Сон войны. глава2

Начало:

http://maxpark.com/community/4707/content/3261095 

Глава 2

     И у нас, в одиннадцатом вагоне, и в следующем, десятом, было пусто и тихо. Двери почти всех купе были закрыты, изредка до нас доносились чьё-то покашливание, чей-то возбуждённый шепот, дважды — невнятная приглушённая ругань. Одно купе оказалось распахнутым настежь, оттуда густо валил сигаретный дым, сдобренный перегаром. Там резались в карты — молча. Никто не стоял и не курил в тамбуре, никто не слонялся по коридору, и только пятеро или шестеро пассажиров — хмурые, разобиженные, с пустыми пластиковыми пакетами — прошли нам навстречу. Один из них держал руку в кармане, а двое прижимали к груди по баночке чёрной икры.
     Да ещё в конце десятого вагона одна из дверей перед нами вдруг откатилась, выстрелив наружу вихрастого, очень сосредоточенного бутуза лет пяти, в шортиках и без майки. Бутуз грохнулся на четвереньки и тут же попытался рвануть нам навстречу с низкого старта, но лысый папаша в очках и с волосатыми до локтей руками моментально втянул его обратно и захлопнул дверь. Когда мы проходили мимо, оттуда донёсся звонкий шлепок, зычный заливистый рёв и ещё один шлепок, и стало тихо.
     А в первом тамбуре девятого вагона мы обнаружили заставу. Очень даже богатырскую.
     Эта застава (или, правильней сказать, таможня), судя по всему, была организована недавно, не более получаса тому назад. Поэтому процедура досмотра была ещё не вполне отработана и никакой правовой базы под собой не имела. Кроме, разумеется, непостоянных во времени и в пространстве понятий о справедливости и сугубо революционной традиции реквизировать у одних то, что другие сочтут излишками.
     Впрочем, нас с Симой не стали ни задерживать, ни обыскивать, пообещав сделать это на обратном пути, предупредив, что не больше штуки в одни руки, и посоветовав не брезговать ветчиной, потому что завтра и её не будет, а будут комплексные обеды из вермишели с аджикой и чая. О причинах и сроках задержки застава не знала и, по-моему, знать не хотела. Все четверо богатырей и богатырша-общественница были при деле, горели рвением и пеклись о всеобщем благе. Желающих выйти они запускали в тамбур по трое и шмонали безжалостно. После шмона каждому выдавали справку о размере изъятых излишков и отпускали, записав номер вагона и фамилию в разграфленную общую тетрадку. Излишки складывали в картонные ящики с намалёванными на боках номерами от 10 до 16. (Восьмой и девятый вагоны либо выпали почему-то из поля зрения богатырей, либо впереди была ещё одна застава, а то и две).
     Сима слегка задержался (и задержал меня), чтобы понаблюдать процедуру досмотра; выяснил, что аджику почти не несут, что хлеб пока не реквизируют, но его и не возьмёшь много — официанты не дадут, а спирт никому не нужен — хоть ящик бери... Вызнав то, что хотел, Сима посочувствовал тяжкой работе шмональщиков, одарил их парой-тройкой полезных советов по части того, где ещё эти жадные злыдни способны упрятывать лишние банки с икрой, подсказал, что особенно тщательно следует щупать баб, и, не дожидаясь, пока его, столь опытного и сознательного, тоже приставят к делу, повлёк меня дальше.
     Девятый и восьмой вагоны были плацкартными, и сутолока в них усугублялась очередями. Сначала мы протиснулись сквозь очереди в туалет и на досмотр, а в середине девятого вагона начиналась очередь в ресторан, которая, как выяснилось, была двойной: отдельно стояли просто покушать и отдельно в буфет. Я было пристроился в хвост «просто покушать», но Сима ухватил меня за рукав и поволок за собой. Шагов через пять я вырвался и послал его к чёрту.
     — Старик! — окликнул Сима кого-то сзади. — Запомни: он за тобой! Мы щас вернёмся!
