Трепет воздуха
На модерации
Отложенный
ТРЕПЕТ ВОЗДУХА. Эдуарду Козлову
Порудоминский В.И.
Погожим осенним днем в небольшом литовском местечке расстреливали евреев.
Занимался этим отряд литовцев, которые называли себя «партизанами»; литовцы были не свои — со стороны.
Немецкий конвой подводил очередную партию к вырытому на опушке леса глубокому прямоугольному котловану — при Советах тут начали строить какой-то военный склад, и не достроили, — людей загоняли в яму, расстрельщики стояли сверху по краю котлована и палили из винтовок и карабинов. У некоторых были просто револьверы, и они особенно старательно целились, прежде чем выстрелить.
Тремя месяцами раньше, едва началась война, местечко заняли немцы и сделали в нем рабочий лагерь.
Евреев поместили в казарму, где когда-то, еще до Советов, жили сезонные рабочие, приезжавшие летом на строительство узкоколейной железной дороги.
В домах, принадлежавших евреям, поселились немецкие солдаты. Некоторые дома стояли пустые, с заколоченными дверями и окнами.
Теперь линию узкоколейки тянули евреи.
Работа была тяжелая — стальные рельсы, просмоленные брусья шпал. Но евреи знали: пока тянется линия, тянется их жизнь.
Командовал в лагере молодой гестаповец Мюллер.
Гестаповец Мюллер приказывал во время работы петь песни.
Ему нравятся веселые еврейские песни, - говорил гестаповец Мюллер. Некоторые по его приказу приходилось петь три, четыре, пять раз подряд.
Петь бывало и трудно, и не хотелось, но лучше петь, когда не хочется, чем молча лежать в могиле.
Иногда, впрочем, песня вдруг падала в масть, как объяснял Цви Довид, до войны служивший кантором в здешней синагоге: с песней что-то менялось в измученных работой и ожиданием смерти людях — они перемигивались и улыбались друг другу, в их лицах и движениях просыпалась забытая радость.
Гестаповец Мюллер тоже улыбался и кивал в такт по-немецки белокурой головой.
Однажды утром евреев не повели на работу. Выходить из казармы было запрещено. Люди толкались в узких проходах между нарами, брали один другого за рукав, рассуждали и спорили о том, что будет.
Многие предполагали, что всех повезут в город, где имелось большое гетто, — кажется, из некоторых окрестных местечек евреев уже перевели туда; самые умные помалкивали — они понимали, что дело плохо.
Ликвидировать лагерь прибыла из города специальная команда во главе с начальником еврейского отдела гестапо. Его фамилия была тоже Мюллер...
...«У них в Германии, куда ни повернись, всюду Мюллеры, - сказал старый Мендл, мой двоюродный дед. - Можно подумать, что они там только тем и заняты, что мелют зерно»...
Старый Мендл, по обыкновению, восседал в своем высоком кресле с бархатной зеленой обивкой, давно потертой добела, — маленький (ноги не достают пола), будто игрушечный старичок, маленькое лицо, утонувшее в седой бороде, черная бархатная, расшитая серебряными нитками ермолка, потертая, как и обивка кресла, и черные, живые, всегда влажные от слез глаза. Не потому, что дед Мендл плакал, — просто глаза его были всегда полны слез.
Главный Мюллер брил голову наголо, крепкий литой затылок теснился в вороте мундира.
Немцы были в военной форме, расстрельщики же, литовцы, каждый в своем — обыкновенные пиджаки, куртки, байковые рубахи, — но все перетянуты новыми скрипучими портупеями, и фуражки на всех одинаковые, синие, с непонятным значком вместо кокарды.
Дело двигалось спокойно, по плану. Партии небольшие, чтобы не вызывать суматоху. Пока приводили очередную партию (от местечка до опушки в лесу было километра два), успевали неторопливо покончить с предыдущей и немного передохнуть.
Главному Мюллеру нравились такие сельские акции. В больших гетто непременно напряженный быстрый ритм, много крика, стрельбы, нередко толчея, даже паника, отсюда перегрузки для оцепления и конвоя. Здесь же, на опушке, когда стихали выстрелы в ожидании новой партии обреченных, слышно было, как в наступившей тишине снова начинают петь лесные птицы.
Сперва расстреляли мужчин, тех, кто помоложе и покрепче, потом пошли старшие, женщины, дети.
