила семья. Было холодно. Топилась буржуйка. Мама на ней готовила.

Родители часто поздно засиживались, стол оставался неубранным. Мама с дядей сливали все недопитое из рюмок – коньяк, водку, вина – в один большой стакан, делили пополам, выпивали и шли в гимназию. Маме было четырнадцать лет, дяде – девять.

Когда мама с дядей занимались этим предосудительным делом, на диване очень часто спал Велимир Хлебников – во фраке, с манишкой и манжетами. Рубашки при этом не было. Фрак был расстегнут, манишка заворачивалась папирусом, из-под нее виднелся желтый худой живот. Мама была из этого мира – художников, бунтарей. Все, кто бывал в доме, знали ее с детства, для всех она была Наташенька. Гимназия Потоцкой, где она с 1910 года училась, помещалась на площади Пушкина, за кинотеатром «Россия», там, где теперь Комитет по печати. А на верхнем этаже дома жил Рахманинов. В перерывах между уроками девочки собирались на лестнице, слушали раскаты рояля. Иногда дверь открывалась, выходил высокий, худощавый, чуть сгорбленный господин в шляпе, в пальто; они знали, что это Рахманинов. Выходя, он всегда говорил: «Бонжур, мадемуазель». Девочки глазели, как удивительный музыкант спускается вниз по лестнице.

Потом, живя в Америке, мама видела его на концертах. Его слава гремела. Мама очень любила Рахманинова, даже больше, чем Скрябина. У нее было много пластинок с его записями. Чаще всего слушала «Рапсодию на тему Паганини». Я не раз видел, как она слушает эту музыку, подпевает; когда начинается шестнадцатая вариация, всегда плачет. Музыка, без сомнения, великая, но, думаю, она еще была с чем-то в маминой жизни связана, что-то ей напоминала.

Кончаловские были знакомы с Шаляпиными, бывали у них на Капри. Тогда же там жил Горький. С сыном Шаляпина Федей, Фёдором Фёдоровичем, мама очень дружила. Потом с ним дружил и я, он снимался у меня в «Ближнем круге» и был единственным гостем на моей свадьбе с Ириной. Мы вернулись из загса, сели обедать, пришел Федя… Сейчас его уже нет в живых. Не могу простить телережиссеру, стершему запись его интервью. Шесть часов он рассказывал нам столько уникального!

К примеру, он говорил, что однажды отец пришел домой и сказал: из этой страны надо бежать, драпать, мотать, больше уже невозможно, собираемся, едем.

– Почему?

– Это мне сейчас Горький сказал, а ему – Ленин: «Эту страну мы потеряли. Нам хана. Уезжайте, батенька». Это что-то значит, если Ленин сказал: «Эту страну мы потеряли»!

Федя был настоящий аристократ, хоть сам Шаляпин из мещан, из посадских. Федина мать была итальянка. Он говорил о себе: «Я римлянин». У него действительно был римский профиль, нос с горбинкой. Феллини даже снимал его в роли Цезаря. Историю Рима он знал потрясающе; каждый раз, когда я бывал в Риме, он возил меня на своей машине, все показывал, про все рассказывал – про Аппиеву дорогу, про те самые камни, по которым бежал апостол Павел. Казалось, все это было вчера, он сам это видел своими глазами. Потрясающе! Он был чрезвычайно благороден, за сухостью скрывалась нежнейшая душа. Федя был близок с Рахманиновым. Рахманинов только ему разрешал себя стричь, у него волосы росли, как метелка, в разные стороны, их надо было стричь очень коротко.

Федя стриг его перед самой смертью, все уже знали, что он умирает. Сергей Васильевич сказал:

– Надо, пожалуй, и постричься.

Все поняли, что это в последний раз. Это все есть у меня в сценарии о Рахманинове. Хороший сценарий… Не сбылось его поставить.