     На этот раз он ухватил меня за плечо, стиснул так, что я уже не мог вырваться, и мне пришлось идти у него в кильватере — просто для того, чтобы не упасть. Нас толкали и пинали, Сима расталкивал и отпинывался, а я болтался сзади, спотыкаясь о мягкое и едва успевая уклоняться от твёрдого. При этом Сима не переставал приговаривать, обращаясь то ко мне, то к окружающим:
     — Не блажи, Петрович! Это он с похмела. А зачем столько пил, если не можешь? Старики, душа горит, гадом буду — жрать не станем, только душу зальём! Бабуся, не надо мне про лапшу, меня с этого вырвет! Мне бы спиртику... Что, ноги не держат, Петрович? Зато я держу... Тётя, я же небогатый человек, меня с икры воротит. А вот Петровича прямо тут вывернет, если не похмелить...
     «Хам. Хам. Хам...» — твердил я про себя, будучи не в силах ни вырваться, ни опровергнуть его клевету, ни просто перекричать. И даже не хам — а Чингиз-хам! Потому что Сима был не из ряда привычных, природных хамов, наступающих на ноги и плюющих куда попало. Он был хамом изобретательным и целеустремлённым, умело обходящим или ломающим все преграды. Он выбирал любое средство, сообразуя свой выбор с целью. И только с целью.
     «Целесообразность — высшая степень хамства!..» — эту сомнительную сентенцию я мысленно изрёк уже в ресторане, обнаружив себя сидящим за столиком напротив Симы. И, пока Сима искал что-то глазами у меня за спиной, я пытался вспомнить: как же мы сюда прорвались и какие ещё аргументы он приводил, чтобы нас пропустили? И были ли ещё заставы, кроме той, первой? Кажется, не было...
     — Саня!.. — заорал Сима, привставая и маша лапой. — Топай к нам!.. Щас отоваримся, — сообщил он мне, снова сев и скребя ключицу под свитером.
     Интеллигентно кушающий вермишель мужчина с потёртым портфелем под локтем, имевший несчастье оказаться Симиным соседом, опасливо покосился на него и осуждающе посмотрел на меня. Как будто у меня на лбу написано, что я Симин приятель, а значит, такой же хам... Я осторожно посмотрел направо. Моя соседка, видимо, тоже считала, что ей не повезло, но слово «отоваримся» вызвало у неё определённый интерес. Уже демонстративно ожидавшая расчёта, она снова взяла свой недопитый чай и стала допивать его маленькими глоточками.
     Сима перестал скрестись и, подняв лапу в приветственном жесте, сказал:
     — Здорово, Саня! Чем травите?
     Я оглянулся. Саня был один из тех двоих официантов, которые вчера держали меня за локти, пока третий обыскивал. На меня он только глянул и сразу отвёл глаза, а Симе сказал:
     — Бесплатно не обслуживаем.
     — Обижаешь, старик!.. — Сима изогнулся, вытащил деньги и шлёпнул их на столик. — Считай!
     Саня покосился на деньги, успокоенно кивнул и сообщил:
     — Селянка, ветчина с вермишелью, чай с патокой... Спиртное заказывать будете?
     — А омлет? — спросил я.
     — Уже кончился, — ответил он (не глядя на меня, но вежливо). — Селянка тоже кончается, мы не рассчитывали на такой наплыв посетителей...
     — «Рояль» почём, я забыл? — перебил Сима.
     — Тут вагон-ресторан, а не филармония, — сострил Саня.
     «Хамство заразительно», — подумал я. Но Симе эта плоская острота пришлась по душе, и он удовлетворённо хохотнул.
     — Шутку понял, Санёк! Почём?
     — Семьдесят рублей рюмка.
     — А пузырь?
     — Бутылка, соответственно, тысяча четыреста. Литровая.
     — Вчера было девятьсот! — возмутился я.
     — Разве? — вежливо удивился официант Саня. — По-моему, вы что-то путаете.
