Здравствуй, мама! Ты моя?

Жизнь нынче такая. Размашистая. Мир открыт, работа манит. Прощаемся, улетаем, обложившись словарями. Еще не долетев, начинаем поглубже утрамбовывать совесть: да все же так. Не навсегда же.

Когда мама звонит мне сюда, в Швецию, или я сама ей телефонирую домой, то всегда удивляюсь, отчего это у нее такой голос. Тревожно-жалобный.

Я прекрасно знаю свою несгибаемую маму, детскую врачиху. Она очень твердо рулила мной. А тут, по телефону — словно это я хирург, и она не хочет мне говорить о том, что у нее что-то болит. Но надеется, что я сама догадаюсь. Иногда я не выдерживаю и жестоко спрашиваю: «Мама, что-то случилось? Почему ты таким тоном...». Она выправляет голос: «Нет, все в порядке!». Но ненадолго.

Заодно она жалеет и меня. Она уверена, что мне плохо. И чем дальше, тем хуже. Она подозревает, что я ее обманываю. Что чужеземные лекарства ничего не лечат. Что шведское молоко искусственное.

Она слышит, что у меня хрипит голос или заложен нос. Если я говорю «подожди секунду», то обмирает от уверенности, что грядет беда. Ей мстится, как у меня прихватил живот или дочь Анна села на иголку. А в доме начался пожар. Когда я возвращаюсь к трубке, она с ужасом спрашивает: «Ну что?!». Хочется ответить: «С трудом спаслись».

Однажды в дверь позвонили и я сказала, что мне надо открыть. Она закричала: «Не открывай, не открывай! Сначала в глазок посмотри!».

Иногда мне кажется, что она слегка мухлюет. Притворяется. Иногда — что издевается. Особенно когда мне некогда. Я звоню ей по дешевому тарифу, хоть по нему и слышимость хуже, потому что разговор всегда долог. Она часто заранее пишет на бумажке то, что хочет мне сказать самого важного, но едва говорит «Але!», как забывает, куда ее дела. Она цепляется за каждое слово, чтобы продлить беседу. Напоминает о днях рождения. Предупреждает, что грядут холода, что надо тепло одеваться. И есть фрукты.

Она гонит по кругу вечные, как «Быть, или не быть?», вопросы. Запираю ли дверь. Не дышу ли краской, не шляюсь ли по ночам - «А то вон у нас Таня Николаева пошла...».

Я жалею, что трубку не взял папа.

Я дожидаюсь, пока голос ее окрепнет, и жалобные нотки потихоньку сменятся ровной «напутственной» мелодией. И тогда только кладу трубку. С чистой совестью.

Но вот что случилось вчера. Я набрала неправильный московский номер. Как потом, много позже, выяснилось — номер моей бывшей соседки, которая сейчас живет в Нью-Йорке и тоже растит дочку Аньку.

Кричу, как всегда: «Але! Мама? Мама! Это я!».

А оттуда почти шепотом: «До-чень-ка!».

Я как-то даже трухнула. Я сказала: «Мама, это ты?».

В Москве сказали «Я, я! Как А-не-чка?».

Я похолодела. Это явно была не моя мама. Но голос казался знакомым.

А главное — цеплял родимыми интонациями. Жалобно-тревожными. Может, бабушка? Нет, бабушка давно умерла.

«Хорошо все с Анечкой, - говорю, - Отлично».

«А? Хо-ро-шо? А у нее носочки шерстяные на зиму есть? Ты не потеряла те, что я присылала?».

Тут я трухнула. То есть носочки дурацкие я не потеряла, конечно, но как могла моя мама за пять бестелефонных дней превратиться в полуглухую старуху, говорящую шепотом и чуть не по слогам? И, значит, это все-таки она? Анечка, носки...

Голос тянулся ко мне со своей жалостью и домашней ерундой. «А ты не ходишь поздно?». «У вас там протестующие ходят, по те-ле-ви-зо-ру говорят, так тебе к ним не надо, мало ли что! И на ночь, Людочка, хорошо теплого молока...».

Людочка! Господи, спасибо. Не Наточка.

Но трубку-то уже не положить.

«Да, мама, да!».

«Го-во-ри громче! Ты там на фруктах не экономь!».

«Да, мама!».

Вспоминаю фильм «Мимино».

Открываю балкон. Слушаю.

«... и пусть тогда уж меня кре-ми-ру-ют, и ты урночку с собой в Америку возьми. А то где дед твой похоронен, где место есть, там кладбище бандитское, помнишь, к тебе там пристали...».

Чужую маму почему-то жальче, чем свою.

Все ей обещаю. «При ней» пью ложку сиропа шиповника, что передали из Москвы. Звеню в трубку ложкой о бутылочку. Она от этого успокаивается.

Ночью мне жарко: как я могла поверить, что говорю со своей мамой? Значит, теоретически я могу ее не узнать?

Что-то давящее вертелось в голове, из прошлой жизни. К утру, наконец, вспомнилось.

Году в 85-м я была в образцовом, новом интернате престарелых в Пермской области. Писала что-то. Осталась ночевать, но заснуть не могла. Несколько стариков сидели в холле. Они давали себе задание на бессонницу — кто вязал, кто носки штопал. Один, самый зоркий, нависал над алюминиевой кастрюлищей с водой и выковыривал из картофелин после механической чистки «глазки». Они говорили о том, что можно, а что нельзя прятать под тюфяк. Часы и кольца можно, а очки и вставные челюсти («их тоже воруют, а как же, особенно если для «натуральности» присобачены золотые коронки!») - нельзя. Поломаются. А фотографии сомнутся или тоже поломаются — бумага старая уже.

К тому же, они без конца хвастались своими детьми.

Утром я прощалась с директором, и в кабинет заскочил немолодой дядька. Сказал, что приехал забрать тело матери и документы к телу. И, конечно, ее собственность. Директор достал из сейфа документы и опечатанный пакет с ценностями, мужик открыл и чуть поскандалил, что сережки пропали. И мы все пошли к моргу.

Я с начальником осталась разговаривать снаружи, а дядька зашел внутрь. Походил там. Высунулся. И говорит: «А которая тут моя-то?».