О Николае Алексеевиче Некрасове 2

Николай Николаевич Скатов

Некрасов

Жизнь замечательных людей – 847

1994


{Вторая, и последняя, порция выдержек из книги Н.Н. Скатова}

 

 

«Но все его симпатии были на стороне...»

<…>

Итак, как теперь сказали бы, тандем Некрасов-Чернышевский являет доверие, сотрудничество, уважение.

Но было ли духовное родство, душевная близость, то, что один критик назвал тогда в связи со стихами Фета "симпатической настроенностью", а Ленин уже в связи с самим Некрасовым даже "всеми симпатиями"? Ничего подобного. А первым, кто почти все сделал для того, чтобы такую "симпатическую настроенность" или "все симпатии" убрать, был не Некрасов, а Чернышевский и сделал с самого начала все, чтобы не выглядеть, не показаться, не стать другом. Тем более не набиваться в друзья. Решительно отводил все к этому поползновения со стороны Некрасова. Сотрудником, соратником, соработником - да. Но - другом? И вообще ведь у Чернышевского, кажется, не было друзей.

<…>

Вообще многое, и даже главное, в положении "Современника" конца 50-х годов, в распределении в нем ролей, в отношениях там людей можно понять, только прочитав тургеневских "Отцов и детей". Салтыков (Щедрин) правда, позднее, почти через двадцать лет, но совершенно справедливо говорил о Тургеневе: "Последнее, что он написал, - "Отцы и дети" - было плодом общения с "Современником". Там были озорники неприятные, но которые заставляли мыслить, негодовать, возвращаться и перерабатывать себя самого". Герцен, правда, раньше, почти сразу по прочтении романа, находя, что автор сильно сердился на Базарова, "карикировал" его, посетовал Тургеневу: "Если бы... ты забыл о всех Чернышевских в мире, было бы для Базарова лучше". Иначе говоря, вопреки распространившемуся позднее в демократических кругах и дожившему до нашего времени мнению, что литературный Базаров есть окарикатуренный реальный Добролюбов, Герцен считает, что реальный Чернышевский есть живая карикатура, повлиявшая на литературный образ Базарова.

<…>

А вот с какой сильной страстью объясняется критик Чернышевский поэту Некрасову в любви к его стихам "без тенденции", то есть к стихам о любви: "...лично на меня Ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденциею.

 

Когда из мрака заблужденья...

Давно отвергнутый тобой...

Я посетил твое кладбище...

Ах, ты, страсть роковая, бесплодная... -

 

и т. п. буквально заставляют меня рыдать, чего не в состоянии сделать никакая тенденция. Я пустился в откровенности - но только затем, чтобы сказать Вам, что я смотрю (лично я) на поэзию вовсе не исключительно с политической точки зрения. Напротив, - политика только насильно врывается в мое сердце, которое живет вовсе не ею или, по крайней мере, хотело бы жить не ею".

<…>

В свое время автор самой глубокой о тургеневских "Отцах и детях" статьи Н. Страхов в отличие от многих и прежде всего от Писарева, толковавших суждения Базарова об искусстве как наносности, преувеличения и непонимания, точно сказал о том, что Базаров-то как раз всем существом понимает, что такое искусство, и потому-то ощущает враждебность его этому своему существу. Понимает и ощущает его, во всяком случае, лучше, чем играющий на виолончели и читающий Пушкина Кирсанов-папа. Не говоря уже о Кирсанове-сыне с убийственным в данном случае именем Аркадий. Да и трагичная великая любовь Базарова! Любовь ли это Кирсанова-папы? Или Кирсанова-сына?

<…>

Любопытно, что в любви к стихам Некрасова, особенно к стихам "без тенденции", Чернышевский признается автору примерно так, как признавался Базаров в любви Одинцовой: как бы через силу и почти раздраженно и зло: "Не думайте, что мне легко или приятно признать Ваше превосходство над другими поэтами, - я старовер, по влечению моей натуры, и признаю новое, только вынуждаемый решительною невозможностью отрицать его. Я люблю Пушкина, еще больше Кольцова, - мне вовсе нет особенной приятности думать: "Поэты, которые доставили мне столько часов восторга, превзойдены" - но что же делать? Нельзя же отрицать истины только потому, что она лично мне не совсем приятна.

Словом, я чужд всякого пристрастия к Вам - напротив, Ваши достоинства признаются мною почти против воли, - по крайней мере, с некоторою неприятностью для меня".

О том, нет ли здесь своеобразной формы искательности, говорить не приходится: не таков был Чернышевский, ни вообще, ни - и мы это видели - по отношению к Некрасову. Тем более что, по странной, но в конце концов, наверное, объяснимой логике, великие революционеры действительно обычно бывают в искусстве "староверами" и консерваторами: тот же Радищев, и Ленин - уже на другом конце века - один из ярких тому примеров. Может быть, здесь они ищут устойчивость и находят противовес и компенсацию своей революционности?