     — Сохни, Петрович, — сказал Сима. — Они теперь монополисты, не повякаешь. Специально с гончими псами стакнулись: пока нас до нитки не оберут, никуда не приедем! Верно, Санёк?
     Теперь хохотнул официант — с такими же интонациями. Эти двое говорили на одном и том же языке, до непостижимости упрощённом.
     — Считай, — Сима подвинул ему купюры. — На все.
     — Как вчера? — осведомился Саня, начиная пересчитывать. — Угощаете всех?
     — Я те угощу! Сюда сложишь. — Сима вынул из другого кармана Танечкину сумку и стала расстегивать.
     — Разобьются — в такой-то толчее, — предупредил Саня, не прекращая профессионально-быстро листать пачку денег.
     — Переложи чем помягче на сдачу. Найдётся чем?
     — Поищем. — Саня понимающе кивнул, а моя соседка справа насторожилась.
     — Э, нет! — возразил Сима. — Никаких колбас, там шмонают.
     — Какие колбасы? — удивился Саня. — Откуда?.. Я переложу салфетками.
     Соседка потеряла интерес, оставила свой так и не допитый чай и потребовала у Сани счёт.
     — И мне тоже, пожалуйста, — попросил Симин сосед, подцепляя вилкой последнюю вермишелинку.
     Саня рассеянно кивнул им, положил перед Симой три сотенных бумажки, а остальную пачку прикрыл ладонью.
     — Здесь четырнадцать бутылок, — сказал он. — Взял ещё две сотни и присоединил к пачке. — Салфетки... Есть будете?
     — Будешь? — Сима посмотрел на меня.
     — Селянку, — сказал я. — Вермишель — но, если можно, без ветчины. И чай.
     — Гарнир отдельно не подаём... — Саня изобразил на лице сожаление.
     — Мне двойную ветчину, а ему — как сказал, — распорядился Сима. — Суп мы не будем... Не наглей, Петрович, суп кончается! А чая по два стакана.
     — Значит, ещё сорок два рубля... — Саня подвинул к себе оставшуюся сотню.
     Сима посмотрел на меня, и я полез за бумажником. Сорок два рубля за лапшу и чай! А, ладно... Я отсчитал запрошенную сумму (трёшками из почти целой пачки в банковской бандероли; вчера мне её почему-то оставили) и положил на стол.
     — Может быть всё-таки сначала нас рассчитаете? — возмутилась соседка.
     — Это не мой столик, — сказал ей Саня. — Я позову.
     Сгрёб Симины деньги с моими сорока двумя рублями, взял Танечкину сумку и ушёл.
     — Везде блат! — негодующе объяснила соседка соседу и отвернулась к окну.
     — И, что интересно, всегда! — развил тему сосед, аккуратно отхлёбывая чай. — То есть, при любых обстоятельствах...
     Мне нечего было им возразить — особенно после того, как я пытался заказать селянку, зная, что проник сюда без очереди. А вот Серафима их разговор как будто и вовсе не касался. Он их не слушал и не слышал. Он зевнул, снова поскрёбся (на этот раз — где-то над поясницей), потянулся, выгибаясь и чуть не задев соседа локтем, и сильно потёр ладонями свои небритые щёки. А потом взял с тарелки кусок хлеба и стал жевать. Сосед удивлённо посмотрел на него и открыл было рот, но, так ничего и не сказав, отвернулся... Ну конечно: они же рассчитывали взять хлеб с собой. На тарелке лежало всего два кусочка.
     Я сидел, стиснув от стыда зубы, лицом ненавидя Серафима и презирая самого себя. Я даже зажмурился на секунду, потому что устал смотреть на эту жующую, наглую, три дня не бритую, опухшую от пьянства, но почему-то полнокровную и жизнерадостную физиономию. Я даже взмолился о чуде: вот сейчас разжмурюсь — а его нет напротив! Приснился!
