костёр

Картины ада лишь приходят мне на детский ум,
Дрожит Берлин, светло от зарева пожарищ.
Я ещё молод, призван, как и многие, в фольксштурм, 
А рядом зажимает рану погибающий товарищ.

Трясутся руки, в такт им бьются пули в дом.
А мой – сгорел! Родителей не видел две недели…
И хочется покинуть этот страшный гром,
Услышать мамы сказки в маленькой постели,

Но все родные предо мной как на картине -
И вряд ли есть, кого я в жизни знал когда то…
Прощаюсь с жизнью, я один, один в пылающем Берлине
Донёсся стук, в окно влетая кружится граната

Последний миг, по телу пробегает лёгкая усталость
А страха нет, ведь так меня учил отец.
Вслед за гранатой лицо смерти показалось
Прощайте все, я погибаю...взрыв...конец...

Это, немного наивное стихотворение написано и выложено пользователем одной из соц-сетей – заметьте, на русском языке.
С первого взгляда парадоксальное и непонятное явление – кто-то остроумно назвал его «рейханутость» - распространено в интернете: увлечение историей, эстетикой, философией противника. Впрочем – противника ли? Вторая мировая была битвой немцев против союзников, Европы против атлантистов, идеологии национал-социализма против идеологии большевизма и либерализма, для которого, -- запомним это! – «слева врагов нет».
И, видимо, битва эта не вполне закончена. Как, впрочем, вовсе не исчез и большевизм – не секрет, что он вполне жив, воплощаясь сегодня в самых разных новых ипостасях: культурного марксизма, левого либерализма, глобализма, необольшевизма, советского империализма и возрождение это с одинаковой интенсивностью происходит и на Западе и на Востоке.
Так что, противостоящий либерализму и различным ипостасям большевизма национализм и традиционализм находят в образах последнего рейха единственную (почти) зацепку для себя.
Конечно, справедливости ради надо признать, что многие, особенно среди юных, примкнули к сему оппозиционному лагерю из чувства противоречия мейнстриму или из любопытства, но это уже детали.
Вполне естественно, что большой интерес и ко всему немецкому так же сопровождает эту культурную волну. И вот тут мы (автор этих строк, пожалуй, входил в число рейханутых еще до того, как появилось само это слово) – мы, повторяю, столкнулись с неким вакуумом. Только два смысловых посыла существуют в теме последнего рейха для немцев – или абсолютный пацифизм или оголтелый анти-гитлеризм и анти-фашизм. И надо сказать, что первый тут гораздо безобиднее, но он буквально на наших глазах стал все больше уступать место второму.
В наше время в культурном пространстве главенствуют англоязычные авторы, но я смогла найти в сети довольно известного немецкого писателя, Бернхарда Шлинка. Он прославился романом «Чтец», успешно экранизированным некоторое время назад. Мне фильм понравился, и я с энтузиазмом принялась за другую книгу Шлинка - "Возвращение". 
Поначалу перед нами как бы современный извод романа воспитания – послевоенное детство героя, швейцарские бабушка с дедушкой, первый намек на знакомство с сексом, книги, мысли, впечатления. 
Война видится неким историческим фоном для реальности романа, фоном, становящимся все более отчетливым по мере развития сюжета.
При этом сначала окраска этого фона нейтральна: мальчик без отца рос в трудное время, даже на тетрадки не хватало. Или вот - герой встречает пожилую женщину, у которой муж застрелился в день смерти фюрера и её квартира увешана его снимками - описано все это сдержанно, без эмоций. Вообще, роман развивается в этаком современном стиле приглушенных чувств и почти вовсе отключенных мыслей. Точнее, мысли героя крутятся только вокруг его сугубо личных переживаний и событий личной жизни, и какой либо анализ прошлого, да и настоящего, отсутствует вовсе.
Такой подход псевдо-объективности очень коварен, скажу я вам. «Псевдо-» - потому, что моё глубокое убеждение: человек не может никак не осмысливать окружающее и прошлое, просто не может, тем более, если это человек, поставленный в центр интеллектуального повествования.
Герой Шлинка никак не реагирует на то, что его подруге, учительнице нравится Кения больше Германии: кенийские школьники старательнее, и детей в классе меньше. Любовник, фактически муж у неё, оказывается, поляк из США, с которым они в этой самой Кении и сошлись…
Это все сообщается сухо, просто факты.
Ну что ж, так или иначе, примем условия игры автора книги. Итак, герой все более приближается к военному прошлому. Отрывки воспоминаний, письма, статья офицера вермахта, датированная последними месяцами перед крахом – очень хорошая, живая и талантливая статья. Но одновременно и то, что для меня звучит как резцом по стеклу – лиричный рассказ о выстреле «Авроры» (!), например, рассуждения о намерении Гитлера «сравнять Ленинград с землей» , уморив его жителей голодом…
Ладно, думаешь, -- дальше…
Возлюбленный матери героя, его будущий отец, понравился девушке именно потому, что в военное время носил гражданский костюм. Да и смерть его описана неясно, вполне можно подумать, что погиб он от немецкой пули…
Ладно, дальше.
Герой единственный раз уговаривает мать рассказать о ее военных днях в Бреслау – это кульминация в эмоциональной линии романа - её слова о крови, смертях… И вдруг: немецкие солдаты грабят и насилуют в квартирах горожан -- говорит она, описывая ужасы боев.
Стоп. 
А вот это уже очень похоже на маленькую подлость. Или – не маленькую.


