Записки спецприкрепленного

 

От автора

Вспоминать прошлое надо весело. Пушкин сказал: “что пройдет, то

будет мило”. Но бывает не до смеха. Был со мной такой случай. В советское время

приехал ко мне в институт видный американский физик. Социализма он не знал и

всему у нас удивлялся. Как-то сидя в комнате моей аспирантки, спросил про нашу

плановую экономику. Дескать, кто подсчитывает, сколько из Мурманска нужно

привезти селедок в Воронеж, из Одессы — апельсинов в Ленинград, а из Ташкента —

ковров в Киев. Аспирантка ответила: “Никто не подсчитывает. Все товары свозят в

Москву. Люди приезжают, покупают и развозят по домам, кто куда”. Американец

удивлялся, а присутствующие смеялись. На следующий день меня вызвали в

партбюро и дали нагоняй за то, что не работаю с аспирантами. Какой уж тут смех…

Смех сквозь слезы. Но это уже не из Пушкина, а из Гоголя.

 

Все, что здесь написано, не анекдоты, а истинная правда. Я сохранил и настоящие

имена. Хотя и не все. Читатель может подумать, что написанное — слабое

подражание “Запискам сумасшедшего” Гоголя. Смею заверить — нет. Ну кто же

станет (да и сможет) подражать Гоголю? И потом, если бы Гоголь встал из гроба

(в котором, говорят, он уже раз перевернулся, и делают страшное заключение, что

его похоронили еще живым), то он не только не смог бы написать и опубликовать

“Записки”, но не узнал бы места, куда занесла нас его птица-тройка. Вот в такое

время мы еще недавно жили. О нынешнем времени речи нет.

 

Подъезд жилого дома

 

“Кормушкой” называли спецстоловую Академии наук. В то уже далекое время в

Москве было много таких столовых: в ЦК, в Совмине, в Министерстве обороны... И

все они были “спец”. Есть хотелось всем, а магазины пусты. Тогда деньги еще не

стали зелеными, и их печатали свободно, сколько нужно. А нужно столько, чтобы

вовремя каждому выдать зарплату. Говорят, настоящие деньги должны быть

обеспечены золотом. Старые деньги не были обеспечены ничем, даже сосисками.

Помню, как в магазине, на углу дома, где мы жили, раз в неделю выстраивалась

длинная очередь за сосисками. Соседка немедленно сообщала жене и почему-то

шепотом:

 

— В нашем сосиски дают, надо взять.

 

Я спросил жену, почему “взять”, а не “купить”. Жена, лингвист, объяснила, что тут

простая семантическая связь. Покупают то, что продают. А берут то, что дают. То,

что давали, сосисок не напоминало ни по вкусу, ни по запаху. У настоящих сосисок

даже кожица вкусно хрустит на зубах, а у этих какая-то полиэтиленовая кишка. По

поводу этих несчастных сосисок рассказывалось много анекдотов. Был один с

бородой. Муж приходит домой и видит жену в постели с любовником. И так

спокойно, прислонясь к косяку двери, говорит:

 

— Вы тут прохлаждаетесь, а за углом сосиски дают.

 

Я, физик, не очень разбираюсь в экономике. Но раньше обходились как-то и без

экономики. На наши деньги нечего было купить, разве что “взять”, да и то по случаю.

Впрочем, помню несколько исключений. Например, мороженое зимою. Выходишь,

бывало, в двенадцать ночи из метро в трескучий мороз и вокруг табором —

 

 

мороженщицы. Все в валенках до колен, в тулупах с накинутыми поверх белыми

халатами, голова укутана, глаз не видно, изо рта — пар столбом. Греются, как в

старину извозчики, приплясывая на месте и хлопая себя рукавицами по толстым

бедрам.

 

— Кому эскимо сливочное в шоколаде!

 

Тут скрывалась какая-то тайна: мороженое темной ночью в лютый мороз... Но,

повторяю, в экономике я не силен.

 

В спецстоловых сосиски были настоящими. Их готовили из мяса, и они пахли

коптильным дымком и детством. Перед войной меня, ребенка, родители водили в

закусочную у Никитских ворот и с удовольствием смотрели, как я уплетаю сосиски и

густую жирную сметану из граненого стакана. А во времена “кормушки” настоящие

сосиски для спецстоловых готовил особый цех на мясокомбинате. Он тоже был

“спец” и назывался “микояновским”.

 

В спецстоловых ели не только настоящие сосиски. Там ели все: икру, севрюгу,

миноги, рябчиков с брусничным вареньем, судаков под польским соусом и вообще

всякий дефицит. Дефицитом называлось то, что в обыкновенных магазинах для

обычных людей иногда давали (или, как еще говорили, “выбрасывали”), а чаще и не

давали, и не выбрасывали. По Москве ходил тогда такой еще анекдот. Болгарин

гуляет по городу и слышит: “Яблоки выбросили”. Он входит в магазин, смотрит на

яблоки и говорит: “Да, такие у нас тоже выбрасывают”.

 

Академическая “кормушка” находилась на Ленинском проспекте, почти напротив

магазина “Москва”. Теперь там — частный ресторан с шикарным мраморным

подъездом. У подъезда стоят официанты, молодые прыщавые люди в черных

брючках и белых рубашках с черными бабочками. К тротуару припарковано

несколько иномарок. Летом — столики под пестрыми заграничными тентами, за

которыми пьют пиво. И ничто не напоминает того, что здесь было: длинного ряда

унылых окон, кое-где разбитых, старательно завешанных белыми занавесками с

входной дверью на углу, похожей на подъезд жилого дома. Вывески никакой не было.

 

Черные “Волги” съезжались к “кормушке” к часу дня. К этому времени у подъезда

жилого дома уже стояли в ожидании обеда несколько академиков и членов-

корреспондентов. Приходили и доктора наук. Они здесь были на птичьих правах и им

требовалось специальное прикрепление. Их так и называли здесь — прикрепленные.

Ровно в час дверь открывалась и публика валила в прихожую. Там была раздевалка, а

в углу сидела кассирша Зина. Зина знала всех в лицо, пропуска не требовалось. Если

вкусный запах привлекал внимание случайного прохожего и он заглядывал в зал,

Зина его строго останавливала:

 

— Гражданин, вам что? Здесь — учреждение.

 

И гражданин, тоскливо оглядев нарядные столы, извинялся и уходил. Обстановка

внутри поразительно контрастировала с унылым непривлекательным видом снаружи.

Пятнадцать столов размещались в двух комнатах. В большой проходной комнате

стоял старинный резной буфет. В нем за стеклом мерцали хрустальные бокалы, вазы

 

 

и бутылки с дорогим армянским коньяком и сухим вином “Гурджаани”. Впрочем, за

обедом пили боржоми, а вино и коньяк — редко, по особому случаю. Во второй

комнате висели две картины в тяжелых музейных рамах, изображавших голландское

изобилие: россыпь фруктов, жемчуг устриц, надрезанный лимон и гирлянды фазанов.

На белоснежных скатертях стояли фужеры и эльбрусами возвышались тугие

накрахмаленные салфетки. Посреди стола — стакан из тонкого стекла с аккуратно

нарезанными бумажками. На них писали свою фамилию и меню обеда на следующий

день. А само меню, напечатанное на папиросной бумаге, лежало рядом.

 

Из первой комнаты длинный коридор вел в помещение, где раздавались

еженедельные пайки. В нем было два окна и касса. За первым окном стояла пожилая

крашеная дама, набиравшая продукты для пайка. К этому окну выстраивалась

очередь из жен и шоферов академиков с просторными сумками в руках. Сумки

быстро заполнялись заранее упакованной снедью: цыплятами, вырезкой, рыбой,

баночками с икрой, крабами и, разумеется, сосисками. По праздникам выдавали

огромные, с шахматную доску, нарядные коробки конфет и печений. Во втором окне

разливали в банки сметану. Банки полагалось приносить с собой. Сметана тоже была

из далекого детства, густая, как мед. Деньги платили в кассу. Там сидела девушка по

имени Клава. Иногда посетители что-то забывали оплатить, и крашеная дама,

высунувшись из окна, кричала:

 

— Клава, пробей Ландау мозги!

 

Или:

 

— Клава, ты почему Федосееву язык не пробила?

 

Академик Федосеев был известный партийный философ. И еще:

 

— Клава, у Лысенко яйца не пробиты!

 

На этот раз Клава, к сожалению, забыла пробить яйца Трофиму Денисовичу Лысенко.

 

Академические жены и шоферы тут же выносили полные сумки на улицу и грузили

их в машины. А прикрепленным пайков не давали, разве что по специальному

разрешению. Лингвист профессор Торсуев (он был прикрепленный) однажды тихо

сказал за столом:

 

— Половина страны получает пайки, а половина — па€€йки.

 

Как лингвист он тонко чувствовал ударение. Впрочем, прикрепленным свободно

разрешалось брать с собой пирожки, которые выпекались в “кормушке”. Вкусные

пирожки из слоеного теста с мясом и капустой были украшением институтского

стола к дням рождения и защите диссертаций.

 

“Кормушка” менялась вместе со страной. По мере укрепления развитого социализма

менялись обстановка и ассортимент. Сначала исчезли накрахмаленные салфетки. Их

заменили бумажными. Потом куда-то пропали картины с голландским изобилием. В

уборной вместо душистого туалетного мыла лежали серые обмылки хозяйственного.

 

 

На десерт перестали подавать взбитые сливки с черносливом, из меню исчезли

знаменитые микояновские сосиски. Теперь их давали только в пайке и только членам

президиума Академии наук. Простым академикам и членам-корреспондентам сосиски

не полагались. О прикрепленных и речи не было.