     Когда я открыл глаза, Серафим жевал — всё так же несуетно, вдумчиво, молча, взором тёмной души обратясь вовнутрь могутного тела. Прожевав и глотнув, опять подносил к бороде краюху, откусывал и, уронив руку с хлебом на колено, опять жевал. Хлеб он держал в левой руке и ел его, не снявши шелома, а десница Серафима сторожко, хотя и расслабленно, охватывала длинную рукоять кладенца, воткнутого в лиственничные плахи пола. По голубой стали меча змеились бурые потёки подсыхающей басурманьей крови.
     «Волк... — подумал я, отводя взор и глядя поверх частокола на бесноватые тьмы татар, обложивших Березань-крепостцу и не впервой топчущих нивы. — Истинно, волк! Зачем такой Богу и крещёному князю? Накличет беду... А ведь и уже накликал».
     Княжьи гридники, сидевшие от нас чуть наодаль, уже прятали свой недоеденный хлеб за пазушки и, окрестясь непривычной рукой, нахлобучивали шеломы. Косясь на Серафима-Язычника, переговаривались вполголоса, вяло взбадривали себя перед боем воспоминаниями о третьеводнешнем набеге на стан Бирюк-хана. Цмокали, крутили головами, извивали персты, не чая выразить словом прелести полонённой тогда же татарской княжны.
     Серафим тоже глянул на них, прислушался, хохотнул коротко и сунул в рот последний кусок. Жуя, задрал на животе кольчугу и полез шуйцей под гнидник — чесаться... Как надел он эту кольчугу в запрошлую седмицу, так до се не снимал. В ней рубился, в ней спал, в ней хлеб ел и брагу пил. В ней перед князем ответ держал за то, что полонённую Бирюк-ханову дщерь отворить успел. В ней же... Вот ведь грешно, а любо, что познаша басурманская плоть славянскую силушку! Воистину стальными оказались объятия Серафима-Язычника.
     Крещёный князь Ладобор Ярич, хотя и звал Серафима братом (кровью братался — яко и сам нехристем быв, и в лукавой тайне: так, чтобы вся гридня знала, а сказать не могла), но воспользовать пленницу после кольчужника не княжеского роду побрезговал. Братом звал, а за брата не знал — с того и гневался. Да и не всяку прореху залатать можно... Поярился князь, подёргал щекой, посверлил кровника водяным взором. Отмашкой перстов отдал ханское отродье, аки порченый хабар, гридникам. На словах же велел: вывесть её из крепостцы и отпустить с миром.
     И вывели, и отпустили — под утро уже...
     Опосля же сидели два дни в Березань-крепостце, из лиственницы да кедра рубленой, и ни баб на поле не выпускали, ни ребятишек малых. Тех, что постарше — осьми годочков и более — хлопотно силой держать, их к делу приставили. Хлебы пекли, брагу варили, мясо коптили, мечи да секиры вострили и ждали незнамо чего. Князь — туча тучей, из терема носа не кажет, а выйдет — слова не скажет. Очи прозрачны, как и не зрячи: глянет прямо, а смотрит мимо. На поклон не кивнёт, на привет не ответит, красна девица мимо пройдёт — не заметит. Грызёт забота, и рассказать охота, а некому: княжья дума — лишь князю по разуму!
     Сказывают — надеялся Ладобор Ярич, что потеряет голову Бирюк-хан от горя и срама за дщерь поруганную, воскипит его поганая кровь, кинется он на приступ сам-сорок с уцелевшими воями — тут и станет с Божьей помощью одним ворогом мене у крещёной Руси.
     А не потерял голову Бирюк-хан — холодна оказалась поганая кровь. Сорок воев своих разослал он по сорока басурманским становищам, и лишь семерых гонцов успели перехватить Ладоборовы дружники. На третий же день, до света, обложили татаровья Березань-крепостцу, кою давно почитали занозой в заяицких землях, но до поры терпели. Дважды ходили они сей день на приступ, дважды откатывались. Третий, по всему, и последним будет.
