Машка и Аглаида Клавдиевна
В райцентре, посреди соломой крытых изб, возвышалась почта – каменное здание, где даже в самый летний зной было холодно и сыро. Так мне, во всяком случае, казалось. В силу возраста я был одетым вполне для деревни прилично: черные трусы, голубая майка. На голове – сильно тертая, крестиком расшитая тюбетейка, на ногах – уличная коричневая пыль и сизые царапины. И сидеть долго-долго в высоких, крашеных известкой стенах в ожидании, когда дадут Москву и бабушка, переговорив с матерью, отдаст на минутку трубку мне, было утомительно. Если бы не светила потом встреча с Машкой.
Прохладно тут и бессмысленно как-то: приятели давно у бугра с разбега в речку прыгают. И что толкового скажешь в черноту эбонитовой, тяжелой трубки? Что ни попроси: водяной пистолет или даже "духовушку" – раньше августа не получишь. Не приедет мать раньше августа. Работает она.
А начальствовала в прохладе и безлюдье, сидя за гладкой деревянной перегородкой высотой в мой рост, Аглаида Клавдиевна. Жила она совсем одна в маленькой кособокой пристройке с внутреннего двора почты, здания, чудом не сгоревшего при немцах. При немцах же с голодухи помер ее сынок, и укоренилась она в райцентре, свободная от семьи и окончившая в Смоленске почтовый техникум. Обосновалась в казенном помещении. А потому всегда была на работе. Совершенно ясно: никем, кроме начальника она с таким, более за всю мою дальнейшую жизнь не встреченным именем, и быть не имела права. Бабушка с ней дружила и очень доверяла этой молчаливой, худой и застенчиво улыбчивой Аглаиде Клавдиевне. Настолько, что отпускала меня с ней надолго – на целый день, или даже больше – поехать и отвезти скопившиеся за пару-тройку недель письма и телеграммы. Далеко поехать – аж в Сырокоренье само, на берег Днепра. Это я через несколько лет только, когда у меня будет взрослый велосипед «Украина» и синяки на ногах от прыжков на этом велосипеде с самодельного трамплина на спор в речку, стану легко сам ездить на рыбалку, вынимая из глубокой и тёмной воды серебристых рыб – подлещиков и голавлей, которых в нашей речке отродясь и не водилось. А пока Сырокоренье – недостижимая даль, сильно Москвы дальше: ибо позвонить в то село возможности не было никакой. Вовсе. Только Машка могла доставить меня туда, к Днепру.
Машка по обыкновению стояла в тени деревьев у забора. Неостановимо и совершенно с одинаковой амплитудой качая головой в надежде разогнать мухоту и оводов. Она почему-то всегда была впряжена в телегу и её передние ноги были спутаны веревкой - белой и толстой. И свободной я её знал лишь на немыслимо прекрасном песчаном откосе Днепра, поздним вечером распряженной Аглаидой Клавдиевной - попастись на ночь. Ибо назад в Красный до темноты мы уже вернуться не успевали. Я тогда забирался на белую и огромную, как диван в нашей коммуналке, и такую же бугристую Машкину спину прямо с телеги. И мы пешком, точнее – шагом лошадиным, спускались к воде.
На этой дороге я становился с Машкой уже неразделим. Я держался легко и свободно за длинную, нестриженую лошадиную гриву, от пыли жесткую, и вырывал, словно болячки, из этой гривы репьи и разные мелкие палочки. Что Машка воспринимала весьма благосклонно. Мы с шумом - долго и вкусно пили днепровскую воду, и не менее долго потом взбирались наверх к телеге. И были в темноте мокрые от купания и счастливые – я и Машка. Старая кобыла, списанная из колхоза за беспомощностью на почту. Под надзор добрейшей Аглаиды Клавдиевны.
Время от времени Машка поворачивала голову и косила на меня темным и круглым, с мутью легкой на дне, своим лошадиным взглядом.
Откуда мне было знать, что от долгой жизни, а больше от безразмерной работы, к моменту нашего знакомства Машка толком уже и не видела ничего? Кнут и вожжи - чувствовала. Тем ее и ограничивали большую часть колхозной жизни.
Ночью, там - на берегу Днепра - свободная, молодая и легконогая Машка сладко хрумкала травой.
А я, лежа рядом на овчине в телеге, смотрел на звезды. Летними короткими ночами звезды бледные. И если хочешь на небе что-то рассмотреть, то надо очень и очень приглядываться. Утро приходило скоро и радостно. Машка невдалеке продолжала жевать траву, а я засыпал, наконец, в полной радостной усталости и просыпался уже в дороге, от тряски и просыпался. Машка, как заведенная, переставляла и переставляла свои огромные ноги, я, устроившись поудобней на животе в покачивающейся в такт лошадиным шагам телеге, пил из кринки холодное молоко, обливался этим самым молоком и думал: непременно надо попроситься с Аглаидой Клавдиевной мотануть в Слащевку.
Обязательно надо посмотреть – какая там жизнь. Ведь у них есть озеро и камыш. Мне бабушка говорила, что озеро большое и можно даже на лодке плавать.
А покуда - скрипели колеса, медленно ползли близкие деревья, в поле пахло разнотравьем и не подымался за нашей телегой столб пыли - так медленно и размеренно двигалась Машка.
Через год я вновь на лето был отослан в Красное. Когда спросил про Машку, бабушка пробормотала что-то невнятное и принялась настоятельно подсовывать мне залитую сливками ягоду-клубнику, что на удивление деревенских начал в тот год выращивать в саду дед. Какая к шуту клубника в смоленской глуши?
Машку, как я узнал потом, списали на бойню, а Аглаида Клавдиевна вышла на пенсию и уехала черт-те куда. В Слащевку, из которой она и была родом. Туда я так и не попал. Не поплавал по озеру на лодке. Много других рек и озер случилось потом в моей жизни. Всех и не упомнишь. А вот мягкие губы, которыми Машка, отфыркиваясь так, что меня теплым ветром обдувало, брала аккуратно с моей руки сыроватую черную горбушку, чувствую и сейчас.

Закрою глаза, протяну в темноту руку и...
Комментарии