 

Было принято обедать за своим столом. За столом, где я сидел, к часу дня собиралась

почти одна и та же компания. Что-то вроде клуба. Лицом ко мне, спиной к резному

буфету сидел Петр Петрович Тимофеев, директор Института геологии. Он, видимо,

проводил вечера у телевизора и любил обсуждать политические и спортивные

события. Если сообщали о нападении Израиля на южный Ливан или об угрозе

американцев диктаторам Каддафи и Саддаму Хусейну, Тимофеев говорил:

 

— Развели, понимаешь, сионизм... Пора кончать с ним, и у нас тоже. А американцев

надо на место поставить. Распоясались...

 

Потом, прожевав кусок свиной отбивной, комментировал спорт:

 

— Пять диссертаций из ВАКа скопилось. Да где время взять? Каждый вечер —

футбол. Наши, конечно, продуют. Где они, Сальников, Бобров? Эх, было время...

 

Время Петр Петрович остро чувствовал и особенно переживал эпоху Горбачева.

 

— Гласность, понимаешь... Кто бы объяснил, что это такое. А что, раньше правды не

говорили и не писали?

 

Тут встревала биолог Ольга Игоревна Грабарь, дочь художника.

 

— Так ведь анекдот был такой. Дескать, в “Правде” нет известий, а в “Известиях” —

правды.

 

— Глупости. На неправде социализм не построишь.

 

Вслух критиковать Горбачева он не решался. Сказывалось партийное воспитание.

Зато всю желчь изливал на Раису Максимовну.

 

— А Раиса-то вчера опять в новом платье. Вот куда деньги уходят.

 

— Да, — вздыхал Капустин, директор Института экономики, — экономику

запустили. Ведь сколько раз мы предложения наверх подавали...

 

И все-таки главной темой были загранпоездки. Тогда они были привилегией

немногих и звучали, как сказки Шехерезады. Помню, как Верещагин, директор

Института высоких давлений, рассказывал о приеме в США по поводу открытия им

металлического водорода.

 

— Банкет закатили человек на двести в “Уолдорф Астории”. Шампанское, тосты.

Вице-президент телеграмму прислал. Потом пригласили в Белый дом. Разговор был с

советником Рейгана. Американцы здесь отстали. Они нас плохо понимают, пришлось

кое-что втолковать...

 

 

Очень скоро выяснилось, что металлический водород был недоразумением, ошибкой

лаборанта, у которого в камере высокого давления коротили контакты. Но это уже

другая тема, и не об этом речь.

 

Академик М.А. Марков, знаменитый физик и философ, все послевоенные годы

боролся за мир. Он интересно рассказывал о Пагуошских конференциях. Казалось,

что Эйнштейн, Жолио-Кюри, Бернал, Теллер и Макнамара (министр обороны США)

сидят рядом за нашим столом и едят паровую осетрину с картофельным пюре. Как-то

Моисей Александрович вспомнил воззвание Эйнштейна. В нем говорилось, что

ядерная война уничтожит цивилизацию. Наше правительство, помня указания

Сталина, с этим не соглашалось, утверждая, что ядерная война покончит только с

капитализмом. Однажды Марков и Топчиев полетели в Лондон на какую-то мирную

конференцию ученых (видимо, в пятидесятые годы). Там им предложили подписаться

под мирным воззванием Эйнштейна. Марков обратился за разрешением к нашему

послу Малику. Тот отказал. Все делегации подписали воззвание, кроме советской.

Дикое положение тянулось до самого конца конференции, пока от Молотова не

пришла телеграмма: не подписывать.

 

Моисей Александрович, рассказывая забавные истории, сохранял на лице

неподвижное, серьезное выражение.

 

— Был такой профессор Румер, сотрудник Ландау. Высокий, худой, грудь впалая...

Ландау говорил, что у Румера не телосложение, а теловычитание. Его посадили в

тридцать седьмом, тогда же, когда и Ландау. Вернулся он в 54-м году, пришел в

ФИАН и звонит мне из проходной. Его не пропускают. Оказывается, у него вместо

паспорта справка ссыльного поселенца. “Но допуск есть!” — кричит в трубку Румер.

На работу его никуда не брали. Наконец он нацелился в какой-то закрытый институт

системы КГБ. Я ему говорю: “Ты, что, с ума сошел?” А он: “Ну КГБ-то точно знает,

что я ни в чем не виноват”.

 

Недавно прочел я талантливую повесть Андрея Дмитриева “Поворот реки”. И

вспомнил про поворот сибирских рек. Когда-то хотели повернуть сибирские реки

вспять. Тема эта горячо обсуждалась за нашим столом. Инициатором был член-

корреспондент Воропаев, один из создателей этого безумного проекта. Он иногда

обедал с нами. Думаю, добейся он своего, и перестройка у нас началась бы раньше.

Это была вторая коллективизация, и ее бы экономика не выдержала. На Воропаева

ополчился “Новый мир” во главе с писателем Залыгиным. Воропаев кипел

негодованием.

 

— Кому вы верите? — говорил он за столом. — Залыгину? Вот послушайте, что он

писал в пятьдесят восьмом году.

 

Воропаев раскрыл журнал и прочел отрывок из статьи “Предательству — позор и

презрение”, опубликованной в журнале “Сибирские огни” и подписанной в числе

других Залыгиным. В статье обливали грязью Пастернака:

 

“Климу Самгину, которому подобен Пастернак, кто-то из народа сказал: “Уйди! Уйди

с дороги, таракан”. Уйди! — говорим мы вместе со всем советским народом

 

 

Пастернаку. Не место Пастернаку в нашей стране. Он недостоин дышать одним

воздухом с советским народом”.

 

— Теперь вы понимаете? — бушевал Воропаев. — Можно ли серьезно относиться к

критике этого человека?

 

Наступила тишина. Илья Михайлович Лифшиц, физик-теоретик, всегда спокойный,

вежливый и осторожный, сказал:

 

— В математике, как известно, плюс на минус дает минус. А в жизни, тем более

нашей, не все так просто...

 

А Пастернака по-прежнему читают и, думаю, читать будут всегда. И сибирские реки

текут, как текли во времена Ермака. И слава Богу.

 

Сиживал за нашим столом и Дмитрий Дмитриевич Благой, известный пушкинист и

литературовед. Он носил пеструю тюбетейку. Она напоминала бархатную шапочку,

которую академики, вроде Зелинского, носили в старину. У Дмитрия Дмитриевича

была сладкая улыбка (может быть из-за золотых коронок) и хороший аппетит.

Пообедав, он позволял себе высказаться. Ему очень не нравились современные

авторы, вроде Бродского, Войновича, Аксенова (что касается Солженицына, то,

полагаю, этого имени он вообще не знал).

 

— Вот прочел Аксенова “Остров Крым”. Нет, вы послушайте: “Андрей приходил к

ней каждую ночь, и она всегда принимала его, и они синхронно достигали оргазма,

как и прежде...” Как вам нравится эта лексика: синхронно, оргазм? И это современная

литература! Мы катимся в пропасть!

 

По мере движения к пропасти разговоры и анекдоты за столом менялись. Даже

невинные анекдоты про чукчей приобрели окраску. В конце восьмидесятых чукча на

кладбище видит похороны и спрашивает: “Отчего человек умер?”. Ему отвечают:

“Разве не видишь, на венках написано: от жены, от детей, от парторганизации”. И это

уже рассказывали директора институтов с золотыми звездами на лацканах пиджаков.

 

А однажды какой-то среднеазиатский академик (тоже со звездой) рассказал о

праздновании очередной годовщины советской власти в Казахстане. В огромном зале,

копии зала Кремлевского Дворца съездов, на сцене сидит президиум во главе с

Кунаевым. У всех строгие официальные лица. В зале — тысячи представителей

трудящихся. На столе президиума — все, что положено: скатерть, графин с водой,

микрофоны. Позади президиума — гигантский бюст Ленина, знамена и вытянутый в

струнку почетный караул. В зале — привычная скука. А в будке, которая управляет

сценой, сидит вдребезги пьяный машинист. Машинист нажал не ту кнопку, и сцена

начала вращаться. Президиум поплыл и на глазах изумленных трудящихся исчез за

занавесом с надписью кумачом: “Вперед к коммунизму и изобилию”. Появилась

обратная сторона сцены с изобилием: длинный банкетный стол, белая скатерть,

хрусталь, бутылки, закуски... Испуганные официанты в черных пиджаках с

салфетками, как тараканы, разбегались во все стороны. А потом все повторилось

снова: замерший президиум, Кунаев с каменным лицом, знамена, Ленин и почетный

 

 

караул. В зале — мертвая тишина. Вот так и крутилась сцена, пока будку с пьяным

машинистом не взломали. Потом началось торжественное заседание.

 

Жизнь “кормушки” менялась на глазах. Однажды (помню, что в ноябре 89-го года) за

наш стол сел бывший главный редактор “Правды” Афанасьев. Из газеты его только

что “ушли”. Раньше этот академик обедал в спецстоловой ЦК. “Правда”, уже не

таясь, вела атаку на перестройку. И вот теперь академика перевели на научную

работу. Менялась должность — менялась и “кормушка”.

 

А Андрей Дмитриевич Сахаров пошел “на повышение”. Когда его вернули из

горьковской ссылки, академик пришел в “кормушку” за разрешением получать паек.