     — Сложим головы, братья, — рек нам крещённый князь Ладобор Ярич после второго приступа, — и каждую нашу — поверх десяти басурманских!

Первые мы русичи в этой земле, да, я чай, не последние. Могущество России прирастать будет Сибирью!
     Темны показались нам княжьи слова. Ну да князю виднее, где и почём наши головы класть. Сложим.
     Снова запели короткие татарские стрелы, пролетая по-над заострёнными кольями, стали хряско встукиваться в ещё не успевшие почернеть от времени тесовые крыши изб и высокие стены княжья терема, а то и со звоном отскакивать от наших кованых щитов и шеломов, заверещали в тысячи глоток татаровья, возжигая визгом поганую злобу в поганой крови, перекатились через дальний и ближний рвы, полезли друг на дружку одолевать частокол — началась работа.
     ...Возблагодарил я князева кузнеца (а про Бога забыл), когда, сыпанув искрами, ширкнула скользь по шелому и вмялась мне в правый наплечник татарская сабля. На пол-замахе перехватил я секиру из онемевшей десницы в левую руку, да и обрушил плашмя на дурную голову. Четвёртая. Прости меня, князь, — десяти не выйдет.
     — Эх! — досадливо крякнул в пяти шагах от меня Серафим-Язычник и пошёл ко мне скрозь татаровья, вкруговую маша кладенцом, как лебяжьим пёрышком, осыпая за частокол и под ноги бритые головы. — А ну-тко, — велел он, дойдя, — стань леворучь, Фома-сын Петров! Сдвоим силы...
     — Што князь? — вопросил я, запутав секирой и рвя из настырной руки сабельку. — Живой ли?
     — А, хотя и живой — до нас ли ему? — отвечал князев кровник, мимоходом вминая левый кулак в башку моего супостата. — Вот и нам — не до князя!
     Подивился я этим словам — да так, что мало не допустил калёное востриё до яремной жилы. Успел пригнуться, на шелом принял, снизу секирой ткнул, инда вражий кадык надвое развалился. Пятая... Правое плечо отходить стало, мураши побежали до локтя и дале. Я уже и рукой пошевеливал, но чуял — секиру она ещё не удержит. Ну да под боком у Серафима и левой сподручно: авось, и второй пяток наберу, ако князь наказал.
     — Отошла? — вопросил Серафим-Язычник меж двумя опашн`ыми замахами — двумя смертями татарскими.
     — Нет пока, — выкрякнул я, таща свою сталь из чужой ключицы. — Отойдё-от...
     Свистнули две стрелы — над шишаком и за ухом. Третья в кольчуге застряла, ниже ребра царапнув.
     — Пустеет окрест, — озабоченно сказал Серафим. — Пойдём, где татар гуще — там стрел помене. Борони спину.
     А их уже — везде густо было, хотя и не поровну. Облепили татаровья Березань-крепостцу, как смолистую щепочку, в муравейник ткнутую. Занималась та щепочка ясным пламенем, дымным вогнищем. Голосили бабы с девками над телами малых детушек, басурманами заколотых, — да и сами тут же падали... Вот и п`ожили мы в землях новыих! И взрастили нивы тучныи! Посадили княжить — Ярича!..
     Яко теперь лишь, пятясь вослед Серафиму, в един миг прозрел я и слышать стал. Слышать — не токмо его слова, да хрипы врагов, что поблизости. Видеть — не токмо вражью сталь, моей плоти грозящую. От того, что услышал, захолонуло сердце, и дрогнула шуйца, секиру сжимавшая. От того, что увидел, мутная пелена застлала очи, и по щекам поползло гор`ячее, ярое — горяч`ее, чем боль в боку, где царапалось жало калёной татарской стрелы.
     — Не гляди! — рычал Серафим, высекая шаг за шагом тропу скрозь татар к воротам (я же едва поспевал пятиться, впустую и слепо маша секирой). — Не гляди, Фома, — скиснешь! Рубись! Борони спину!