Вообще-то мама больше дружила не с Федей, а с жившей в России Ириной, тоже дочерью Шаляпина от первой его жены, Иолы Игнатьевны, итальянки, балерины. Ирина была актрисой театра Вахтангова, была близка с Хмарой. Часто приходила к нам в гости после войны, огромная, толстая, бледная женщина. Пела цыганские романсы. В 1963-м ее мать отпустили в Италию, помирать.

Сколько у мамы было друзей, знакомых! Это по ее письму Коненков вернулся в СССР. Ответил ей симоновскими строками: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди» – и, действительно, собрал все свои скульптуры и прибыл на Родину. В Одесском порту бдительные таможенники перебили все его гипсы – искали золото и бриллианты. Деревянную скульптуру, слава Богу, не тронули. Несмотря на эти и прочие неприятности, Коненков был невообразимо счастлив. Здесь он чувствовал себя целиком в своей тарелке, крепко налегал на портвейн, стал убежденным соцреалистом.

Письмо ему мама, кстати, написала до просьбе Молотова. Ничего себе просьба – попробуй откажись! Какое счастье, что Коненкова, в отличие от многих иных вернувшихся, не упекли в ГУЛАГ, не поставили к стенке! Греха на маме нет…

Уже написав это, прочитал в книге Павла Судоплатова «Разведка и Кремль», что жена Коненкова была проверенным агентом НКВД, принимала участие в выведывании ядерных секретов США. После этого судьбе Коненкова особенно не удивляюсь, хотя даже в таком случае могло быть всякое…

Жизнь в семье Кончаловских была трудовая. Дед работал с утра до вечера – если не писал, то мастерил подрамники, сам натягивал холсты, приколачивал маленькими обойными гвоздиками, сам грунтовал. Он был страстный охотник. Имел пойнтера, настоящую охотничью собаку, и не одну. Были борзые. Иногда он брал с собой меня, собака бежала впереди, я шел сзади. Ружье было шомпольное, патрон закладывался спереди, сзади насыпался порох, ставился пистон. С таким ружьем дед ходил на бекаса. Помню, как он первый раз допустил меня из него выстрелить – мне всю скулу отбило.

В те времена на охоту все уже ходили в резиновых сапогах – дед ходил в кожаных, старых, французских. Он возвращался с охоты, в сапоги насыпали овес и вывешивали их на чердаке проветриваться. Овес вбирал всю влагу изнутри, ветерок сушил снаружи, затем сапоги смазывали дегтем, чтобы не промокали. Все, как в добрые дореволюционные времена.

Кроме живописи и охоты, у деда было две страсти – можжевеловые палки и садовые ножи. И тех, и других наделал целую коллекцию. Палки делал из можжевельника, рукоятки вырезал из корня. Как замечательно они пахли! Рукоятки для ножей делались из кривого вишневого дерева, лезвия – из косы, остро затачивались, отделывались медью – очень красивые получались ножи.

Одевались все очень просто, на манер американских фермеров. Из дешевой голубой полотняной материи (джинсовой в ту пору у нас не знали) шились комбинезоны – для деда, для дяди. Художнику такая одежда очень удобна: карманы для инструментов, легко стирается, легко снимается. На ноги надевали американские солдатские ботинки из кожзаменителя, в первые послевоенные годы их присылали по ленд-лизу.

Помню страшный скандал, разыгравшийся на моих глазах где-то году в 48-м. Мама приехала на дачу в капроновых чулках, бабушку это страшно возмутило:

– Какое право ты имеешь носить капроновые чулки?! Ты куда приехала?! Это разврат! Мы живем скромно! Мы здесь рабочие люди.

Сама бабушка носила чулки нитяные, непрозрачные. После этого скандала мама сказала: «Все! Больше я сюда не приеду». Помню, я провожал ее до станции, она рыдала: «Неужели я не могу носить чулки, какие мне нравится?»