Бросить эту фразу и на ней прервать воспоминания женщины из Бреслау , ни словом не сказав, не намекнув на то, чем же на самом деле стал для немецких женщин финал войны – иначе как подлостью такое назвать трудно…
Честно признаюсь – после этого пассажа пропало желание знакомиться дальше с прозой Шлинка.
Расскажу лучше свою собственную маленькую историю, связанную с войной.
Мне было лет девять или десять. Был у нас один друг семьи, назовем его Иваном Алексеевичем. Тогда (это конец 60-х) уже немолодой человек, воевавший и пришедший с войны, видимо, в очень непростом состоянии. Сначала сильно пил, а потом он стал очень верующим, и при этом с некими странностями. Например, он не ел яблок. С христианскими постами, разумеется, данный самозапрет никак не мог быть связан. Когда моя мать поинтересовалась причиной, он – этот эпизод врезался мне в память – взял нож, яблоко и разрезал его, но не так, как режут обычно, от черенка, а «по экватору», поперек. И показал срез: видите, звезда. Пять семечек со своими семенными коробочками в мякоти плода, действительно, отчетливо составляли контур пятиконечной звезды.
-- Дьявольское это – сказал он, -- нечистое, нельзя есть.
Несмотря на свои странности, Иван Алексеевич был человеком исключительной доброты. Через много лет, когда у меня уже были дети, они, приезжая к моим родителям, с огромным удовольствием проводили у него целые дни.
Смерть Ивану Алексеевичу, в беспокойный период развала страны, была суждена страшная и кровавая… Но это уже другая история.
Итак, однажды Иван Алексеевич, регулярно к нам захаживавший, пришел не один, а с другим человеком. Был ли это какой-то его родственник, или сослуживец, не суть. Память моя сохранила, что это был тоже человек из простых, мужичок. Впрочем, от Ивана Алексеевича, носившего красивую рыжеватую бороду и длинные, закрывавшие шею, тоже красиво вьющиеся светлые волосы, он отличался своей заурядностью, блеклостью. Но вот этот блеклый человек и рассказал историю, которая стала в моей жизни определенным рубежом. 
Он, после обеда, что было для него, видимо, привычно и, возможно, любимо, принялся за военные воспоминания. Иван Алексеевич о войне никогда ничего не говорил, а вот его спутник стал рассказывать что-то, с легкой полуулыбкой, обычным голосом, так говорят об армейскй службе, или далекой поездке. Из всего повествования мне запомнилось только одно – как сожгли живьем двух немцев.
Никакой особой преамбулы это событие, насколько я понимаю, в той военной реальности не имело. Я запомнила его слова – просто связали, плеснули бензином…
Потом речь зашла еще о чем-то. Никто никак по-особому, насколько я помню, на этот рассказ не отреагировал. Наверное, у меня округлились глаза…Но спросила ли я что-то? Не могу вспомнить.
Эта история врезалась мне в память, и, как видите, сидит во мне до сих пор.
Восприняли ли родители страшный рассказ всерьёз? Возможно. Я не заговаривала с ними на эту тему, впрочем, и с другими тоже – никогда. Со всем моим школьно-книжным опытом это контрастировало до степени абсолютной взаимной невозможности. Внутренняя картина мира могла вместить или одно – или другое. И – стоит ли этому удивляться? – с тех пор всему официозу на тему войны я верить перестала. Неосознанно, конечно, не вполне артикулированно, так сказать. Душа понимала, что в рассказе того случайного гостя – правда.

Мог ли Бернхард Шлинк опустить в рассказе матери героя фразу про грабежи и насилие? Неужели без нее, без одной этой фразы, его роман признали бы недостаточно политкорректным и толерантным? Думаю, что нет. Чем вызвана эта явная избыточность в саморазоблачениях, связанных с темой рейха и войны? Есть ли ответы у кого-то?
В юридической практике существует принцип – человек вправе не свидетельствовать против самого себя. А немецкий писатель – и, кстати, юрист по образованию - «свидетельствует против себя». Причем не тогда, когда это свидетельство исторически необходимо, когда оно могло бы послужить восстановлению некой справедливости – а без всякой надобности, просто так, бросил еще одно поленце в костер, на котором уже 70 лет медленно коптят доброе имя немецкого народа…
Сейчас мне могут сказать, что я, рассказав о сожжении пленных, сделала то же самое.
Нет, господа, это не то же самое.
Этой жестокости красноармейцев противостоит, на самом деле, не гуманность немцев. Она является частью облика революционной Красной армии – в противовес облику Армии русской, императорской. Этот кровавый след армии, созданной Троцким, тянется из 18 года, когда мужички-революционеры отрезали носы морякам императорской яхты «Штандарт», вырезали погоны на голых плечах офицеров, насиловали женщин батальона защитниц в Зимнем. Именно оттуда генетика этой звериной, необузданной ничем жестокости к тому, к кому есть возможность проявить жестокость.
И мужичок, друг Ивана Алексеевича, и он сам на войне, воюя под кровавыми звездами, воевал не на моей стороне, не на стороне моей матери и моего отца, нет. Ничего своего я во всей военной советской мифологии не находила. Ремарк для меня был гораздо более своим, чем Симонов или Фадеев. Я говорю это без малейшего преувеличения.
В нашу эпоху деградации религии, размывания идеологий, забывания традиций естественную потребность в образе справедливости человек пытается утолить с помощью литературы, кино, того, что называют второй реальностью. Больше искать её негде. Нравственная фальшь здесь недопустима. 
Но – ах, это всё лишь слова… Смогут ли слова загасить костёр?