<…>

Чернышевский, когда оказывался причастным к некрасовскому быту с его "вспышками" и "неразумными, резкими словами", явно, видя прежде всего в женщине страдательный элемент, демонстративно, подчеркнуто и несколько для него необычно целовал Панаевой руку.

<…>

Кстати сказать, ему, "европейцу" Тургеневу, видимо, импонировала и европейскость всей у испанки Виардо очень французской жизни, буржуазно комфортной, размеренной, рационально устроенной, рассчитанной и обдуманной. Сам быт не травмировал, не неглижировался, не оскорблял, а протекал всегда где-то рядом. Но Виардо удовлетворяла полно и разнообразно не только западничество Тургенева, но и его русскость. И если ее фразу о "дорогой русской публике" еще можно рассматривать как комплиментарный пассаж артистки, то слова о России - "своей второй родине" - нельзя не принять за искреннее признание человека, неплохо говорившего по-русски, безукоризненно по-русски певшего и писавшего музыку на стихи Афанасия Фета и Алексея Кольцова.

<…>

Постепенно стало определяться взаимоотчуждение и явное взаимораздражение. В общем, "отцы" и "дети" - люди разных общественных ориентации, разной культуры (и там и там очень высокой), разного воспитания. Нужно иметь в виду, что за Чернышевским и, особенно явно проявляясь, за Добролюбовым стояла традиция сурового, не без аскетизма, нравственного православного духовного воспитания: оба они из рода потомственных священнослужителей: верные, законопослушные, любящие дети своих отцов. Не потому ли Добролюбов-критик обмолвился в статье о Пушкине замечанием, удивительным по простоте, чуткости и проницательности, до которого не договаривалась никакая самая восторженная к Пушкину либеральная критика, характеристикой, чуть ли не единственной в нашей "большой" критике вплоть до начала XX века: "Стихотворения Пушкина в последнее время отличаются особенно религиозным характером. Он даже занимался в это время переложением житий святых и чуть ли не участвовал в составлении "Словаря святых, прославленных в российской церкви". Он обещал идти еще дальше по этому пути, но судьба не дала ему выразить этого направления ни в каком великом издании. Страшный удар поразил поэта в то самое время, когда он готовился изумить Россию новыми творениями, которых от него не ожидали".

Кстати сказать, ни Чернышевский, ни Добролюбов, безотносительно к тому, как складывались их взгляды, никогда не предавались никакому атеизму и не позволили себе ни одного выпада в сторону церкви, не говоря уже хоть о каком-то элементе богоборчества, тем более ерничества, которому отдало такую обильную дань дворянское вольтерьянство.

<…>

В начале I860 года "Русский вестник" напечатал новый роман Тургенева "Накануне". Добролюбов написал о нем статью. Цензор Бекетов предварительно, и не без искательности, показал ее Тургеневу. Тургенева статья не удовлетворила, и он в довольно категоричной форме просил Некрасова ее не печатать. Со своей стороны, Добролюбов решительно заявил о готовности уйти из журнала, если статья не будет напечатана, тем более что по ряду причин, прежде всего цензурного характера, статья и так была смягчена и трансформирована. Тогда Тургенев ультиматумом поставил перед Некрасовым вопрос: "Я или Добролюбов".

Статья была напечатана. Тургенев покинул "Современник" и разорвал с Некрасовым отношения. Таковы события в их внешней канве. Обычно пишут и говорят, что Некрасов, находясь между Тургеневым и Добролюбовым, сделал выбор в пользу Добролюбова.

Некрасов все делал для того, чтобы сохранить обоих. Во-первых, это был выбор не между Тургеневым и Добролюбовым, а между Тургеневым и - журналом. Иначе говоря, что касается журнала, то следовало выбирать между сотрудничеством не всегда верного и обязательного (достаточно вспомнить, что даже "Обязательное соглашение" постоянно нарушалось) Ивана Сергеевича и подлинно журнальной - от зари до зари - работой того же Добролюбова и Чернышевского. В конце 50-х годов журнал держался не эпизодическими появлениями, пусть даже и шедевров, созданных "отцами", а общественно злободневным ежемесячным содержанием, которым постоянно насыщали его фанатически работавшие "дети".

<…>

Роман Тургенева, конечно, можно читать и без статьи Добролюбова, но удивительно, что и статью Добролюбова можно читать как бы и без романа Тургенева. В объединении же они составили особый комплекс, такой тип социальной, эстетической, нравственной культуры, который в новейшей истории литературы больше почти и не встречается. Статья и роман взаимодействовали и, не совпадая, бесконечно обогащали друг друга. Роман Тургенева "Накануне" вполне мог бы нести название добролюбовской статьи "Когда же придет настоящий день?" (в журнальной публикации - "Новая повесть г. Тургенева") - и наоборот.

Недаром статья была названа "самым выдающимся" из всего, что было сказано и написано о романе. Кем названа? Иваном Сергеевичем Тургеневым. Но это потом, когда, говоря некрасовским стихом, "года минули, страсти улеглись...".