Добрая директриса сказала, что никакого разрешения ему не требуется и что теперь

он должен отъедаться. В столовую Андрей Дмитриевич не заходил. Возможно,

помнил о письме группы академиков, осудивших его в “Правде” как “поджигателя

войны”. Тогда все повторилось, как с Пастернаком. Положение обязывало. Но были

исключения. Академик Борис Сергеевич Соколов однажды рассказал за обедом, как

ему удалось спастись от позора.

 

— Пришли ко мне с этим письмом. Говорят, — подпишите. Вы — академик —

секретарь Отделения наук о Земле. Нельзя подводить Отделение, а тем более Землю.

Я прочитал текст. В нем клеймились труды Сахарова. Знаете, — говорю, — я

обязательно подпишу. Но сперва прочту труды. Я их не читал. А как же подписывать,

не читая? Вот прочту и тогда подпишу. Так и ушло письмо в газеты без моей

подписи.

 

В эти перестроечные годы за нашим столом часто обедал член-корреспондент Юрий

Андреевич Жданов, приезжавший в Москву из Ростова-на-Дону. Он служил там

ректором университета. Сын печально известного А.А. Жданова и бывший зять

Сталина был удивительно похож на отца. Маленького роста, с круглым, как будто

женским лицом и с глазами, пронзительно зажигавшимися навстречу собеседнику. С

улыбкой, которая раньше приписывалась обаянию партийного руководителя. У всех

на памяти было преследование А.А. Ждановым великих деятелей культуры, таких как

Ахматова, Зощенко, Прокофьев, Шостакович... Смелая Ольга Игоревна Грабарь

однажды спросила за обедом Юрия Андреевича, как он сейчас относится к партийной

критике Прокофьева и Шостаковича. Ответ члена-корреспондента поразил меня:

 

— Но, согласитесь, ведь Шостакович это не Верди.

 

За столом притихли.

 

— Вы безусловно правы, — язвительно сказала Ольга Игоревна. — Шостакович — не

Верди. Будь он Верди, он не был бы Шостаковичем.

 

Наш стол обслуживала Валя, милая молодая женщина, всегда аккуратно причесанная,

в белом фартуке и белой наколке. В конце обеда она вынимала счеты, щелкала

деревяшками и писала сумму на листочках заказов. Какой-то американский гость,

обедавший с нами, с изумлением разглядывал счеты. Он их никогда не видел и

обозвал русским компьютером. Я подарил Вале калькулятор. Но он у нее не

прижился. Говорят, привычка — вторая натура.

 

 

Сосиски для члена Президиума

 

Как-то, возвращаясь в конце семидесятых из-за границы, я читал в самолете

купленную в Париже самиздатовскую книжку, где ее автор, Амальрик, ставил вопрос,

просуществует ли Советская власть до 1984 года. Прилетев в Шереметьево, я оставил

книжку в самолете. Побоялся пронести через таможню. Заглянут в чемодан, найдут

книжку, и все — считай, отъездился. Между тем, наступил этот самый восемьдесят

четвертый, а в стране ничего не происходило.

 

В этом году ко мне в институт приехал на несколько дней из Фрейбурга профессор

Рудольф Нитше, известный кристаллограф и полиглот. Рудольф владел пятью

европейскими языками, древнегреческим и русским. А надо сказать, что “кормушка”

была удобным местом для обеда с иностранным гостем: прилично, дешево и близко

от института. Правда, мне, прикрепленному, требовалось для этого разрешение, но

его, как правило, давали. Рудольф ежедневно ходил со мной к часу дня обедать, ел

икру, жареную осетрину и каждый раз удивлялся.

 

— Вот вы все жалуетесь. То — плохо, это — плохо. Меня называете богатым

немецким профессором. А я, между прочим, икру ем в первый раз.

 

— Но ты можешь у себя в Германии свободно купить ее в магазине.

 

Рудольф остолбенело посмотрел на меня.

 

— Но ведь она же у нас безумно дорогая!

 

— А у нас в магазинах ее вообще нет, — снова возразил я.

 

От удивления Рудольф на какое-то время перестал понимать по-русски.

 

— А как же сегодня... в твоем ресторане... то, что мы ели?

 

Нитше перешел на немецкий, а я понял, что продолжать разговор бесполезно.

 

В один из дней мы сидели за моим столом и обедали. Стол обслуживала Валя.

Рудольф принимал живое участие в общем разговоре. Говорить по-русски ему

доставляло большое удовольствие. В конце обеда Валя наклонилась к академику

Маркову и сказала театральным шепотом:

 

— Моисей Александрович, сегодня ваш день получать паек. Так не забудьте, что вам,

как члену президиума, полагаются в пайке сосиски.

 

Марков посмотрел сначала на Нитше, потом на Валю и поблагодарил. По дороге в

институт Рудольф долго молчал. Потом у дверей института остановился и

взволнованно сказал:

 

— Мне надо тебе что-то сказать... я все понял. Эта власть долго не продержится.

 

И Рудольф в отчаянии развел руками:

 

 

— Сосиски для члена Президиума!

 

А я пожалел об оставленной в самолете книжке.

 

Как стать миллионером

 

Сейчас их много, миллионеров. Никто им не удивляется. А раньше, если бы меня

спросили, как сколотить миллион, я бы не ответил. Да я и не думал об этом. Впервые

к этой мысли подвел меня американский коллега доктор Джордж Тейлор из

Принстона. А причиной всему был академик Лысенко. Тот самый. Основоположник

родной мичуринской биологии и враг чуждой нам генетики. Дело было так.

 

В начале семидесятых Трофим Денисович стал часто приезжать в “кормушку”

обедать. Разоблаченный, в зените бесславия, он еще был директором своей станции и

в “кормушку” приезжал на черной “Чайке”. Помню, как, выбирая место, он

остановился у соседнего стола, за которым в одиночестве обедал Михаил

Владимирович Волькенштейн, физик, работавший с биологами.

 

— Можно? — спросил Лысенко хриплым голосом, почти присев на стул.

 

— Нет, нельзя, — спокойно ответил Михаил Владимирович, глядя в сторону.

 

Так он оказался за моим столом. Не думал я, что увижу живой портрет Лысенко. У

него была внешность сельского агронома. Золотая Звезда Героя на мятом лацкане

серого пиджака. Голос хриплый, какой-то пропитой. Колючие глаза с прищуром. И

недоброй памяти чуб, свисавший до бровей. Только не черный, а коричневый с

сединой.

 

Узнав, что я физик, он почему-то выбрал меня в собеседники. Пока разглядывал

меню и писал на листочке заказ, задал первый вопрос:

 

— А вот нейтрон, он что?

 

Сначала я не понял, что это вопрос, и растерялся. Потом сообразил, что надо

объяснить, что такое нейтрон. Я рассказал про массу, про спин, про отсутствие заряда

и даже про нейтронографию.

 

— Все вы, физики, мудрствуете. А природа, она как есть... сама по себе. А ты их на

зуб пробовал, нейтроны?

 

— Да что вы, что я, камикадзе, что ли?

 

— Камикадзе? Грузин? Ты это про кого?

 

Лысенко говорил мне “ты”, видимо, сразу распознав во мне прикрепленного.

Разговаривая, Лысенко чавкал, мочил сухарь в борще, залезал в него рукою и

доставал чернослив.

 

— Вот вы все гены, гены, — продолжал научный разговор академик. — А ты этот ген

видел, ты его щупал?

 

 

Я старался отвечать спокойно:

 

— Но ведь электрон тоже нельзя ни увидеть, ни пощупать. Есть тысячи методов:

фотографические треки, флюоресценция... Да и ген вот-вот увидят в электронный

микроскоп.

 

Когда случалось хорошее настроение, Трофим Денисович шутил:

 

— Пригласили меня в район читать лекцию про наш племенной скот. Зал — яблоку

негде упасть. Президиум, трибуна, все как полагается. Я стою на трибуне,

рассказываю. Приносят и ставят стакан. Горло пересохло, — я отпил. Батюшки, так

ведь спирт! Оказалось, кто-то им сказал, что я кроме водки не пью ничего.

 

За соседним столом посмеивались. Александр Михайлович Прохоров, наш

нобелевский лауреат, как-то назвал меня консультантом Лысенко по физике. Я не

обижался.

 

Однажды из США прилетел Джордж Тейлор. Я повел его на ланч в “кормушку”. Нас

было только двое за столом. Джордж уже с аппетитом вгрызался в бутерброд с икрой,

когда за стол сел Лысенко. Пришлось представить их друг другу. Когда Джордж

узнал, что перед ним Лысенко, кусок бутерброда выпал у него изо рта и зернистая

икра бусами повисла на подбородке. Американец оцепенел. Придя в себя, он

наклонился к моему уху и спросил шепотом по-английски:

 

— Как, неужели это тот самый Лысенко?

 

— Тот самый, да ты говори громко, он по-английски не понимает.

 

Потом мы вышли на улицу. Джордж был возбужден и долго молчал, что-то

обдумывая. “Вот она, слава Герострата”, — подумал я про себя. Вчера мы были в

Большом театре, смотрели балет с Максимовой, и это не произвело на моего

американского друга такого впечатления, как нынешний обед. Потрясенный Джордж

молчал и в машине, которая везла нас в его гостиницу “Россия”. В те годы

Управление внешних сношений Академии наук иностранным гостям выделяло

машину на обслуживание. Джордж молчал. Зато шофер попался разговорчивый.

Представился — Виктор Михайлович Шустов. Раньше работал в гараже ЦК, возил

Брежнева и Черненко на дачу.