     От тех ли Серафимовых слов, оттого ли, что секира, хотя и сослепу, а хряснула куда след («Осьмая», — счёл я про себя; не терял счета), а только истаяла пелена, высохли щёки, затвердела рука, сердце опять стало биться ровно и быстро. И не слепо, не яро, а холодно, дерзко и с умыслом рубил я поганые головы, незнамо зачем продолжая им счёт, который давно уже перевалил за дюжину. Двадесят первого я зарубил на скаку — и пригнулся к шее быстроногой татарской лошадки, и вцепился ей в гриву, и шептал: «Уноси, уноси — от калёной стрелы, от поганой погони, от земли, где посеешь — и вытопчут кони... где под крышей уснёшь, а проснёшься на гари... где хороший татарин — это мёртвый татарин! Хороший татарин — мёртвый татарин. Хороший татарин —...» А впереди, чуть левее, маячила широкая спина Серафима верхом на такой же быстроногой лошадке, и уже не свистели стрелы, отстала погоня, мы ехали шагом, уклоняясь от низких ветвей, а я всё твердил неизвестно откуда взявшиеся слова, давным-давно потерявшие всякий смысл, но мне казалось, что смысл есть, и я твердил их с убеждённостью гневного, только что пережившего страшные мгновения человека, и тогда Серафим развернулся и наотмашь ударил меня по лицу тыльной стороной ладони.
     Я упал, ударившись головой о двери тамбура, и очнулся — вместо того, чтобы потерять сознание.
     — Ну ты, блин, и дурной! — сказал Серафим, неподвижно возвышаясь над копошащимся мной. — Знал бы — не связывался.
     Я потрогал щеку — она была липкой. Посмотрел на пальцы. Сима в кровь разбил мне губу. Из носа тоже текло горячее...
     — Что это было? — спросил я, глядя на его широко расставленные ноги в заляпанных кетчупом (или кровью?) брезентовых брюках.
     — Окосел с двух стаканов чая — вот что было.
     — Чая... — повторил я. — При чём тут чай?
     — В нём вчерашний спирт растворился — и в голову, — объяснил Сима. — Бывает.
     Я стал подниматься, цепляясь за стенки тамбура и пачкая их кровью. Сима не помогал мне и не мешал. Ждал.
     Наконец поднявшись, я стал машинально отряхивать пиджак — и согнулся от резкой боли в правом боку, под рёбрами, там, где торчала стрела.
     — Вилкой саданули, — сочувственно объяснил Сима, придержав меня за плечо. — Такой же дурной, как и ты... Я ещё подумал: а зачем ему вилка? Ну и не успел. Болит?
     — Каша какая-то... — пробормотал я, пряча глаза, и стал осторожно ощупывать бок. Если там и в самом деле была вилка, то почему-то сломанная. Это ведь с какой силой садануть надо (и, разумеется, не о мой бок, а о что-нибудь потвёрже), чтобы сломать вилку!
     — Каши там не было, — возразил Сима. — Лапша была. Только ты её жрать не стал. Ты, Петрович, эту лапшу на Санину голову хряпнул... И с чего ты взял, что он татарин? Хохол, как и я, только евреистый...
     Сима ещё что-то говорил — что-то про дурдом на колёсах, про чуть не уплывший спирт, про жидов, которые, оказывается, будь здоров как махаться могут, про Танюхину сумку... До меня всё это очень смутно доходило, потому что я наконец нащупал то, что торчало у меня в боку, и понял, что оно никак не могло быть вилкой — не бывает таких вилок. И ещё я вспомнил, как, обрезав секирой стремя (в нём застряла нога разваленного от плеча до пояса татарина) и ощутив, что правая рука мне наконец-то повинуется, я, прежде чем самому забраться в седло, обломил мешавшую мне стрелу в двух пальцах от наконечника и выбросил вон обломок.