 

«С этим клеймом я умру...»

<…>

В 1861 году Некрасов отправляет директору ярославского лицея прошение об открытии на родине, в Абакумцеве, школы "для обучения крестьянских детей грамоте, необходимой каждому крестьянину как для домашнего обихода, так и для лучшего уразумения добрых христианских правил и обязанностей. Все расходы на содержание дома для училища и наем училища... а равно на отопление, освещение и проч. обязуюсь принять на мой собственный счет...".

Кстати сказать, сам дом пожертвовал для школы отец поэта, а обустройством занялся брат Федор.

Так что прочувствованный светлый поэтический "Школьник" у практичного Некрасова нравственно очень укреплен прозаическими заботами о реальной крестьянской школе. "Книги, нужные для училища, - пишет поэт абакумцевскому священнику, отцу Иоанну, - я вышлю в наивозможно скором времени, - трудитесь только, с Божьей помощью, для доброго дела... Если Вы один не будете поспевать везде, отпишите ко мне, и тогда нужно будет взять Вам помощника, которого, как Вы говорите, найти нетрудно...

Училище может быть открыто для всех желающих детей, посему Вы можете, не стесняясь, принимать в него всякого, кому захочется учиться".

Так что здесь, в случае с тем же "Школьником", слово Некрасова подтверждалось делом, а дело, в свою очередь, укреплялось словом: уже с 1864 года "Школьник" вошел в русские школьные хрестоматии.

Память о Добролюбове выражалась не только в стихах "Памяти Добролюбова": за Некрасовым содержание и обучение его малолетних братьев.

Стихотворение "Пророк" поэт смело обращал Чернышевскому ("Чернышевский" - другое, конечно, не исчерпывающее название этого стихотворения):

 

Его послал бог Гнева и Печали

Рабам земли напомнить о Христе.

 

Надо думать, что и здесь Некрасов помнил о Христе: оставленная с арестом Чернышевского без средств его семья жила за счет некрасовского журнала.

Характерен художественный, но фактический очерк молодого - молодым и умершего - талантливого Кущевского. "В Петербург (на медовую реку Неву!)".

Автор вспоминает, как нищим из больницы отправил по совету своего соседа по койке, тоже бедняка-сочинителя, "обличителя", какого-то "жалкенького сотрудника "Петербургского листка", свой первый очерк в редакцию журнала, "до шестьдесят шестого года занимавшего первое место в русской литературе". Это как раз некрасовский "Современник", который в 1866 году запретили.

"Я, - рассказывает Кущевский, - так уважал этот журнал, что отправил туда свое сочинение, как будто на смех, в полной уверенности, что там такую дрянь выбросят в помойную яму. Каково же было мое счастье и удивленье, когда я получил письмо следующего содержания: "Ваш очерк будет напечатан, потрудитесь известить, где и когда можно с вами видеться, чтобы поговорить об условиях гонорария. Если вам нужны деньги, потрудитесь также упомянуть об этом, чтобы я захватил с собой. N. N.".

Он сам, тот гений, сочинения которого я знаю наизусть, которого я боготворю, увидав которого, вероятно, паду и слижу ему всю ваксу с сапог, - сам он собственноручно пишет ко мне, жалкому, убогому и ничтожному!..

Меня просто трясла лихорадка.

Это - идолопоклонство. Но я с радостью вспоминаю, что и я когда-то был энтузиастом...

Едва ли менее меня был обрадован этим письмом мой сосед по кровати - обличитель.

- Покажите, голубчик, покажите, - молился он, когда я прятал письмо, показав ему в двести двадцатый раз. Он брал письмо великого поэта и покрывал его горячими страстными поцелуями, оно цело и теперь у меня, но подпись слизана - всю он слизал своими поцелуями.

- Ломите сразу десять рублей вперед - дадут! - внушал он мне.

Я не заломил десяти рублей, а просто написал, что очень нуждаюсь в деньгах, и - чем дадут их больше, тем для меня лучше. Дурно я помню ту сцену, когда он приехал... у меня текли по щекам невольные, неудержимые слезы, и я не воспользовался его протянутой рукой - не осмелился протянуть свою... Я говорил все без исключения глупости, он вручил мне двести рублей и уехал. Когда я очнулся, то заметил, что у стены как будто замер, стоит, вскинув руками, мой обличитель, бледный как полотно. Он дивился, что видел перед собой человека в брюках и пиджаке, а не голого полубога с пальмовым листком.

Теперь мне эта сцена смешна, теперь, когда вы не удивите меня даже пушечным выстрелом из жилетного кармана, но тогда она имела для меня потрясающее значение. О, это невозвратимое тогда!"

Позднее смерть поэта как бы сняла некий обет молчания: выяснилось, сколь много, сколь многим и сколь часто Некрасов помогал. Появились восторженные почти легенды, как бы компенсировавшие посмертно все то пакостное, письменное и устное, сочинительство, которое рождалось прижизненно.