 

— Зарабатывал хорошо, 220 рублей, — рассказывал Виктор Михайлович. — На всем

готовом. Выдали новое драповое пальто, ондатровую шапку. Опять же спецмагазин,

заказы, подарки к праздникам. Ну все как полагается. На очередном съезде партии

возил на “Чайке” гостей съезда. Тодор Живков, — тот солидный, самостоятельный.

Подарил набор хрусталя на шесть персон и кожаные перчатки. Кадар — мохеровый

плед и “дипломат”. А вот у американца Гэса Холла дела, видать, были похуже.

Жмотился. Я его в Суздаль возил, а он мне зажигалку “Ронсон”.

 

Я спросил, как же он оказался на другой работе.

 

 

— Несчастный случай. Как-то поздней ночью, после очередного выезда, вышел из

метро, шел домой. Подошли трое: “Дай закурить”. Потом ударили, сбили с ног.

Сняли ондатровую шапку, пальто, отобрали деньги. Правда, кремлевский пропуск не

тронули. Домой вернулся в семь утра, а в восемь нужно было на подачу. Опоздал. И,

заметьте, пьян не был. Ну вызвали в кремлевский гараж и предложили по

собственному. Там несчастных случаев не прощали. Я уж думал все, свет пора

тушить. Да нет, оформили переводом к вам.

 

У дверей гостиницы я отпустил машину. Джордж наконец обрел дар речи и сказал:

 

— Я кое-что придумал, могу научить тебя, как стать миллионером.

 

— Ты знаешь, я как-то никогда к этому не стремился.

 

— Не говори глупости, — сказал Джордж. — Делать деньги — это тоже наука. Так

вот. Ты видел листок с меню, который Лысенко подписал и отдал этой леди?

 

— Какой леди? Нашей подавальщице Вале?

 

— Ну да. Собери этих листков побольше. Коллекционеры в США за каждый дадут

как минимум двадцать тысяч долларов.

 

О пользе медицинских анализов

 

Я уже говорил в предисловии к этим запискам, что рассказываю здесь не анекдоты, а

быль. А вот это воспоминание я предварил бы эпиграфом в виде настоящего

анекдота, хоть и с бородой. В Одессе — карантин: эпидемия холеры. По Привозу

ходит мужик и продает говно. Ему говорят: “Ты в своем уме? Кто же это купит?” А

мужик отвечает: “Кому нужен хороший анализ, тот купит”.

 

Лингвист профессор Торсуев обедал за нашим столом каждый день. Как и я, он

считался прикрепленным. Жил одиноким холостяком в том же доме, где и

“кормушка”, несколькими этажами выше. Прикрепление к спецстоловой было для

одинокого старого профессора спасением. Происходил Георгий Петрович из

медицинской интеллигентной семьи. Московские старожилы еще помнили его отца и

деда, врачей Торсуевых. Числился он сотрудником Института языкознания, но ездил

туда редко и работал дома. А в свободное время читал романы на разных европейских

языках и играл на рояле. Рояль и библиотека занимали большую часть его тесной

однокомнатной квартиры. Георгий Петрович был низкого роста, строен, подтянут и

элегантен. После обеда пил кофе и курил. В его манере курить сигарету, держа ее в

длинных тонких пальцах пианиста, и выдыхать струю дыма, приподнимая вверх

голову, было что-то аристократическое.

 

Профессор Торсуев считался крупнейшим в мире специалистом по английской

фонетике. Он мог свободно, на слух отличить южноуэльское произношение от

северного, диалект Бирмингема от говора Бристоля. В Англии вышла его монография

по английской диалектологии. В общем, это был настоящий профессор Хиггинс из

пьесы Бернарда Шоу “Пигмалион”.

 

 

Однажды, когда уже пили кофе, Ольга Игоревна Грабарь спросила его, сколько лет он

прожил в Англии.

 

— Я там ни разу не был, — спокойно ответил Торсуев и выпустил струю дыма. — Я

вообще никогда не ездил за границу.

 

У сидевших за столом отвисла челюсть.

 

— То есть как? Не понимаю... А как же английские диалекты?

 

У Ольги Игоревны от волнения запотели очки.

 

— Это печальная история, — сказал Георгий Петрович. Он затянулся, выпустил

вверх струю дыма и начал свой рассказ. — Несколько лет назад я получил от своего

коллеги из Оксфорда письмо. Он сообщил, что меня избрали там почетным доктором

и приглашают на один семестр прочесть лекции по английской фонетике. Ну, раз так,

начал я хлопотать. Секретарь в моем институте объяснила, что надо делать. А делать

надо вот что: собрать вот такую кипу бумаг. — Георгий Петрович развел ладони с

зажатой между пальцами сигаретой на полметра. — Как говорят французы, ambaras

de richesse1. И все это нужно отослать в это... ну как его...

 

— В Управление внешних сношений, — подсказал я.

 

— Да, спасибо. У нас в институте употребляли аббревиатуру: “У Вэ Эс”, — сказал с

расстановкой Георгий Петрович. — Да, отослать и ждать разрешения. А разрешение

дают там, — и он поднял правую, свободную от сигареты руку и указал ею на

потолок. — И, между прочим, среди партийных характеристик и справок должен

быть медицинский анализ. За месяц я все собрал и отослал. Прошло сколько-то

времени, сколько не помню. Звонок из Оксфорда. Спрашивают, когда приеду.

Дескать, семестр на носу. Вы ведь знаете англичан, с их frame of mind2. Они очень

пунктуальны. А что я могу ответить? Я звоню туда, ну в это... опять забыл...

 

— В управление внешних сношений.

 

— Да, большое спасибо! Вот именно. Звоню в “У Вэ Эс” и объясняю свое ужасное

положение. Сотрудник меня терпеливо слушает, но, чувствую, что-то тянет, медлит с

ответом. И наконец говорит: “Знаете, товарищ Торсуев... знаете, что?”. Я спрашиваю:

“Что?”. “Пришлите-ка нам еще один медицинский анализ”. Я поблагодарил, повесил

трубку и через неделю послал новый анализ. Проходит опять время, сколько не

помню. И опять звонят из Оксфорда, торопят. Ну, а что я могу им сказать, как

объяснить? Я опять звоню туда... Простите, не подскажете еще раз? Вот ведь

склероз...

 

— В управление “У Вэ Эс”.

 

— Да, вот именно. Я объясняю тамошнему сотруднику мое безвыходное положение,

говорю ему: the all business will end in smoke3. Может быть, я ошибаюсь, но у меня

сложилось впечатление, что сотрудники этой организации не говорят по-английски.

 

 

Удивительно! В общем, я все объясняю ему еще раз по-русски. И опять сотрудник

что-то мямлит, и наконец: “Знаете что я предложил бы вам?”. Я радостно спрашиваю:

“Что?”. “Пришлите еще раз медицинский анализ”. Удивляюсь, но, разумеется,

благодарю. Через неделю новый анализ уже был там...

 

— В управлении “У Вэ Эс”, — подсказал я, не дожидаясь вопроса.

 

— Вот именно. Вас интересует, чем дело кончилось?

 

Георгий Петрович аккуратно затушил сигарету о пепельницу и сделал нам знак. Мы

приблизили к нему головы. И он сказал вполголоса:

 

— Так вот. Сколько я перетаскал говна, и все напрасно.

 

Бывший король, а ныне трудящийся Востока

 

Однажды в “кормушке” я познакомился с гостьей из Парижа. Ее звали пани

Джеховская. Она была директором музея Мицкевича в Париже, а в Москву приехала

на два месяца по приглашению Института славяноведения. Познакомились мы уже

накануне ее отъезда в Париж. Она с кем-то пришла в столовую и села за наш стол.

Мы разговорились. Я спросил пани директрису, нет ли в ее музее каких-нибудь

документов о Каролине Собаньской, например, ее портрета. Ведь в эту польку были

влюблены и Пушкин и Мицкевич.

 

— Нет, ничего нет, — холодно ответила пани Джеховская. — Об этой даме мы и

слышать не хотим. Ведь она была агентом КГБ.

 

Я с испугом огляделся по сторонам. Было это в восемьдесят третьем году.

 

— Что вы! — возразил я. — Собаньская жила при Николае Первом и действительно

была агентом, но только Третьего отделения.

 

— А какая разница? — воскликнула раскованная французская гостья. — В России все

возвращается на круги моя...

 

— На круги своя, — поправил я гостью.

 

Я ушел от обсуждения этого деликатного вопроса и спросил пани, как ей у нас

понравилось. И она рассказала удивительную историю. Ее отец, Константин

Радзивилл, потомок польских королей, жил в Литве. Когда Сталин в 1940 году

“освободил” Литву, связь с отцом прервалась. В то время пани Джеховская вместе с

армией Андерса находилась в Лондоне, где было расквартировано польское

правительство в изгнании. Мать ее умерла в Лондоне, а от отца по-прежнему никаких

вестей не приходило. Тогда через леди Черчилль ей удалось добиться свидания с

премьер-министром Англии. Уинстон Черчилль послал телеграмму Сталину и

запросил сведения о судьбе пана Радзивилла, потомка древней династии. Это было в

1942 году, шла война. Вскоре от Сталина пришел ответ. Сталин сообщал Черчиллю,

что бывший потомок польских королей ныне является гражданином Советского

Союза и трудится на благо родины в Ташкенте. И поэтому никаких оснований для

 

 

беспокойства у союзников нет. Все попытки связаться с отцом ни к чему не привели.

Недавно, уже в Париже, до пани Джеховской дошли слухи, что он умер в Ташкенте от

голода. Когда ее пригласили в Москву на два месяца, она решила воспользоваться

командировкой, чтобы поехать в Ташкент и разыскать могилу.