Это был русский дом, просвещенный дом, дом русского художника, один из немногих, сохранивших уклад старой жизни. К сожалению, институт больших семей по всему миру умирает. В этом доме он был жив. Дедушка, бабушка, дядя Миша (у деда знаменитая картина – «Миша, сходи за пивом») с женой, двое их детей и третий, от первого дядиного брака, мама, я, сестра Катя, Никита, няня Никиты – двенадцать человек постоянно жили в доме летом. А сколько еще приходило и приезжало гостей!

Папа в Бугры наведывался только по воскресеньям, и то очень редко. Семье он уделял немного времени, семейную жизнь не любил, у него были свои дела, свой жизненный круг. Когда в 1951 году построили дачу на Николиной горе и от деда съехали туда, отец не часто появлялся и там. Приезжал и тут же уезжал, не умел жить на даче.

Дед любил поесть, любил испанскую еду. Он построил коптильню, сам коптил окорока, делал ветчину по-испански – хамон. До сих пор помню ощущение таинственного полумрака кладовой, пахнет копчеными окороками, висят связки лука, перцев, стоит мед в банках, в бутылях – грузинское вино. Эти окорока, лук, перцы, бутыли вина дед писал на своих полотнах. Классический набор для натюрмортов, очень популярный у Сурбарана, у других испанцев. В доме пахло этими живыми натюрмортами, копченой ветчиной, скипидаром, масляной краской, кожей, дегтем.

Водопровода в доме не было, в каждой комнате на табуретке стоял фаянсовый таз с узорами и фаянсовый же кувшин для воды. При мытье или кто-то помогал, сливая воду из кувшина, или просто в таз наливалась водичка, ее зачерпывали ладонями. У бабушки был умывальник, обычный дачный, с металлическим стерженьком, по которому струйкой текла вода – вот и все достижения цивилизации.

Был медный барометр, по нему стучали – какая будет погода? Отбивали время стенные часы, горели керосиновые лампы. Провести электричество деду ничего не стоило – в полутора километрах была железнодорожная ветка. Но электричества он не хотел, не хотел слышать радио, знать, что вокруг происходит. Он предпочитал оставаться в другой эпохе, не хотел жить в двадцатом веке, хотя как художник, конечно же, жил в двадцатом: «Бубновый валет» был одной из самых революционных художественных групп.

Дед жил как русский мелкопоместный дворянин конца XIX века: разводил свиней, окапывал сирень и яблоки, брал мед. У нас была лошадь, Звездочка, я умел ее запрягать. Была телега. Были две коровы, бараны. Уклад жизни был суровый, но добротный, основательный.

В людской топилась печь, хозяйничала Маша, наша няня. На Петров день приходили крестьяне, приносили деду в подарок гуся. В ответ выставлялась водка, начинались разговоры про старую, дореволюционную жизнь, когда имением владел Трояновский. С мужиками обычно приходил и председатель колхоза, он тоже был из местных.

…Утро. Пастухи, щелкая бичами, уводят коров. Как замечательно спится в это время! В детстве вообще удивительно спится. «Как только в раннем детстве спят…»

Первое развлечение, когда просыпаешься или когда укладываешься спать, – разглядывать бревна, из которых сложены стены. Бревна проложены паклей, внутри дома не закрыты ничем, разве что картинами деда, развешанными на стенах. Замечательно интересно разглядывать трещинки на бревнах, глазки от сучков: воображение складывает из них то знакомые лица, то какие-то фантастические морды – с тремя глазами, с двумя ртами, с огромной дырой носа. Стараешься удержать это в памяти, потому что если отведешь глаза, то потом уже никак не найти пригрезившейся личины. В щели и трещины я прятал конфеты, чтобы не сразу их съесть, оттянуть удовольствие.