В последнем здесь особенно отличались демократы, так сказать, второго призыва. Кризис демократии, пожалуй, нашел выражение и в хамстве, и в нахрапистости, и в большой бесцеремонности обращения с чужими деньгами. За границей это очень испытает Герцен. В России - Некрасов. При всем том часто совершались переходы от личного выражения почти униженной благодарности к яростным унижающим обличениям: по возможности, публичным.

<…>

 

Конечно, и в голову не может прийти, чтобы "первая волна" - Чернышевский или Добролюбов учинили редактору проверку, подобную той, что нахлынула со второй волной. "Признаюсь, - признается Елисеев, - при одном воспоминании об этом по малой мере неприличном походе для ревизии конторских книг "Современника" у меня до сих пор выступает краска на лице. Контора "Современника" помещалась в квартире заведующего конторой Ипполита Александровича Панаева недалеко от Технологического института. И вот гурьбой все мы, сотрудники "Современника", - я, Ю. Г. Жуковский, М. А. Антонович, В. А. Слепцов, А. Ф. Головачев - отправились к Панаеву. Не помню, был ли на ревизии А. Н. Пыпин. Панаев принял нас очень любезно, раскрыл все книги и стал давать объяснения по своим бухгалтерским счетам. Мы, не знакомые с бухгалтерским счетоводством, шутили, спорили, смеялись над теми qui pro quo Недоразумение (лат.)., которых испугались в наших понятиях по объяснениям Панаева к терминам в бухгалтерии. Наш поход, или, лучше сказать, набег на контору журнала был для нас в некотором роде partie de plaisir Увеселительная прогулка (фр.). не доставил нам ничего, кроме удовольствия, хотя мы далеко уже были не детьми: младшему из нас, Антоновичу, было не менее 30 лет, я был старше его на 15 лет, возраст остальных варьировал между этими двумя цифрами. Все мы, неглупые, кончившие курс в высших учебных заведениях, дипломированные, сами себя считали умнейшими во всей России. Вдобавок ко всему этому надобно сказать, что мы вовсе не были злы. Но никому из нас и в голову в то время не приходило: какое самое жестокое издевательство совершаем мы над Некрасовым. Никто не подумал о том, что должен был передумать и перечувствовать этот человек во время этой ревизии. А еще больше, что он должен передумать и перечувствовать после того, как эта неслыханная не только у нас, но и во всей литературе ревизия сотрудников над кассою своего редактора огласится в литературных кружках. Ведь подобная ревизия равносильна объявлению редактора, если не доказанным, то подозреваемым вором.

Таких унижений, самых оскорбительных для всякого человека, от нашей честности Некрасов испытал немало, так что, обращаясь на прошедшее, думаешь, как мог выносить все это Некрасов, чего, я уверен, не вынес ни один из известных мне бывших и существующих редакторов, а тем более не вынес бы никто из нас, считавших себя вправе оскорблять его. Всякий из нас на его месте сказал бы: "Да ну вас к черту, честные люди", бросил бы все, и конец. Тем более и тем скорее сделали бы это мы, бывшие сотрудники "Современника", ибо все мы были с великим гонором и великого о себе мнения".

А уж Антонович-то с Жуковским через некоторое время и еще поднажали, опубликовав в 1869 году брошюрку "Материалы для характеристики современной русской литературы", с такой едва прикрытой демагогическими фразами клеветой в адрес Некрасова, что хорошо знавший подноготную М. Салтыков (Щедрин) назвал ее образцовым примером "литературного бешенства".

<…>

«Одинокий, потерянный...»

<…>

Связи были прерваны навсегда. Личные связи. В то же время отношения драматически продолжились, но уже не как отношения друзей, а как противостояние врагов. Вернее, отношение у Некрасова к Тургеневу стало отношением бывшего друга, у Тургенева к Некрасову - настоящего и постоянного врага, здесь-то со всей отчетливостью и сказались как сила Некрасова, так и слабость Тургенева.

"Современник" в целом и печатно, Некрасов в частности, но уже без публичных деклараций, осознавали, что речь идет об общественном разногласии, об "идейном" расхождении, и потому ни разу нигде и никогда не опустились до личностей.

В объявлении об издании журнала на 1862 год говорилось в связи с уходом старых сотрудников, в сущности, Тургенева:

"Сожалея об утратах их сотрудничества, редакция, однако же, не хотела, в надежде на будущие прекрасные труды их, пожертвовать основными идеями издания, которые кажутся ей справедливыми и честными и служение которым привлекало и будет привлекать к ней новых, свежих деятелей и новые сочувствия, между тем как деятели, хотя и талантливые, но остановившиеся на прежнем направлении - именно потому, что не хотят признать новых требований жизни - сами себя лишают своей силы и охлаждают прежнее к ним сочувствие".