Но поехать в Ташкент

в Москве не разрешили. Тогда через знакомых в Ташкенте она узнала, что отца

расстреляли в 1942 году. Какие-то влиятельные люди в Москве помогли энергичной

пани затребовать дело отца из КГБ. Дело ей не показали и ограничились справкой. И

вот что она узнала.

 

В 1942 году Константин Радзивилл работал разнорабочим на цементном заводе в

Ташкенте. В том же году его арестовали. В НКВД ему предъявили обвинение в том,

что он, белополяк, был связан с врагом народа Тухачевским и с его помощью

организовал нападение Польши на Советскую Россию. Радзивилл отверг обвинения.

Пани Джеховская закончила свой рассказ так:

 

— Отец ответил палачам, что он действительно поляк, а белый или другого цвета, он

не знает, а также не имеет чести знать пана Тухачевского. Его реабилитировали после

хрущевского партийного конгресса. А во всем виновата я…

 

— Да что вы? Почему?

 

— Я не должна была просить Черчилля. Когда Сталин узнал, что отец потомок

польских королей, отца тут же расстреляли. Заметьте, — в том же году. Ведь Сталин

уже тогда решил прибрать Польшу к рукам.

 

Пани Джеховская уезжала на следующий день, и Валя дала ей в дорогу слоеных

пирожков с мясом.

 

Поль Адриен Морис Дирак и я

 

А теперь самое время сказать, откуда пришло само это слово — “кормушка”. Так

прозвал спецстоловую мой учитель академик Шубников. Алексей Васильевич был

гениальный кристаллограф и необыкновенный человек. В годы, когда мы встречались

в “кормушке”, он был уже стар. Алексей Васильевич появлялся там с женой Яниной

Ивановной. Небольшого роста, худой, красивый, с орлиным носом, он опирался на

руку своей спутницы, женщины могучего телосложения, выше его на голову, которая

подводила его к свободному столу.

 

До революции Шубников окончил Московское коммерческое училище вместе с

братьями Вавиловыми. В училище своими руками сделал для Сергея Ивановича

Вавилова электрофорную машину. Потом университет, аспирантура у великого

Вульфа (может быть, читатель слышал о законе Вульфа—Брэгга?), участие в Первой

мировой, революция, Гражданская война, тридцать седьмой год, Вторая мировая. За

эти годы он потерял много родных, друзей и учеников. Одни погибли в гражданскую,

другие сгинули в Гулаге. А сам он каким-то чудом уцелел и в сорок третьем году стал

директором первого в мире института кристаллографии. В партии он никогда не

состоял, но заместителем ему был прислан человек, которому “надлежало ведать”.

Этот заместитель был кандидатом наук. В годы, когда я был молодым сотрудником,

заместитель захотел стать доктором. Написать диссертацию он не мог, и ему

 

 

разрешили защищать по докладу. Испуганный, я пришел после его доклада в кабинет

Алексея Васильевича и высказал наивное возмущение:

 

— Этот человек элементарной физики не знает. Какая тут докторская?

 

Алексей Васильевич молча пожевал губами (так он делал, прежде чем ответить на

неожиданный или глупый вопрос) и сказал:

 

— Да, он очень слаб... Но ведь он мой комиссар.

 

— А что, комиссару не хватит кандидатской степени?

 

На это Алексей Васильевич ничего не ответил. И посмотрел на меня с сожалением.

 

Он пригласил меня в аспирантуру в пятьдесят пятом году, когда ему шел

семидесятый год. Тогда, в хрущевскую оттепель, он уже мог это сделать. И это

несмотря на то, что его заместитель зорко охранял кадры, как тогда говорили, от

“засорения”. Засорив собой кадры института, я быстро написал диссертацию по

электретам. Электрет — электрический аналог магнита, и эта тема интересовала

Алексея Васильевича. Незадолго до защиты шеф сказал мне:

 

— Вам неплохо бы доложить работу на семинаре у Капицы. По-моему, ему будет

интересно.

 

Семинары у Капицы устраивались по средам и были известны всей Москве. На них

всегда присутствовал Ландау, который у Капицы заведовал теоретическим отделом.

А сам факт доклада в “капишнике” считался успехом. Академик Петр Леонидович

Капица испытывал к Алексею Васильевичу не только уважение, но и

признательность. Когда Сталин и Берия изгнали Капицу из его института, его

приютил у себя Алексей Васильевич. Капица тогда безвыездно жил на даче и в нашем

институте появлялся редко. Но память о мужестве Шубникова, видимо, сохранил

навсегда.

 

Выслушав шефа, я испугался.

 

— Но захочет ли Петр Леонидович поставить мой доклад? И как это сделать?

 

— Не беспокойтесь, — сказал Алексей Васильевич. — Предоставьте это мне. Я

позвоню ему, и вы получите приглашение.

 

Через несколько дней в институт на мое имя пришел конверт. Из него выпал листок,

сложенный вдвое. Он где-то хранится у меня до сих пор. Вот его текст:

 

“Институт физических проблем им. С. И. Вавилова. В среду такого-то числа (число

не помню) 1957 года состоится триста сорок второе заседание семинара. Повестка

дня: 1. Поль Адриен Морис Дирак. Электроны и вакуум. 2. Владимир Фридкин.

Электреты. Начало в 18 часов”.

 

Если бы не стул, я сел бы на пол. Не уверен, что надо объяснять почему. Дирак

наряду с Эйнштейном, Планком и Гейзенбергом — классик физики двадцатого века и

 

 

вообще современного естествознания. Нобелевский лауреат и иностранный член

нашей Академии наук, он приехал на несколько дней в Москву. Читать после него

свой жалкий доклад о каких-то электретах — это все равно как... ну не знаю... после

Пушкина читать свои стихи. Я бросился к шефу. Губы мои дрожали, в горле застрял

комок. Без слов я протянул ему приглашение. Алексей Васильевич пробежал глазами

текст, пожевал губами и чуть их раздвинул. Это означало, что он смеется.

 

— Узнаю Петра Леонидовича. Он — в своем репертуаре. Понимаете, Володя, для

Капицы все равны. Что вы, что Лауэ, что Дирак... А он сам как бы над всеми. Да вы

не волнуйтесь, все будет хорошо, уверяю вас.

 

Три ночи я не спал. Пил чай на кухне, бродил по квартире, мешал всем спать и

почему-то вслух читал стихи Надсона. Жена давала таблетки. Они не успокаивали.

Чтобы уснуть, я читал свою диссертацию. Это не помогало. Наконец жена

предложила:

 

— Может, вызвать неотложку и взять бюллетень?

 

Но струсить и подвести шефа я не мог. Днем я писал на доске формулы и видел, что

делаю ошибки.

 

Наконец настала эта среда. В “капишнике” в гардеробе я случайно посмотрел в

зеркало. Я увидел незнакомое лицо с безумно вытаращенными, лихорадочными

глазами. Оно напоминало актера Михоэлса в роли Тевье, когда его изгоняют из

родной Касриловки. На этот спектакль в Еврейский театр мама водила меня до

войны.

 

Вестибюль был полон и жужжал, как растревоженный улей. Казалось, все физики

Москвы собрались слушать Дирака и меня. Знакомые меня избегали. Испуганно

смотрели издали и, встречаясь со мной взглядом, застенчиво отворачивались.

Наконец подошел приятель Лев Горьков, аспирант Ландау.

 

— С тобой можно подержаться за руку? — спросил он.

 

Зал был битком набит. Первые два ряда заняли академики, члены Отделения. Я узнал

Фока. Он сидел со слуховым аппаратом рядом с Ландау. На сцену поставили кресло,

и в него сел Капица, положив ногу на ногу. Из-под жеваных брюк виднелись

кальсоны, завязанные у щиколоток тесемками. Рядом у доски стоял Дирак. Его я

почему-то не запомнил.

 

— Нужно ли переводить? — спросил Петр Леонидович таким тоном, который

подразумевал, что переводить докладчика не нужно. В те годы мало кто свободно

владел английским. Из задних рядов, где сидели аспиранты и студенты, дружно

закричали: “Нужно, нужно!”.

 

— Лифшиц! — скомандовал Капица, и на сцену вышел еще молодой, но уже лысый

академик Евгений Михайлович Лифшиц. Дирак рассказывал, Лифшиц переводил, я

дрожал. Ждал своего часа.

 

 

Но он не настал, этот час. В половине двенадцатого ночи, когда Ландау, стоя у доски,

яростно разоблачал Дирака, а Дирак спокойно отвечал, я понял, что спасен. Ровно в

полночь Капица встал со своего кресла и объявил:

 

— Из-за позднего времени второй доклад (он заглянул в бумажку)... об электретах...

так, кажется... переносится на следующее заседание.

 

В эту ночь я заснул как убитый. И всю неделю вплоть до триста сорок третьего

заседания спал спокойно.

 

Предзащита в джунглях

 

Обедал в “кормушке” и известный физик Иван Васильевич Обреимов. Академик

Обреимов был стар, сгорбившись, ходил с палкой. Венчик седых волос украшал

большую лысую голову. Когда слушал, то голову наклонял и подбородком упирался в

рукоять палки. Так что говоривший смотрел ему в лысину. Ивана Васильевича все

уважали. Не знаю, почему в Академии его прозвали Ванькой Каином. Может быть,

причиной были его имя и отчество.

 

Перед защитой докторской диссертации Алексей Васильевич посоветовал мне прежде

доложить работу у Обреимова. Это называлось предзащитой.