Люди приближались к котловану молча, с какой-то отстраненной сосредоточенностью, будто смирившись с неизбежным, может быть, даже, переступив туда. Только уже на краю ямы, когда малых детей вытягивали из материнских рук, отдирали от материнских подолов, матери страшно кричали и дети принимались плакать, но это недолго.
Оба Мюллера стояли поодаль от котлована и беседовали о чем-то. Работа шла без перебоев, никаких тревог и забот, и вид у Мюллеров был беззаботный, и беседа, наверно, была беззаботной, — старший Мюллер общипывал кору с подобранной на земле веточки.
В подходившей партии белокурый Мюллер заметил Цви Довида.
На Цви Довиде был жилет, надетый поверх белой рубахи, — надо же, люди три месяца работали на строительстве «железки», а у него — как на праздник — чистая белая рубаха.
Белокурый Мюллер улыбнулся и сказал что-то старшему Мюллеру. Старший Мюллер тоже улыбнулся и согласно кивнул. Белокурый Мюллер подозвал Цви Довида и показал на невысокий холм некогда выброшенной из котлована земли, уже утоптанный и кое-где поросший травой: «С песней веселее работать — а?»
«Они стреляли, а он пел, - сказала Миреле. - Они стреляли, а он стоял на горке и пел...»
«И что же он пел?» - спросил дядя Боря, у которого Миреле жила теперь здесь, в Москве.
«Не помню, - сказала Миреле. - Что-то он пел, а они стреляли. Может быть, он пел «Шниреле переле, гильдерне фон?..»
Цви Довид стоял на невысоком земляном холме и пел. Он стоял, запрокинув голову, одной рукой придерживал за поля шляпу, чтобы ее, упаси Бог, не сорвало порывом ветра, его рыжая борода, торчавшая из-за ворота рубахи, была устремлена вверх. По обмытому дождями голубому небу тянулись редкие белые облака. Верхушки деревьев тут и там уже тронула яркая желтизна, будто солнце, катясь над лесом, оставляло на них свой след. Цви Довид пел. Его голос возносился в небо, плыл вместе с облаками и снова птицей падал на землю, между стволами деревьев пробирался в глубь леса и, чудилось, вот-вот исчезнет в темной таинственной чаще, чтобы нежданно-негаданно появиться на опушке совсем с другой стороны. Голос лился свободно, не затрудняясь и не ослабевая, как лилась живая вода из источника в скале, пробитой посохом Пророка, — невозможно было понять, как человек может дышать, когда так поет.
«Говорили, что он ездил в Варшаву слушать, как поет Сирота...» - сказал дядя Боря.
«Что значит — слушать, как поет Сирота? - сердито сказал старый Мендл. - Я тоже слушал, как поет Сирота!.. Царь Николай Второй слушал, как поет Сирота!.. Сироту привозили в Зимний дворец, он там пел, а царь Николай Второй слушал его и рыдал...»
Мы сидели вокруг стола, мне хорошо знакомого. Когда я был мальчиком, родители иногда приводили меня к двоюродному деду. Сколько я его помню, старый Мендл всегда был такой: непременно в этом огромном, не по его игрушечному росту кресле, всегда седая, чистого серебра, борода, стекающая на плечи и на грудь, шумный голос, полные слез глаза.
«Мало ли кто слушал Сироту! - сердился старый Мендл. - Чтобы стать как Сирота, как половина Сироты, как четверть Сироты, надо научиться так петь, чтобы люди вдыхали твой голос и в них начинало биться твое сердце».
«Это называется в физике резонанс», - со значением сказал дядя Боря. Он работал на электроламповом заводе и поэтому считал себя физиком.
Бабушка Ханна (дед едва ли доходил ей до плеча) стояла позади Миреле и своей большой рукой тихо гладила ее рыжие вьющиеся волосы.
Миреле привели убивать с последней партией. Цви Довид еще пел, но она его не слышала. Она потом рассказывала, что вообще ничего не слышала и не видела. Их вели — она шла. Обняв ее за узкие плечи и навалившись на нее тяжелым телом, ковыляла на толстых больных ногах госпожа Ойзерник — до Советов она имела бакалейную лавку на Виленской улице. Накануне Миреле почти весь день стирала в холодной воде немецкие солдатские носки; носки были из грубой шерсти, жесткие и липкие от пота, — теперь на ладонях у Миреле горели волдыри.