Сухие, точные слова объявления писались Некрасовым для публики. Для себя писались стихи, засвидетельствовавшие всю силу частного переживания этого общественного журнального катаклизма. Именно для себя - стихи при жизни поэта так и не были опубликованы, хотя в самом конце ее и готовились (в несколько иной редакции) к печати. Эти стихи 1861 года: "Ты как поденщик выходил..." - получили в 1877 году редакцию, начинавшуюся словами "Мы вышли вместе...":

 

Мы вышли вместе... Наобум

Я шел во мраке ночи,

А ты... уж светел был твой ум

И зорки были очи.

Ты знал, что ночь, глухая ночь

Всю нашу жизнь продлится,

И не ушел ты с поля прочь,

И стал ты честно биться.

Ты как поденщик выходил

До света на работу.

В глаза ты правду говорил

Могучему деспоту.

Во лжи дремать ты не давал,

Клеймя и проклиная,

И маску дерзостно срывал

С шута и негодяя.

И что же, луч едва блеснул

Сомнительного света,

Молва гласит, что ты задул

Свой факел... ждешь рассвета!

 

Есть в стихотворении и прямой отклик на распрю "отцов" и "детей":

 

На пылкость юношей ворча,

Ты глохнешь год от года

И к свисту буйного бича,

И к ропоту народа.

 

Щадишь ты важного глупца,

Безвредного ласкаешь

И на идущих до конца

Походы замышляешь.

 

Сам Некрасов позднейший автограф с заглавием "Т<ургене>ву" сопроводил пояснением: "Писано собственно в 1860, 1861 году, к которому и относится, когда разнесся слух, что Тургенев написал "Отцов и детей" и вывел там Добролюбова"

То, что Некрасов рассматривал как идейное отступничество Тургенева, он переживал и как тяжелую собственную драму. Первоначально воспринимавшийся поэтом как личный и не окончательный разрыв все более представлялся принципиальным и бесповоротным.

Летом 1861 года, вполне осознавая весь драматизм и характер этого разрыва, Некрасов и пишет стихи "Ты как поденщик выходил...", ставя точки над i. Лирическая исповедь ("Одинокий, потерянный...") сменилась гражданской отповедью и гражданской проповедью ("Ты как поденщик выходил..."). Но для этого поэт должен был и очень укрепиться внутренне. Пока отметим лишь, что эта отповедь и проповедь сложилась летом (июль) 1861 года: именно тогда и чувство одиночества особым образом преодолевалось и состояние потерянности проходило.

Как мы уже отметили, Некрасов в отношениях к бывшему другу ни разу не опустился до личности. Увы, увы, Тургенев начал делать это постоянно. Возможно, он испугался, особенно после статьи Добролюбова "Когда же придет настоящий день", что оказывается на линии огня в передовых рядах, но он, видимо, испугался и подозрений в том, что отстал и что быстро перемещает в последние тыловые ряды.

Объективно, для писателя с его писательской правдой, все эти страхи и опасения, казалось бы, не должны иметь чрезмерного значения. Но для человека - да еще не очень сильного - возник вольно или невольно соблазн представить все дело общественного столкновения личным конфликтом. Положение особенно усугубилось начиная с 1862 года, когда "Современник" в лице Антоновича злобно напал на тургеневских "Отцов и детей" как на пасквиль, направленный против детей вообще и Добролюбова в частности. Как великий писатель, создавший "Отцов и детей" - одно из самых великих трагических произведений самого великого русского литературного века, Тургенев был безусловно и окончательно прав. Как слабый человек, он, правда, много позднее, чуть ли не готов был признать свою "вину" (за кличку "нигилист") перед передовой общественностью. Как слабый человек и в отношениях с издателем "Современника" он представлял ситуацию, в свою пользу, конечно, как персональную распрю между ними, как борьбу моральных амбиций и столкновение материальных притязаний.

В 1862 году в открытом "Письме к издателю "Северной пчелы" (№ 334) мягкий Тургенев вовсю использовал интимные признания Некрасова в предпоследнем его личном письме.

Сказав о значительных деньгах, в свое время предложенных Некрасовым за "Накануне", которое писатель уже отдал "Русскому вестнику", Тургенев заявил: "Весною 1861 года тот же Некрасов писал мне в Париж письмо, в котором с чувством, жалуясь на мое охлаждение, возобновлял свои лестные предложения".

Некрасов промолчал. А ведь в этом письме Некрасова не содержится ни одного слова никаких, ни лестных, ни нелестных, предложений. И ему ничего не стоило в каком-нибудь уже публичном письме все это тургеневское заявление с фактами в руках опровергнуть. А вот как выглядит единственная в этом письме фраза, касающаяся дела: "Прошу тебя думать, что я б сию минуту хлопочу не о "Современнике" и не из желания достать для него твою повесть (курсив мой. - Н. С.) -это как ты хочешь - я хочу некоторого света относительно самого себя и повторяю, что это письмо вынуждено неотступностью мысли о тебе. Это тебя насмешит, но ты мне в последнее время несколько ночей снился во сне".

Мягкого Тургенева, видимо, это действительно насмешило, так как он в том же своем публичном письме предложил посмеяться всем, сообщив, что Некрасов "между прочим доводил до моего сведения, что видел меня почти каждую ночь во сне". Некрасов промолчал.