 

— Иван Васильевич не только замечательный физик, но и кристальной души человек,

— сказал шеф. — Не знаю, известно ли вам, что в тридцать седьмом году, когда он

работал в Харькове, его посадили. Вместе с моим племянником Шубниковым,

известным вам по открытому им с де Гаазом эффекту. Племянник погиб, а Иван

Васильевич, слава Богу, уцелел и горя хлебнул немало. Я поговорю с ним, и он сам

скажет, когда вам явиться.

 

Через несколько дней Обреимов позвонил мне домой.

 

— Слышал от Алексея Васильевича о вашей работе. Буду рад познакомиться.

Приходите ко мне домой завтра часов в одиннадцать. Я приглашу своих теоретиков...

 

Я переспросил:

 

— Простите, в одиннадцать утра?

 

— Голубчик, утром я работаю. Разумеется, вечером.

 

На следующий день, ровно в одиннадцать вечера, я позвонил в дверь. Обреимов жил

на Ленинском проспекте в Щусевском доме. Было уже темно, но я нашел подъезд.

Дверь мне открыла жена Александра Ивановна, стоявшая на пороге с огромной

баскервильской собакой.

 

— Не бойтесь, я вас провожу.

 

Я шел через анфиладу комнат. Баскервильская собака рычала и дышала мне в

затылок. В большом зале перед кабинетом Ивана Васильевича я остановился. Меня

окружал тропический сад. Что-то вроде джунглей. Посреди стояло несколько пальм,

 

 

обвитых плющом и лианами. На ветках сидели огромный попугай и тукан. Под

потолком с криком пролетали незнакомые птицы с ярким африканским оперением. А

под одной из пальм, прямо на ковре, свернулась в клубок огромная пятнистая змея.

При виде ее я вздрогнул.

 

— Не пугайтесь, — сказала Александра Ивановна. — Это питон. Он совершенно

безвреден.

 

После джунглей кабинет Ивана Васильевича показался тесным. Во всю стену

большая доска, рояль, заваленный книгами и нотами, и несколько стульев, на

которых сидели молодые люди, теоретики. Паркет перед доской был истерт мелом.

Не успел я подойти к доске и что-то сказать, как Иван Васильевич (он сидел в кресле,

опершись подбородком о рукоять палки) начал первым:

 

— Голубчик, вы что-то тянете, а мы тут время теряем. Начинайте. Давно пора.

 

Доклад был готов. Я выписал на доске формулы и стал объяснять постановку задачи.

Не проговорил и пяти минут, как Иван Васильевич оторвал подбородок от палки и,

обращаясь к теоретикам, сказал:

 

— Вы что-нибудь понимаете? Я — ничего. — Потом ко мне. — Голубчик, по-моему,

вы несете какую-то околесицу. Вы где, собственно, учились? — И, не дав мне

ответить, продолжил: — По мне все, что вы тут написали, — бред. И с этим,

голубчик, вы пришли ко мне? Знаете что? Чаю я вам не предлагаю. Уходите вон.

Немедленно. Не уйдете — вызову милицию...

 

Теоретики молчали. Я направился к двери. Там уже стояла Александра Ивановна.

Вместе с баскервильской собакой она провела меня через джунгли к выходу. На

обратном пути собака грозно рычала, и казалось, вот-вот разорвет меня на куски.

 

Шефу о провале я ничего не сказал. Мне было стыдно. Я вспоминал ночной

пустынный Ленинский проспект, баскервильскую собаку, пятнистого питона,

молчаливых теоретиков, и становилось страшно. Что делать, я не знал.

 

Я очень удивился, когда через несколько дней поздно вечером зазвонил телефон и в

трубке раздался до боли знакомый голос:

 

— Голубчик, это Иван Васильевич. Знаете, прошлый раз я себя что-то неважно

чувствовал. Возможно, не понял вас. Приходите-ка завтра часов эдак в одиннадцать.

Придут мои теоретики.

 

На этот раз о времени суток я уже не спрашивал. Жене я сказал так:

 

— Если он завтра опять будет говорить со мной как в прошлый раз, я не знаю, что

сделаю... Тогда ищи меня в милиции.

 

Утром жена протянула мне какой-то узел.

 

— Это что, передача в тюрьму?

 

 

— Да нет. Опять надо к нему ночью ехать из института. Поешь...

 

В дверях меня встретила улыбающаяся Александра Ивановна с собакой. Собака

больше не рычала. “Привыкла”, — подумал я. Не задерживаясь в тропиках, я твердым

шагом вошел в кабинет. Теоретики сидели на стульях, Иван Васильевич — в кресле.

Я снова выписал на доске формулы, повторил начало доклада. Никто меня не

прерывал. Потом минут сорок я рассказывал работу. Теоретики сидели как

вкопанные. В дверях стояла Александра Ивановна с чашкой чая наготове.

 

— У кого есть вопросы? — спросил Обреимов, обращаясь к молодым людям.

 

Теоретики по-прежнему вели себя скромно, молчали. И Иван Васильевич сказал:

 

— Голубчик, что же вы в прошлый раз тянули... Вот сейчас все ясно и понятно. По-

моему, работа просто замечательная...

 

Домой я вернулся в третьем часу ночи с узлом в руках.

 

— Ты не поел? — спросила жена.

 

— Нет, не поел. Зато в гостях выпил чаю.

 

— Значит, все обошлось?

 

— Все обошлось. Как ты думаешь, чем они кормят питона?

 

Двадцать писем к другу

 

Одним из оппонентов на моей докторской защите был профессор Федор Федорович

Волькенштейн. Близкие звали его Фефа. Федор Федорович появлялся в “кормушке”

редко. Он не был прикрепленным. Приезжал с кем-нибудь как гость. Очень скоро мы

стали друзьями.

 

Фефа был сыном поэтессы Наталии Крандиевской и Федора Волькенштейна,

известного всей дореволюционной Москве адвоката. Перед революцией родители

развелись, и мать вышла замуж за писателя Алексея Николаевича Толстого. В 1919

году Фефа мальчиком вместе с отчимом и матерью уехал в эмиграцию, жил в Париже

и Берлине. В Париже семья Толстых дружила с Буниными, и Иван Алексеевич

предсказывал Фефе литературное будущее. Но Фефа стал известным физико-

химиком. У него было два молочных брата. С Дмитрием, композитором, он дружил.

А с Никитой, физиком, отношения были прохладные.

 

Со своей женой, художницей Наталией Мунц, он жил в высотном доме на площади

Восстания. Я хорошо помню эту квартиру. Фефа работал у окна за письменным

столом, над которым висел большой портрет матери. У стены, за его спиной, стояла

тахта. Над ней были развешены рисунки жены. А в углу между рабочим столом и

книжным шкафом стояло старинное глубокое кресло. Фефа усаживал в него гостя. Не

успевал гость опустить чресла в кресло, как Фефа, как будто между прочим, ронял:

 

— В этом кресле был дописан второй том “Хождения по мукам”.

 

 

Гость вскакивал как ужаленный, а удовлетворенный Фефа усаживал его обратно. Но

отчима он не любил. Считал, что талантливый писатель был фанфароном и

приспособленцем. Рассказывал о нем, например, такую историю. Как-то Алексей

Толстой пригласил к обеду к себе домой в Детское село (так называлось после

революции Царское село) нескольких коллег, советских писателей. Рассказал о жизни

в Париже. Писатели, никогда не видевшие заграницы (и не мечтавшие о ней),

подобострастно смотрели на графа и слушали, разинув рты. А Толстой рассказывал,

как по утрам он отправлялся на рынок Муфтар, что в Латинском квартале, и закупал

съестное к обеду. В передаче Фефы этот рассказ Толстого звучал так:

 

— Первым наперво — вино. Это дело, я вам скажу, понимать надо. Ведь там тысячи

сортов. Выберешь пуи, да такое древнее, что от пыли рук не отмоешь. Потом — сыр.

Беру рокфор со слезой, камамбер, да только свежий, чтобы утренняя роса не обсохла.

Ну, конечно, мясо для бургуньона. Но венец всему, — это hыitres, устрицы. Вы их

ели? — спрашивал хитрый Толстой, заранее зная ответ.

 

Писатели, у которых текли слюни, печально качали головами. Ленинград голодал, и

писатели вряд ли завтракали в этот день.

 

— Ну хоть видели? В Эрмитаже? На картинах этих... Геда, Рейсдаля? Обрызнешь их

лимончиком, подцепишь двурогой вилкой, а они пищат по дороге в рот. К обеду

придут, бывало, Вера Николаевна и Иван (это Бунины — уточнял Фефа) и, если не

поссорятся, то Бальмонт с женой. Так однажды жена Бальмонта устрицами этими

объелась. От жадности. Она все экономила, а тут на дармовщинку. Ну и, известное

дело… дрисня. Чуть Богу душу не отдала…

 

Потом, — добавлял Фефа, был обед. — Писатели ели с большим аппетитом.

 

Однажды, будучи за границей, я купил и прочитал книжку дочери Сталина “Двадцать

писем к другу”. Светлана Аллилуева в своей книге, естественно, не раскрыла имя

друга. Сказала только, что он — известный физико-химик. Я, как обычно, в

Шереметьево струсил. Побоялся протащить книгу через таможню. В Москве

рассказал об этом Фефе, пожалел о книге.

 

— Этому делу легко помочь, — сказал Фефа. Он достал с полки две книжки. — Вот

эту книжку дарю тебе. А этот экземпляр она мне подписала. Ведь известный физико-

химик — это я.