     В этой последней картине битвы была какая-то неправильность — крохотное, как соринка в глазу, несоответствие чего-то чему-то. Но в том, что всё происходившее — происходило, а не пригрезилось, я был абсолютно уверен. В этом меня убеждали и всё ещё болевшее плечо, и сбитый на жёстком татарском седле копчик, и подкатившая вдруг тошнота, когда я вспомнил человечьи потроха, волочившиеся по мокрой от крови земле.
     Но самой что ни на есть неоспоримой реальностью был обломок стрелы — я уже без удивления ощупывал его под пиджаком и неуверенно, то и дело морщась от боли, пошевеливал, а потом привычно стиснул зубы и дёрнул.
     Это была стрела, и древко её было обломано в двух пальцах от наконечника... Это была наша стрела, кованая в той же кузне, теми же руками, что и мои наплечники. Такими стрелами (целыми связками по ста штук в каждой) Ладобор Ярич одаривал дружественных туземных князей — дабы не топтали нивы. Но они их всё равно топтали.
     — А ну дай сюда! — сказал Сима. — Зачем выдернул?
     Я с недоумением воззрился на него — снизу вверх, потому что всё ещё стоял, перекосившись, — зажал наконечник в кулаке и отвёл руку за спину.
     — Дура! — сказал Сима. — Бок зажми — капает!
     Тем же кулаком, не выпуская наконечника, я прижал полу пиджака к ране. Боль, на мгновение полыхнув, постепенно утишилась, и я смог выпрямиться. Рубашка была тяжёлой и липкой, трусы сбоку тоже набрякли, горячее ползло вниз по бедру. Мне было плохо, очень плохо.
     — Идти можешь? — спросил Сима.
     Я кивнул и хотел сказать, что могу. Но не успел, потому что рот наполнился каким-то тёплым, кисловато-горьким крошевом. Я попытался глотнуть, но от этого стало ещё хуже, и тогда я согнулся, зажав рот левой ладонью. С новым толчком изнутри блевотина брызнула сквозь пальцы во все стороны. Она была такого же сизого с прожелтью цвета, как те потроха под копытами лошади...
     Сима грязно выругался, подхватил с пола Танечкину сумку (на неё тоже попало) и, взяв меня за шиворот, встряхнул.
     — Идти можешь? — повторил он, дождавшись, когда меня перестало трясти, полоскать и выворачивать.
     Я снова кивнул.
     — Пошли. Полвагона осталось.
     Он распахнул дверь и двинул меня перед собой в коридор.
     — Да отпустите же... — проговорил я. — Господи...
     — Морду вытри, — сказал он, отпуская мой ворот. — Или закройся хотя бы — люди смотрят.
     Люди смотрели из-за чуть приоткрытых дверей купе, осторожно высунув головы. Таких дверей было три — две из них моментально захлопнулись при нашем приближении. А дверь пятого купе (мы ехали в седьмом), наоборот, раздвинулась на всю ширину проёма. Крупная женщина с красивыми и властными чертами лица шагнула нам навстречу, не обращая внимания на опасливое шиканье за спиной, и загородила дорогу.
     —Там что, тоже драка была? — спросила она, удостоив меня лишь беглого осмотра и требовательно глядя на Симу. — Ведь вы из ресторана идёте?
     — Дурдом там был, — веско ответил Сима. — Все орали: «Бей жидов!» и мочили друг друга. А Петрович думал, что татар мочит, и лапшой кидался. Петровичу евреи до лампочки: он татар не любит...
     — Господи, что он несёт! — пробормотал я, закрывая левой рукой нижнюю половину лица. — Не слушайте вы его...
     — А кого слушать? Вас? — женщина перевела взгляд на меня, этим взглядом как бы заранее уличив в ещё более чудовищной лжи. — Что там происходило? Кто кого, извините, «мочил»? Почему лапшой? Вы можете мне толком...
     — Потому что дурдом! — рявкнул Сима и толкнул меня между лопаток. — Если не веришь, сходи сама погляди... Только лучше запрись, а то скоро и до вас доберутся!