Она помнила: литовец в синей фуражке с силой толкнул ее в котлован, поднял руку с револьвером, она споткнулась обо что-то мягкое и упала. И в тот же момент раздался выстрел. Миреле еще не поняла, что жива, как на нее обрушилось тяжелое тело госпожи Ойзерник.
Литовский мальчик лет четырнадцати — наверно, ровесник Миреле — проскочил на своем велосипеде запретные знаки и надписи и остановился, пораженный, посреди опушки, в недоумении поворачивая голову, он смотрел то на людей, беснующихся у котлована, то на поющего Цви Довида.
Старший Мюллер проворно выхватил из кобуры на поясе пистолет и выстрелил, не целясь.
Белокурый Мюллер слегка улыбнулся и сказал ему что-то.
«Вы, университетские, чувствительны», - покосился на него старший Мюллер.
В те довоенные, казавшиеся теперь давними, времена родители обычно приводили меня к двоюродному деду в пасхальный вечер. Старый Мендл сидел в своем высоком кресле во главе стола, застеленного не зеленой бархатной, как теперь, а сияющей белизной полотняной скатертью с вытканными на ней узорами. Посреди стола на необычном блюде были разложены необычные кушанья, которые нигде, кроме как на этом столе, мне не приходилось встречать (нас, детей, особенно привлекало необычностью сопряжения основ — варенье из редьки), по правую руку деда лежало несколько дощечек мацы, завернутых в такую же, как скатерть, сияющую салфетку. Бабушка Ханна, высокая, жилистая, с крепкими рабочими руками, ходила вокруг стола, подкладывая разные яства на тарелки гостям, торопилась в кухню, к плите — и возвращалась, неся перед собой на вытянутых руках новое угощение. Дед произносил слова, которые должно произносить за пасхальным столом, и без конца отвлекался в пояснения, и сердился, потому что уже мало кто вокруг него помнил то, что нужно помнить, если не всегда, то хотя бы в такой день, и глаза старика были полны слез. Младший его сын, дядя Боря, работал на электроламповом заводе и называл себя физиком, старший, дядя Моисей, вообще был командир Красной армии, носил шпалы в петлицах и приходил поздравить отца не в праздничный вечер, а на следующее утро, уже без гостей.
Теперь мы сидели за этим столом, покрытом зеленой бархатной скатертью, дядя Боря, Миреле и я, и бабушка Хана гладила рыжие волосы Миреле большой жилистой ладонью.
«Когда Бог рассек море мышцей простертой, это не в цирке — сегодня и ежедневно, - выкрикнул старый Мендл. - Это даже вряд ли можно заслужить. И много ли значит праведный Иов на путях Господних?»
Кажется, никто из нас не понял, о чем это он.
Работы было немного, и выполнили ее быстро.
Цви Довида застрелили последнего. Его белая рубаха светлела в яме.
«Я помню этого Цви Довида еще ребенком. Он уже тогда пел, - сказал старый Мендл. - Сходились люди, отец ставил его на табурет, и он пел».
Литовцы потянулись к времянке, оставшейся еще от строителей: там ожидала их бутыль доброго самогона, сало, картошка и прочая закуска; им предстояло забросать котлован землей, но они отложили это на утро, полагая, что дотемна не управятся, да, честно сказать, после трудного дня хотелось отдохнуть, поразвлечься разговором.
Немцы рассаживались в свои грузовики.
Когда гестаповцы шли к автомобилю, белокурый Мюллер несколько раз замедлял шаг, поводил головой, будто прислушиваясь к чему-то; старший Мюллер вышагивал ровно и сосредоточенно, лицо его было нахмурено, и младший Мюллер ничего не сказал ему.
Затарахтели моторы машин, колеса мягко шаркнули по песку проселка.
И когда улеглась пыль, стало слышно, как птицей, потерявшей гнездо, летает над поляной, не в силах успокоиться, голос Цви Довида.
Темнело, и, чем гуще становились сумерки, тем громче и отчетливее заполнял их певучий голос. Крепчая и наливаясь силой, он поднимался над землей, вдруг вздрагивал, замирал на миг, словно задохнувшись в плаче, и тут же снова опершись о воздух опавшими, показалось, крыльями, продолжал свой нескончаемый полет. Серебряный месяц поднялся из-за леса и, заслушавшись, остановился высоко над опушкой не в силах продолжать свой путь, — тонкий серебристый покров упал на заполненную телами яму, в которой ярко светилась белая рубаха Цви Довида. Только со стороны времянки раздавались громкие голоса и смех.