 

И Фефа рассказал о дружбе со Светланой Аллилуевой. Светлане хотелось рассказать

об отце, о гибели матери, о своей жизни, жизни советской принцессы в золотой

клетке. Фефа посоветовал ей написать все это в форме писем к нему. В интимные

подробности этой дружбы он не вдавался, а я не спрашивал. Сказал только, что

благодаря Светлане он рано выехал за границу, и сразу в США. Правда, не один, а в

составе делегации. Было это в пятьдесят четвертом, а может быть, в следующем году.

За Фефу Светлана хлопотала перед Хрущевым. Как-никак, а приемный сын самого

Толстого! Фефа рассказал, что в Нью-Йорке в отеле “Halloran House” случился

скандал. Руководитель делегации, человек с Лубянки, потребовал, чтобы мужчин

селили в номера по двое. А дежурный администратор никак с этим не соглашался.

Дескать, неудобно, неприлично. В делегации по-английски кроме Фефы никто не

 

 

говорил. Тогда Фефа сказал на ухо администратору, что прибыла советская делегация

сексуальных меньшинств. Администратор был поражен. Но советские гости были в

новинку, и их разместили, как требовалось.

 

В восемьдесят пятом году Фефу хоронили на Ново-Кунцевском кладбище. Гроб

опустили в мерзлую яму, посыпались комья глины, и в одну минуту вырос холмик,

припорошенный снегом. На него положили цветы.

 

— Вот и все, — сказал я стоявшему рядом Дмитрию Алексеевичу Толстому. Он

посмотрел на меня с удивлением:

 

— Как все? Сейчас только и начинается!

 

Я хотел бы умереть в Париже

 

В “кормушке” я познакомился с Алексеем Алексеевичем Абрикосовым. Этот физик-

теоретик снискал всемирную известность благодаря работам по сверхпроводимости.

Однажды он появился в столовой вместе с новой женой, очень милой молодой

женщиной. Ее звали Ани, и она была наполовину француженка, наполовину

вьетнамка. Стройная, молодая парижанка, казалось, хочет поделиться своим счастьем

со всеми, кто сидел за столом. Потом кто-то рассказал мне их романтическую

историю.

 

Алексей Алексеевич встретил ее в Париже, когда был там в длительной

командировке. Ани была женой известного физика Нозьера, члена Французской

академии, одного из “бессмертных”. У них было трое детей. Но, полюбив

Абрикосова, она решила переменить жизнь: уйти от одного академика к другому. От

французского к советскому. А время было еще глухое, конец семидесятых или начало

восьмидесятых. Алексей Алексеевич направился в советское посольство за

разрешением зарегистрировать брак в Париже. Дипломаты тянули, связались с

Москвой и... отказали. Тогда Абрикосов объявил им, что он не возвращается.

Разразился скандал. Но в Москве знали цену его международному имени и поняли,

что с Абрикосовым шутки плохи. Система слабела, давала трещины. И посольству

послали указание: разрешайте все, лишь бы вернулся. Ани оставила мужа, детей,

покинула Париж и переехала в Москву, чтобы начать новую жизнь. Это была любовь.

 

Прошло несколько лет. У Абрикосовых родился сын. Теперь Ани приезжала в

“кормушку” за пайком, стояла в очереди с банкой для сметаны, грузила пакеты в

“Москвич”. Тесная московская квартира тоже не напоминала ей парижский дом.

Настоящих друзей, видимо, не было. В Париже остались трое малышей, но теперь ее

вместе с мужем туда не пускали. Что дальше было, — неизвестно. Может быть,

молодая парижанка не могла приспособиться к советской жизни. Так же как наши

люди, рассеянные сейчас по всему свету, никак не привыкнут к жизни на Западе.

Только через какое-то время Ани с сыном вернулась во Францию.

 

Недавно в Париже мне рассказали, что Ани работает в Монпелье секретарем в каком-

то музее вдали от Нозьера и детей. В Париже я зашел в русский книжный магазин

“Глоб”, что возле Одеона, и неожиданно встретил там Ани. Она читала какую-то

русскую книгу. Встретившись со мной глазами, она положила книгу на полку и

 

 

быстро вышла на улицу под дождь. Проводив ее взглядом, я увидел, как она перешла

через улицу, направляясь к люку метро у памятника Дантону.

 

В “кормушке” я познакомился с другой парой, Вениамином Григорьевичем Левичем

и его женой Татьяной Соломоновной. Мы подружились. Член-корреспондент Левич

был физиком-теоретиком, а его жена — филологом. За столом Вениамин Григорьевич

принимал участие в общем разговоре, а Татьяна Соломоновна молчала и была занята

хозяйственными делами. Вооружившись ложкой, укладывала в судки и кастрюли

куски отварного судака, языки и “микояновские” сосиски.

 

— Левича надо кормить и сегодня вечером и завтра, — объясняла она.

 

Однажды кто-то за столом сказал:

 

— Татьяна Соломоновна, вот вы — доктор филологических наук. А что-то ничего не

пишете...

 

— Докторов филологических наук много, а Левич — один, — ответила Татьяна

Соломоновна.

 

Столь откровенного признания в любви я еще не слышал.

 

За границу Левича долго не выпускали. Безо всяких объяснений и даже без ссылок на

медицинские анализы. Уже в очень пожилом возрасте он приехал в Париж. Там, на

русском кладбище Сен Женевьев де Буа, я его случайно встретил. Мы постояли около

могилы Бунина. Была зима, а на могиле цвели анютины глазки. У православного

креста лежали просвирка, картонная иконка, какие-то монетки. И еще значок “Слава

советским пограничникам”.

 

— Он так их любил, советских пограничников, — сказал Вениамин Григорьевич.

Потом помолчал и прочел подражание Маяковскому:

 

Я хотел бы жить и умереть в Париже,

 

Но боюсь, могила будет ближе.

 

Он не угадал. Через несколько лет Левичи уехали в Израиль. Там и умерли, к

счастью, почти одновременно. И его могила оказалась далеко от родной земли.

 

Галстук иранского шаха

 

Сейчас, когда пришло новое время и наука в загоне, некоторые поговаривают о том,

что Российская академия наук отжила свой век (точнее, почти три века, будучи

основана Петром в 1724 году). “Кормушки” давно нет. На ее месте — дорогой

частный ресторан с непонятной вывеской “Академия котлета”. Недоумеваешь, то ли

новую котлету изобрели и назвали в честь академии, то ли из академии сделали

котлету.

 

Каждый раз, проходя мимо этого ресторана, я вспоминаю покойного академика

Александра Михайловича Прохорова, нобелевского лауреата, открывшего лазер

 

 

вместе с Басовым и Таунсом. Обычно Александр Михайлович обедал за нашим

столом. Любил слушать и рассказывать анекдоты, жестикулируя рукой со

скрюченными пальцами. Был ранен на фронте в ладонь.

 

Любил пошутить. Читая меню и заполняя известный листок с заказом на следующий

день, изображал сомнение:

 

— Салат из крабов… дорого. Севрюга горячего копчения с хреном… тоже

дороговато. Решено, беру сельдь с луком. Скромно и со вкусом!

 

Так вот, он как-то сказал за столом, что в нашей стране есть две неотменяемые и

плохо реформируемые организации: Русская православная церковь и Академия наук.

 

Однажды делал я доклад у него на отделении общей физики о перспективах развития

физики полимерных сегнетоэлектриков. Никому не известный и непонятно как

попавший на заседание человек из промышленности стал возражать, говорить о

бесперспективности этих работ. Мне показалось, что Прохоров отвлекся и не слушал

его выступления. Но после заседания он сказал мне: “Этот чудак будет указывать

Академии наук, чем ей следует заниматься”. (Слово “чудак” он произнес на букву

“м”). Сейчас, когда полимерные сегнетоэлектрики делают революцию в технике

оперативной памяти, я вспоминаю Прохорова.

 

В середине семидесятых, незадолго до революции в Иране, Александр Михайлович

был приглашен иранским шахом для чтения лекций и научных консультаций. Я

встретил его в “кормушке” после возвращения из Ирана. На нем был необычно яркий

пестрый галстук.

 

Все сидевшие за столом обратили на галстук внимание.

 

— Подарок иранского шаха, — сказал Прохоров. — Не правда ли, скромно и со

вкусом.

 

Когда мы хором не согласились и сказали, что галстук не подходит к пиджаку,

Прохоров вздохнул и сказал:

 

— Досадно. Придется покупать новый пиджак, а это дорого.

 

Кто-то вставил: “Тем более что жаль новый пиджак прокалывать для Звезды”.

(Прохоров часто носил Золотую Звезду Героя Социалистического Труда).

 

Через год в Иране произошла революция и шах бежал. Как-то Прохоров вынул из

кармана сверток и протянул мне.

 

— Дарю на память. Вам, считаю, подойдет.

 

Это был тот самый галстук. Честно говоря, я его ни разу не надел: уж очень ярок.

Храню в шкафу как сувенир.

 

Завистливая даль веков

 

 

Другой нобелевский лауреат по физике, академик Виталий Лазаревич Гинзбург тоже

обедал в “кормушке”. Но за одним столом мы не сидели. Поэтому наше общение

ограничивалось его знаменитым семинаром, который проходил в Физическом

институте по средам. Иногда я удостаивался доклада на этом семинаре.

 

Несколько лет назад я смотрел по телевизору посвященный Гинзбургу

документальный фильм. В фильме был эпизод: на пленку засняли один из семинаров.