     — Кто? — спросила она, вроде бы иронически, но властности в её голосе поубавилось.
     — Психи! — отрезал Сима. — Не видишь — в Петровича вилку воткнули, медицинская помощь нужна. Подвинься, запачкаем.
     — Извините... — пробормотал я в ладонь и протиснулся мимо женщины, а перед Симой она отступила сама.
     — Что ж, охотно верю, что вы из дурдома!.. — бросила она нам в спину и захлопнула дверь. Её слово оказалось сверху.
     Дойдя до нашего купе, я отнял руку от лица и попытался откатить дверь. Она была заперта. Сима, оттеснив меня в сторону, подёргал ручку и постучал в дверь носком ботинка. Никто не отозвался.
     — Танюха! — заорал он и опять постучал, а потом повернулся ко мне и сказал вполголоса: — Морду вытри — зачем Танюху пугать?
     Я послушно полез левой рукой в правый карман, где лежал носовой платок. Он был весь в крови, и я сунул его обратно.
     За дверью наконец послышалось некое шевеление, шелест и неразборчивые голоса. Кажется, Танечкин голос произнёс что-то вроде «давай» или «вставай», а потом — «не надо»...
     — Танюха! — снова заорал Сима, перехватил сумку с бутылками спирта в левую руку и дважды грохнул по двери кулаком. — Я же тебя просил: молодого к телу не подпус...
     Договорить он не успел, потому что в это самое мгновение дверь с треском откатилась, и в проёме воздвигся обнажённый Олег, завершая классическое движение своего правого кулака на Симиной челюсти.
     Кажется, это называется «апперкот». В кино после такого удара «плохие парни» отлетают метров на восемь, ломая на лету мебель и беспорядочно размахивая руками... Серафиму отлетать было некуда, а в левой руке у него была тяжёлая сумка с четырнадцатью литровыми бутылками спирта. Девять из них, как потом выяснилось, уцелели.
     — Извини, но ты сам напросился, — сказал Олег и облизнул костяшки пальцев. — Я обещал, что дам тебе по морде. Обещал?
     Сима не стал отвечать — видимо, потому, что счёл вопрос риторическим. А может быть, просто не мог... Широко раскинув ноги, он сидел там, куда сполз по стеночке, двумя руками осторожно исследовал челюсть и ошалело моргал.
     — Я обещал или нет? — повторил Олег и снова лизнул ушибленные о Симу костяшки. — Обещал или нет? — и опять лизнул.
     У меня всё ещё сильно болело в боку. Поэтому, опасаясь, что их разговор не закончен, я счёл за благо отойти на пару шагов по коридору. Тем более, что голый джентльмен, защитник дамской чести, всё равно загораживал вход в купе и, кажется, был невменяем. Танечка (одетая), неразборчиво причитая, рвалась не то затащить Олега обратно в купе, не то протиснуться мимо него к пострадавшему Симе, но голый Олег её не пускал.
     Впрочем, отойдя, я заметил, что он был не совсем голый. Он был в трикотажных плавках. Снова и снова задавая свой мужественный вопрос, Олег возвышался над Симой, как Геракл над поверженным Ахелоем, и мускулы, красиво бугрясь, перекатывались под ровным загаром. Левая кисть у Олега была забинтована, и сквозь повязку проступала свежая кровь. Под левой ключицей был налеплен большой кусок пластыря — тоже окровавленного. Третья, пока ещё не обработанная, колотая рана была на правом бедре, и там, сквозь тёмно-бурые сгустки свернувшейся было крови, толчками сочилась алая...
     — Везде дурдом! — резюмировал наконец Сима и, упёршись ладонями в пол, стал подбирать под себя ноги. — Танюха, — прокряхтел он уже без былого энтузиазма. — Принимай ещё двух пациентов.

(Продолжение следует:

http://maxpark.com/community/4707/content/3264064#share )