Тургенев же бил и бил. То намеками на "огаревское дело", в котором он наверное знал, что Некрасов невиновен. То сообщениями об иных финансовых якобы неблаговидностях Некрасова.

Панаева рассказывает об одном эпизоде с вовлечением имен Тургенева и Некрасова. Дело не в том, что все здесь правда: как раз сплетня на сплетне. Но это-то и характерно: не то, что эти сплетни были правдой, а то, что правдой были такие сплетни.

"...Распространилась новая клевета, будто Некрасов проиграл чужие деньги. Тургенев в виде предостережения некоторым литераторам в их денежных расчетах рассказывал, что при встрече с Некрасовым в Париже, узнав, что он едет в Лондон, поручил ему передать 18 000 франков Герцену, но Некрасов в первый же день по прибытии своем в Лондон проиграл их в игорном доме и скрыл это, пока Тургенев не обличил его (эту чепуху действительно якобы со слов самого Тургенева рассказывал - позднее это было и напечатано - Николай Успенский. - Н. С.)...

Когда Некрасов узнал, что Тургенев возводит на него подобное обвинение, то у него разлилась желчь, он три дня не выходил из дома, никого не принимал, ничего не мог есть и находился в таком возбужденном состоянии, что до изнеможения ходил по кабинету из угла в угол.

Желая успокоить Некрасова, я советовала ему брать пример с покойного Добролюбова с Чернышевским, которые относились к распространяемым о них клеветам с полным презрением.

- Между ними и нами огромная разница, - отвечал Некрасов. - Под их репутацию в частной жизни самый строгий нравственный судья не подпустит иголочки, а под нашу можно бревна подложить... Всем известно, что я имею слабость к картам, вот и может показаться, что я проигрываю чужие деньги.

...Я уверен, что Тургенев сам потом ужаснулся, до чего дал волю своей мести - и за что? За то, что я взял по справедливости сторону Дюбролюбова. Да ведь Тургенев с его умом сам должен был бы сознавать, что был не прав перед Добролюбовым. Вот до какого ослепления доводит бесхарактерность самого умного человека. Нажужжали ему в уши сперва про Добролюбова, потом про меня, что мы ему враги. Дай Бог ему побольше таких врагов, как я. Я был уверен, что, проводя вместе нашу молодость, мы вместе проживем и старость. Лучше бы он из-за угла убил меня, чем распространять про меня такую позорную небывальщину.

Некрасов весь дрожал, стиснул губы, как бы боясь, чтобы у него не вырвалось стона, и быстро, порывисто зашагал по комнате...

Я более никогда не слыхала, чтобы Некрасов сделал даже намек относительно враждебных к нему чувств и движений Тургенева, он по-прежнему высоко ценил его талант".

<…>

Одиночество Некрасова в 1860-1861 годах усугубилось еще одним обстоятельством. Как раз в ту пору по мере того, как уходила дружба с Тургеневым, приходила другая дружба- с Добролюбовым. Именно дружба, а не просто "единство идей и стремлений". Ведь, скажем, Чернышевский не стал для Некрасова другом в собственном смысле слова. Добролюбов им стал. Конечно, имели место и близость общественных позиций, и совпадение журнальных симпатий, и родство литературных взглядов и вкусов. Но возникла и дружба с интимной доверительностью, как ни с кем до того - кроме Тургенева.

<…>

К лету 1860 года Некрасов как никогда и должен был ощутить одиночество и потерянность. С весной 1860 года отношения с Тургеневым рушились и к весне 1861 года окончательно обрушились. Весной 1860 года Добролюбов уехал за границу, как оказалось, более чем на год, и к весне 1861 года отношения с ним поддерживались только перепиской, по отдаленности нерегулярной и неаккуратной. А вернется из-за границы Добролюбов чуть ли уже не для того только, чтобы быстро умереть.

<…>

«Ой, полна, полна коробушка...»

<…>

Современник", прежде всего в лице своих публицистов, и главным образом Чернышевского, вполне скептически отнесся к освобождению крестьян от крепостной власти. Коль скоро оно оказалось одновременно по сути освобождением еще от одной, главной, власти - от власти земли. Вот такого-то освобождения крестьяне не хотели. Реакция же Некрасова на реформу очень отлична от реакции Чернышевского, вспоминавшего в конце жизни: "Я имел о ходе дела по уничтожению крепостного права мнение, существенно различное от мнения большинства людей, искренно желавших освобождения крестьян... Случалось ли мне высказывать его Некрасову? Без сомнения, случалось нередко...

Прекрасно.И вот факт.