У доски стояли двое. Гинзбурга нетрудно было узнать: густые черные брови,

крупный красиво очерченный нос и живые глаза, в которых вспыхивали

насмешливые искры. Второй, молодой человек с пышной шевелюрой, видимо

докладчик, стоял спиной к камере и писал на доске формулы. Его не было видно, но

что-то отдаленно знакомое угадывалось в повороте его головы. Наконец я узнал свои

формулы…

 

А три года назад состоялось последнее, 1700-е заседание семинара. Гинзбург заранее

объявил его повестку: свой доклад “Недодуманное, недоделанное…” и свободное

выступление “трудящихся” (так Гинзбург называл участников семинара). Объявляя

повестку, сделал мне неслыханный комплимент:

 

— Как обычно, пригласим писателя Войновича? …Что думают трудящиеся?

Пожалуй, на этот раз обойдемся Фридкиным.

 

На этом последнем семинаре я читал свой рассказ. Вот его текст:

 

“На днях Виталий Лазаревич Гинзбург подарил мне свою книгу с трогательной

надписью. В один из вечеров начал я ее читать, и той же ночью приснился мне сон…

 

Снилось мне, что в осенний день 2101 года в книжный антиквариат, что в Москве, в

Камергерском переулке, входит седой старичок с портфелем. И мне почему-то

известно, что старичок этот мой правнук (а он еще и не родился). Подходит мой

потомок к прилавку. А за прилавком стоит хозяин магазина, тоже старичок, с лупой в

руке, и перебирает какие-то старые книги и рукописи.

 

— Здравствуйте, — говорит правнук, вынимает из портфеля книгу и кладет ее на

прилавок. — Вот, посмотрите, может быть вас заинтересует. Книга с автографом

Гинзбурга. Я, видите ли, архитектор, в физике ничего не понимаю, а деньги нужны.

 

— Автограф Гинзбурга? — переспрашивает хозяин. — Интересно. А откуда он у вас?

 

— Мой прадед был физик и получил книгу в подарок от самого автора.

 

— Ну что же… Могу сразу предложить за нее пятьсот долларов. Больше не просите.

И на комиссии больше не дадут.

 

Правнук отдает книгу и вынимает из портфеля рукопись.

 

— А вот еще. Отзыв на докторскую диссертацию писал прадеду один академик,

говорят, тоже знаменитый. Видите, тут его подлинная подпись.

 

Антиквар смотрит на подпись через лупу и спрашивает:

 

 

— Так чья, вы говорите, это подпись?

 

— Вул. Был такой академик.

 

— Вул? Три буквы, посередине “у”? Не знаю, не слыхал. Нет, это не подойдет. А вот

не было ли у вашего прадеда рукописей Эйнштейна, Ландау?

 

— С Эйнштейном прадед, видимо, не успел наладить переписку. А с Ландау

познакомился, когда делал у Капицы доклад. Тогда же он попросил Ландау прочесть

рукопись его статьи. И вот что Ландау написал на ее полях, — достает статью и

читает:

 

“Выше уровня патологии. Если хотите, — печатайте. У нас печатают и не такое”.

 

Антиквар берет рукопись и быстро прячет ее под прилавок. Потом спрашивает:

 

— Ну что еще?

 

— А еще у меня остались книги, написанные прадедом, по физике и по литературе.

Прадед был еще и пушкинистом, писал рассказы… Не подойдут ли вам?

 

— Простите, а как звали вашего прадеда?

 

— Владимир Михайлович Фридкин.

 

— Фридкин? Фридкин… Не помню такого. Нет, оставьте это себе. Антиквар

улыбается и говорит: — Значит, пушкинист был ваш прадед? А помните слова

Пушкина о “завистливой дали веков”? Время завидует славе человека. Поэтому не

всем творческим людям дано преодолеть эту даль, пережить свое время.

 

Мой правнук кланяется и идет к выходу. Но у двери вдруг останавливается и

произносит:

 

— А творческий человек работает не для славы, а для удовольствия. Поэтому ему так

мало платят…

 

И вот тут я проснулся. Проснулся и подумал о своем правнуке с уважением. Хоть он

еще и не родился”.

 

А что касается “недодуманного и недоделанного” (я вспомнил доклад В.Л.

Гинзбурга), то полагаю, что в конце концов додумают и доделают, как бы “даль

веков” ни завидовала славе человека. А может быть, и переделают. И все это сделают

наши российские теоретики. Если, конечно, не разгонят Академию наук и не отменят

фундаментальную науку.

 

Рукотворные памятники

 

Человек обедал в “кормушке” изо дня в день. Всегда в одно и то же время. А потом

вдруг переставал ходить. Это означало, что человек умер. Я спрашивал Валю:

 

 

— А где Иван Иванович? Что-то его не видно.

 

— Так его уж с месяц как похоронили.

 

И вдова академика начинала хлопотать об увековечении памяти: памятная доска на

здании института, место на хорошем (сейчас говорят — “престижном”) кладбище,

памятник. Здесь часто разгорались шекспировские страсти. Их я никогда не понимал.

Помните у Пушкина:

 

Есть надпись. Едкими годами

 

Еще не сгладилась она...

 

Еще не сгладилась... Значит, когда-нибудь сгладится.

 

В этом мире человек обедал в спецстоловой, а переходя в мир иной, лежал на

спецкладбище. Был такой анекдот. Один ответственный работник звонит товарищу в

ЦК:

 

— Не можешь устроить мне место на Новодевичьем кладбище?

 

— Что ты! Ведь оно только для великих. Ну, попробую кое с кем поговорить...

 

Через некоторое время звонок из ЦК:

 

— С тебя причитается. Все устроил. Но ложиться нужно сегодня.

 

Мраморный бюст Алексея Васильевича Шубникова изготовили еще при его жизни.

Янина Ивановна поставила его в углу гостиной. И называла не иначе как “надгробие”.

Когда я проходил через гостиную к шефу в кабинет, то старался в этот угол не

смотреть. Мне было страшно. Как сам Алексей Васильевич уживался со своим

“надгробием”, — не знаю. Когда в квартире собирались гости, стол накрывали в

гостиной. Меня несколько раз приглашали, и я старался сесть к “надгробию” спиной.

На ум приходила грозная строчка из Державина: “Где стол был яств...”. Теперь бюст

стоит в вестибюле института. И это вовсе не надгробие, а памятник. К нему приносят

цветы. Летом — ромашки, зимой — гвоздики. У бюста фотографируются на память.

И хоть бюст сделан из твердого белого мрамора, он не долговечнее шубниковских

групп антисимметрии.

 

Я люблю бывать на кладбищах. Бродишь по аллеям мимо надгробий, и в голову

приходят простые и печальные мысли. Один раз в Донском монастыре среди

довоенных памятников я увидел старую стелу. “Едкие годы” почти сгладили надпись,

но она еще читалась: “Писатель Константин Петрович Мухобойников” и даты жизни.

Писатель умер перед последней войной. Я подумал: “Вот ведь был же такой писатель.

Писал и издавал книги. А я этих книг не читал. И имени этого писателя не помню”.

Спросил друзей, — они тоже не вспомнили. Когда-то эту стелу поставила жена или

дочь. А может быть, друзья, товарищи по перу. Словом “писатель” они хотели

увековечить его имя. И вот прошло чуть более полувека, и имя забылось. И книги его

умерли, может быть, даже раньше, чем он сам. В отличие от спецстоловых,

 

 

увековечение не зависит от положения и связей. Память о человеке после его смерти

— это Божий промысел.

 

В другой раз, гуляя по Новодевичьему кладбищу (куда так стремился попасть

ответственный товарищ), я нашел мраморное надгробие с надписью: “Кандидат

технических наук Рабинович”. Могила была тоже довоенная, но надпись еще не

стерлась. Для увековечения Рабиновича потомкам напомнили, что он — кандидат

технических наук. Невдалеке от могилы кандидата наук — надгробия

военачальников. Одно из них поразило меня. Это был мраморный бюст маршала

связи Пересыпкина. Маршал был изваян в полной маршальской форме, со всеми

орденами. У уха он держал телефонную трубку. “Откуда он звонит? И с кем

разговаривает?” — с ужасом подумал я.

 

А почти напротив, через аллею, лежит на земле простой серый камень. Вроде валуна,

оставшегося от ледникового периода. На нем выбито одно слово: “Ландау”.

Инициалов нет. И званий нет. А ведь какие звания! И академик, и нобелевский

лауреат. Но зачем они?

 

Маэль Исаевна Фейнберг, жена известного пушкиниста и невестка еще более

известного физика, однажды рассказала мне историю одного филолога. Это был

всемирно известный ученый. Его прославленное имя мелькало в учебниках и

монографиях. В годы борьбы с космополитизмом он сменил свою еврейскую

фамилию на русскую. И тогда Маэль сказала ему: “Раньше у вас было имя. А теперь

— одна фамилия”.

 

Жаль, что я забыл спросить, как и под какой фамилией его увековечили.

 

* * *

 

Нынче завсегдатаи “кормушки” из соседних академических институтов иногда

встречаются на знакомом углу, у бывшего подъезда жилого дома. Там, где теперь

мраморный вход в дорогой ресторан. Встречаются, раскланиваются и вздыхают: “Как

все изменилось, не узнаешь... Да, была когда-то жизнь”. Поговорят о трудностях

жизни, о брошенной на произвол науке, о гибнущих научных школах. И расходятся.

В ресторан, конечно, не заходят.

 

1 Затруднение от избытка (фр.).

 

2 Обычай, психология (англ.).

 

3 Дело пахнет керосином (англ.).