«Я проснулась уже ночью, а он поет, - рассказывала Миреле. - Лежит в яме убитый, и на горке никого нет, — и поет. Я тогда потихоньку вылезла из ямы. А госпожа Ойзерник была еще совсем теплая. И пока я шла по лесу, всё слышно было, как он пел...»
«И что же он всё-таки пел?» - дядя Боря недоверчиво поднял острую черную бровь.
«Кто его знает. Может быть, шниреле, переле... мешиах бен Довид... Не помню уже... Он разное пел».
«Боренька, сыночка мой, я тебя прошу, оставь ребенка в покое. - Бабушка Хана нагнулась и поцеловала Миреле в макушку. - Слава Богу, живая выбралась».
«Уже яму давно зарыли, он всё пел, - рассказывала Миреле. - Немцы ограждение поставили, но некоторые, окрестные, кто посмелее, подбирались ближе и слышали. Потом, когда немцев прогнали, туда один наш парень ходил, Меир, — он тоже уцелел: такой, говорит, голос громкий, как будто он рядом стоит, и так поет хорошо. Он меня с собой звал, Меир, но я не пошла. И когда на могилу венок от советской власти клали, тоже не пошла. Я и так всех помню — маму, отца, братика Арошу, бабушку Нехаму... всех...»
Слезы больше не в силах были удерживаться в глазах деда Мендла — выкатились и побежали по седому откосу бороды.
«Всё-таки странно, - не сдавался дядя Боря. - По законам физики...»
«Физика-мизика... - сердито оборвал его старый Мендл. - Голос — это не физика. Голос — это трепет воздуха. Разве такое может убить железная пуля...»
За стеной у соседей включили радио.
По радио пели про соловьев, чтобы они не будили солдат.
Война всё не кончалась.
В феврале 2011 года в журнале «Заметки по еврейской истории № 2(137) Редактор Беккович
Был напечатан этот рассказ. Забыть его я не могу. Майя Уздина
http://berkovich-zametki.com/2011/Zametki/Nomer2/Porudominsky1.php
Комментарии
еврейского населения в этих странах. Я не отличаюсь слезливостью, но при посещении Саласпилса еле сдерживал слёзы. Ну а что
говорить об отрицателях Холокоста, если Е.При-
маков, бывший премьер-министр РФ, сам
наполовину еврей, написал докторскую диссертацию по отрицанию Холокоста. Да не
будем вспоминать имя этого подонка.
варварства и обречённость жертв и над всем этим "трепет воздуха", который
я почувствовал читая эти строки...
Я влюблён в прозу Порудоминского В.И.
Прочитайте этот удивительный рассказ о его детстве:
http://www.proza.ru/2012/07/14/1284
безвинным жертвам Холокоста.
Ночь к рассвету ползёт бессердечной улиткой.
Выпить залпом до дна её горечь непросто:
Бог пришил мою душу суровою ниткой
К неистлевшим под солнцем следам Холокоста,
Чтоб я помнил до смертного часа детишек,
Превратившихся в пепел в огне Бухенвальда,
Моей матери Фриды сестёр и братишек,
Не сумевших избегнуть нацистского ада;
Не вкусивших любви, черноглазых подружек
Моей бабушки Берты, актрисы еврейской,
И как ветер ласкает останки игрушек
И зеркал, не боясь автоматного треска.
Чтобы чтил Вас, сыны непокорной Варшавы:
Кузнецы, меламеды, врачи и раввины,
Что плюя на запреты, расстрелы, облавы,
Шли вперёд, за собой оставляя руины.
Вас, бойцов партизанских отрядов, подполья,
Знавших толк в том, как в воздух летят эшелоны,
И солдат, ставших почвой промёрзшего поля,
И матросов, сошедших в бездонные волны.
В прошлой жизни и я вырос в сумрачном гетто.
Сердце билось в груди растревоженной птицей.
Слышал грозное пенье стрелы арбалета,
Видел меч крестоносца, костры инквизиций.
Что ж. Оковы галута разбиты успешно
На дорогах, лежащих от Ада до Рая…
А на мусорных баках глумливо, небрежно
Вновь подонки малюют: «Евреи! В Израиль!»