В тот день, когда было обнародовано решение дела, я вхожу утром в спальную Некрасова. Он, по обыкновению, пил чай в постели. Он был, разумеется, еще один, кроме меня, редко кто приходил так (по его распределению времени) рано... Итак, я вхожу. Он лежит на подушке головой, забыв о чае, который стоит на столике подле него. Рука лежит вдоль тела. В правой руке тот печатный лист, на котором обнародовано решение крестьянского дела. На лице выражение печали. Глаза потуплены в грудь. При моем входе он встрепенулся, поднялся на постели, стискивая лист, бывший у него в руке, и с волнением проговорил: "Так вот что такое эта "воля". Вот что такое она!" - Он продолжал говорить в таком тоне минуты две. Когда он остановился перевести дух, я сказал: "А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это". - "Нет, этого я не ожидал", - отвечал он и стал говорить, что, разумеется, ничего особенного он не ждал, но такое решение далеко превзошло его предположения.

Итак, ни мои статьи, ни мои разговоры не только не имели влияния на его мнение о ходе крестьянского дела, но и не помнились ему. Я был тогда несколько удивлен... но я дивился совершенно напрасно..."

Чернышевский здесь же пояснил: "Он был поэт... То, что нужно было знать ему как поэту, он знал до знакомства со мною, отчасти не хуже, отчасти лучше меня". Можно было бы сказать не только "до знакомства", но и "помимо знакомства". Сам критик признался: "...Мои разговоры скользили мимо его мыслей"...

<…>

Поэма "Коробейники" органически связалась с народной жизнью и по своему происхождению и навсегда, как почти сразу выяснилось, связалась с нею по своему бытованию в качестве истинно народной.

Обычно Некрасов мучился не только творческими муками созидания, но и муками сомнения в созданном. "Коробейники" принесли состояние спокойного удовлетворения и уверенной самодостаточности. Верный знак этого - посвящение:

 

Другу-приятелю

Гавриле Яковлевичу

(крестьянину деревни Шоды

Костромской губернии)

 

Сами по себе персональные посвящения и обращения у Некрасова не такая уж редкость: "Саша" (в первых изданиях) - Тургеневу, "Элегия" - Еракову, "Три элегии" - Плещееву и т. д. Все это в конце концов оказывалось не случайным, конечно, но довольно быстро стирающимся "знаком". Посвящение к "Коробейникам" глубоко художественно продумано и почти ритуально исполнено.

Кстати сказать, в первом книжном издании поэмы (сборник сочинений 1861 года) посвящение и внешне было оформлено так, как оформляли посвящения самым досточтимым особам или каким-нибудь высочайшим лицам. Да ведь Некрасов и действительно обращался к его величеству народу. Подчеркнутая персональность и даже теплая интимность обращения (без фамилии, но с именем-отчеством) лишь оттенила обращенность и к народу в целом. Конкретная адресность и еще усилила эту обращенность. Иначе говоря, такое личное посвящение становилось и общим обращением ко всем крестьянам, и - одновременно - уважительным обращением к каждому крестьянину отдельно.

 

Как с тобою я похаживал

По болотинам вдвоем,

Ты меня почасту спрашивал,

Что строчишь карандашом?

 

Почитай-ка! Не прославиться,

Угодить тебе хочу.

Буду рад, коли понравится,

Не понравится - смолчу.

 

Не побрезгуй на подарочке!

А увидимся опять,

Выпьем мы по доброй чарочке

И отправимся стрелять.

 

23-го августа 1861 Н. Некрасов Грешнево

 

Здесь, как сказал бы один гоголевский герой, "тонкая материя". Здесь, во всем этом посвящении, целая народная этикетность. Соблюденная одной стороной - она была оценена и принята другой. Характерно позднее, на пасху, письмо Гаврилы Яковлевича Захарова Некрасову: "Христос воскресе! Дорогой ты мой боярин Николай Алексеевич. Дай тебе Бог всякого благополучия и здравия да воротитца в Карабиху. Об ком же вспомнить как не о тебе в такой великий и светлый праздник. Стосковалось мое ретивое, что давно не вижу тебя, сокола ясного. Частенько на мыслях ты у меня и как с тобою я похаживал по болотинам вдвоем и все ето оченна помню, как бы ето вчера было и во сне ты мне часто привидишься...

Коли надумаешь ты порадовать меня, то пришли мне поскорей также свой патрет, хоть бы одним глазком я посмотрел на тебя. Пиши страховым письмом, а то украдут на поште...

Не забывай нас, а засим остаюсь друк и приятель твой деревни Шоды Гаврила Яковлев, а со слов его писал ундер-офицер Кузьма Резвяков".

Письмо "ундер" Кузьма явно писал не по поручению, а "со слов" Гаврилы: они и свидетельство того, что на подарочке не побрезговано - ведь цитата в письме - это, в сущности, и есть очень деликатная благодарность за дарение. Еще и подчеркнутая: цитата-четверостишие из Некрасова записана на оборотной части "патрета" Гаврилы Яковлевича - присланной Некрасову из Костромы фотографии.

А это глубинное и трогательное - "и во сне ты мне часто привидишься": ведь друг-крестьянин пишет Некрасову так, как Некрасов писал другу Тургеневу: "...ты мне в последнее время несколько ночей снился во сне..."