Когда трещины в бревнах становились уже слишком заметными, их заливали воском. Воск был из ульев. Дед сам отгонял пчел дымовиком с раскаленными углями (у меня до сих пор шрам от ожога дымовиком), весь облепленный роящимися насекомыми, вытаскивал из ульев соты. Нижний слой воска срезался, закладывался в сепаратор, рукоять сепаратора раскручивалась, и шел мед – цветочный, липовый. С ним все пилось и елось. Запах меда, дед, качающий рукоять маленьких мехов дымовика, – все это потом стало частью фигуры Вечного деда в «Сибириаде». И «Сибириада», и «Дворянское гнездо», и «Дядя Ваня» полны воспоминаний детства. Утром просыпаешься – пахнет медом, кофе и сдобными булками, которые пекла мама. Запах матери. Запах деда – он рано завтракал, пил кофе, к кофе были сдобные булки, сливочное масло и рокфор, хороший рокфор, еще тех, сталинских времен. Запах детства.

 

об ордене ЛЕНИНА

 

Отец получил орден Ленина за свои детские стихи в 1939 году, ему тогда было 26 лет. Даже Чуковский, к тому времени уже великий классик детской литературы, и тот пришел с поздравлениями. Отец сам не мог толком объяснить, почему вдруг на него свалилась такая награда. Подозревал, как сам мне говорил, следующее. В Литературном институте училась очень красивая блондинка по имени Светлана. Отец красивых девушек не пропускал, пытался за ней приударить. Встретил ее в Доме литераторов, выпил бутылку вина, подошел:

– Хочешь, завтра в «Известиях» будут напечатаны стихи, которые я посвятил тебе?

– Глупости какие!

– Вот увидишь.

Незадолго до этого он отнес свои стихи в «Известия», два стихотворения взяли, предупредили отца, что будут публиковать.

Отец позвонил в редакцию:

– Назовите стихотворение «Светлана».

На следующий день газета вышла со стихотворением «Светлана»:

 
Ты не спишь, подушка смята,
Одеяло на весу,
Ветер носит запах мяты,
Звезды падают в росу…
 

Очень красивые стихи.

 

Случайность, но имя девушки совпало с именем дочери Сталина.

 

Через несколько дней отца вызвали в ЦК ВКП(б) к ответственному товарищу Динамову.

– Товарищу Сталину понравились ваши стихи, – сказал Динамов. – Он просил меня встретиться с вами и поинтересоваться условиями, в которых вы живете…

Через три года – орден Ленина. Бабушка, Ольга Васильевна, узнав об этом, сказала:

– Это конец. Это катастрофа.

Характерная реакция. Кончаловские очень любили отца. Позже, когда он стал известной фигурой, много печатался, хорошо зарабатывал, мать была очень благодарна ему за то, что он дал ей возможность жить как бы на острове – не знать, не вникать, что происходит вокруг, оставаться внутри своего мира.

Надо же! Сталин дал орден Ленина человеку, у которого теща – несдержанная на язык дочь Сурикова, тесть – брат человека, проклявшего коммунизм, спрятавшегося в Минске и ждавшего немцев как освободителей России. Другой брат деда, Максим Петрович, крупнейший кардиолог, работал врачом в Кремлевке. Одним словом, фактура неординарная.

Нормальная семья не бывает бесконфликтной, больше того – должна быть конфликтной, если ее составляют личности.

Конфликты были. Были скандалы. Во времена ждановщины отец написал «Илью Головина», пьесу конъюнктурную, он и сам того не отрицал. Пьесу поставили во МХАТе. Обличительное ее острие было направлено против композитора, отдалившегося от родного народа, сочиняющего прозападническую музыку. Прототипами послужило все семейство Кончаловских, только героем отец сделал композитора, а не художника. Естественно, Кончаловские себя узнали; не скажу, что были оскорблены, но обижены уж точно были. В то время я не понимал смысла разговоров, происходивших вокруг этого сочинения. Отголоски какие-то доходили, но я еще был слишком мал, чтобы что-то уразуметь. Во времена недавние мне захотелось в этой пьесе разобраться. Как? Единственный способ – ее поставить. Хотелось сделать кич, но в то же время и вникнуть, что же отцом двигало: только ли конъюнктура или было какое-то еще желание высказать вещи, в то время казавшиеся правильными? Замысел этот пришлось оставить – слишком сложная оказалась задача.