Да и "друк и приятель" - от поэта принятая формула отношений действительно дружеских и приятельских, подтверждение многих свидетельств, что с крестьянами, особенно с охотниками, Некрасов был прост и весел, как бы освобождался от тяжких психологических вериг, отдыхал душой.

"Коробейники" - первое произведение, которое поэт обращал к народу и осознавал, что народу оно понравится.

<…>

Один из знатоков русской поэзии в разных ее измерениях, Иван Никанорович Розанов, писал в книге "Литературные репутации": "Евгений Захарович Баранов, лицо хорошо знакомое московским фольклористам, собиратель той поэзии, которая является достоянием подвалов и чердаков, рассказывал мне, что среди городской бедноты решительно никакой популярностью не пользуется такое прославленное произведение, как "Железная дорога". Не поют они и знаменитой песни "Выдь на Волгу". Это нравится только интеллигенции или учащейся молодежи... Если спросить, какое произведение русской искусственной поэзии занимает первое место по распространенности в народе, то назвать придется не какое-либо произведение Пушкина или Лермонтова или кого иного, а отрывки из некрасовских "Коробейников", "Коробушку" или "Катеринушку", и большинство поющих не знает, кто сочинил эту песню".

<…>

«Ничего не будет...»

<…>

То боязливая, то обнадеженная вера в способность и готовность народа подняться на восстание жила довольно широко и в разных кругах, но прежде всего у политиков и у гражданских поэтов, подобных тому же Михайлову. Или Добролюбову.

Был, однако, поэт, который ни в какую народную революцию не верил. Именно потому, что он был не только поэт, но - народный поэт. Сохранилось любопытное свидетельство - тоже революционно настроенного, тоже сотрудничавшего в "Современнике", тоже близкого Чернышевскому молодого гвардейского офицера Обручева (он будет арестован на пару месяцев позднее Михайлова и тоже за прокламацию - "Великорус") : "Это была уж осень. Сентябрь. Мне тогда поручено было составить для "Современника" политическое обозрение, и по этому случаю мне пришлось быть два или три раза у Добролюбова, незадолго перед тем вернувшегося из-за границы, больного, уже не надеявшегося жить. В одно из посещений, когда, кроме меня, был еще кто-то из сотрудников, неожиданно вошел Некрасов, только что приехавший из деревни. Он радостно приветствовал Добролюбова, они облобызались, а мы сочли долгом моментально стушеваться. При следующем свидании Добролюбов мне сказал, что по впечатлению, вынесенному Некрасовым за время бытности в деревне, "ничего не будет".

Не только Чернышевский и Добролюбов, но и Михайлов, Шелгунов, Обручев... - все они полагали, чувствовали, верили, что все будет.

В отличие от всех своих соратников и сотрудников, то есть прежде всего от Чернышевского и Добролюбова, но и от Михайлова, Обручева, Шелгунова... Некрасов после лета 1861 года знал, ощущал, верил, что ничего не будет.

<…>

"Мои товарищи... почти все без исключения погибали на моих глазах, так как пьянство было почти что неизбежным для тогдашнего человека. Все эти подверженные сивушной гибели люди были уже известны в литературе, но питейная драма, питейная болезнь, похмелье и вообще расслабленное состояние, известное под названием "после вчерашнего", занимало в их жизни слишком большое место... ко всему этому надо прибавить, что в годы 1863-1868 все в журнальном мире падало, разрушалось, валилось. "Современник" стал тускл и упал во мнении живых людей, отводя по полкниги на бесплодные литературные распри".

<…>

Приход на место Салтыкова Ю. Жуковского, хлесткого на слово, нетерпимо-радикального в деле, тем более осложнил внутреннее журнальное положение. Были и планы "захвата" журнала у тройки: Антонович, Елисеев, Жуковский.

"Носятся слухи, - сообщал агент III отделения в ноябре 1865 года, - будто бы г. Некрасов намерен отказаться от редакторства "Современника". Но это не пугает сотрудников его: и они с гордостью утверждают, что более не нуждаются ни в средствах, которыми располагает г. Некрасов, ни в моральной его поддержке, ни в заступничестве его в известных сферах".

Правда, постоянно уяснялось, что журналу не обойтись ни без средств, ни без моральной поддержки, ни без заступничества Некрасова "в известных сферах", то есть в сферах самых высоких.

Были и у Некрасова планы отстранения тройки от журнала. "В один прекрасный день, - вспоминал позднее об одном апрельском дне 1866 года Антонович, - Некрасов объявил нам, что он больше не нуждается в наших услугах и содействии и должен расстаться с нами, что он только для того, чтобы не возвращать подписных денег, доведет журнал до конца года как-нибудь один и без нас, а затем бросит его".

Трудно сказать, как развивался бы внутренний кризис: он разрешился кризисом внешним. 12 мая 1866 года журнал был приостановлен, а 28-го - закрыт: "по высочайшему повелению".

<…>

"Как Вам умирать! - пишет ему Островский. - С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства".

<…>