Мгновения.

На модерации Отложенный

 

Ю.Бондарев

( ИГРА МГНОВЕНИЯ Москва изд."СОВЕТСКАЯ РОССИЯ" 1990)

Лицо

 

                    Муж измучил меня своей ревностью, я не вынесла, и мы расстались в мае сорок первого года. И как странно и страшно, что он был убит в первый месяц войны под Брестом. А когда узнала, что прислали похоронку, то долго и горько плакала, не могла забыть, как он пришел проститься перед отправкой на фронт. В тот  день он показался мне уж совсем чужим, непривычно напряжённым, бледным, на нём была новая гимнастёрка, новая портупея, а рубиновые кубики лейтенанта в петлицах почему-то особенно испугали меня. Он старался бодро улыбаться и всё повторял с жуткой мальчишеской бравадой: «Ты не любишь меня, значит – меня убьют». Я никогда раньше не видела, чтобы так жалко, беспомощно блестели его глаза, так жалко дрожали пальцы, в которых он мял пилотку. Что было с ним? И помню его ужасные угрожающие слова: «Когда меня убьют, ты замуж не вздумай выходить. Я это предательство с того света увижу. Ангелы мне доложат». И как-то нехорошо засмеялся и попросил: «Ну поцелуй меня напоследок, чтобы я помнил, когда в смертный час в небо смотреть буду. У тебя ведь глаза как небо…»

     Я не поцеловала, а обняла его, с жалостью прижалась щекой к его груди – и вот до сих пор чувствую запах его новой гимнастёрки, его новой портупеи.

     Потом он сказал почти весело: «Прощай» - и пошёл к двери, а я навсегда запомнила его мальчишеский затылок, светлые кудрявые волосы и незнакомую покачивающуюся походку. Нет, я уже не любила его, но бесконечно жаль было всего, связанного с ним.

     А после известия о его гибели я не могла найти себе места, всё не могла себе простить, всё представляла его последний час, как он лежал в поле, умирая, глядел в небо, и страдал, и ненавидел меня за то, что я не поцеловала его, когда прощались.

     Потом были страшные годы оккупации в нашем городе, страх, голод, враждебные лица, чужой запах, немецкая речь, а после смерти мамы настали совсем серые ночи без огня, без тепла, когда с сумерек до рассвета ветер гудел по крышам, свистел в развалинах улиц, мёртвых пустырей. Я прислушивалась к этому гулу и, кусая подушку, плакала о своём сиротстве, об одиночестве, о прошлом и вспоминала счастливое, солнечное время. И тогда мне казалось, что всё, что случилось между мной и мужем, было непростительно для обоих; я, избалованная, не понимала главного – он до отчаяния измучил меня свей ревностью только потому, что любил безумно, а после развода сам искал смерти, хотел умереть…

     И вот пришли наконец прекрасная весна и прекрасное лето сорок пятого года. Весь наш город днём и ночью радостно выходил к вокзалу – бесконечные эшелоны шли из Берлина с гармонями, смехом, песнями, плясками: возвращались с войны победители. И наш город, как в горячке, ожидал своих счастливцев, кого сохранила судьба, кто остался в живых. А мне некого было ждать. Да я и не ждала, но тоже выходила к поездам, стояла одиноко в стороне от толпы, от этой радости и смотрела на весёлые лица солдат, на помолодевших женщин и думала, что сама за годы оккупации постарела на десять лет, стала худа, некрасива, молчалива, как будто жизнь моя была прожита уже до донышка. И однажды поразилась и испугалась, услышав возле себя молодой голос: «Чёрт побери, какие глазищи, вот Золушка так Золушка!» Я подняла голову, увидела перед собой офицера, почти мальчика, невысокого, белокурого, вся грудь в орденах, а в руке он держал чайник и как- то удивлённо, тихо смеялся. Я вся сжалась, решив, что он смеется надо мной, над моим убогим видом, над моим жалким лицом, рванулась от него, а когда бежала по улице домой, без конца заглядывала в стёкла окон, пытаясь увидеть своё лицо, но в стекле отражались только глаза, блестящие, как у зверька. Дома же посмотрелась в зеркало и с горечью долго рассматривала ранние морщинки…

     А утром я всё- таки не выдержала, привела себя в порядок, выгладила платье, истратила последнюю капельку духов – и опять побежала на вокзал, к людям, к толпе, к музыке, к праздничному шуму, которым продолжал жить наш город.

Город же стоял на перекрёстке железных дорог, и в тот день на вокзале было настоящее светопреставление, какой – то весёлый ад…Подошло сразу несколько эшелонов, и на путях всё перемешалось, двигалось, танцевало, солдаты пели, целовались с женщинами, женщины смеялись и плакали, дети искали кого - то в толпе, обнимали за ноги незнакомых солдат, а на площади кто - то пьяненький стрелял в небо ракетами.

     И вдруг случилось непонятное движение на платформе, послышались вопли женщин, рыдания, толпа качнулась, раздалась на две стороны, в ней образовался вроде коридор, и страшными тенями, как мне показалось, закачались в коридоре люди в зелёных мундирах, в каскетках. Даже издали по цвету одежды я узнала немцев. О, как долго пугал нас этот цвет на улицах города, как прятались мы от этих мундиров, как отвратительны они были нам! Затем я услышала крики мальчишек: «Фрицы поганые!»

     Да, это были пленные, их выгружали с другого эшелона, и конвоиры группами вели их к грузовикам, которые стояли на площади напротив вокзала. Женщины, встретившие пленных воплями и плачем, неожиданно затихли, мальчишки смолкли, хотя справа и слева на перроне еще играли гармошки и продолжался пляс. Я видела, как немцев сажали в крытые брезентом грузовики, как пятнами обозначались там их измождённые лица. И тут со мной произошло что - то странное, разумом не объяснимое,  будто меня обожгло, опалило жарким огнём, будто кто - то скомандовал мне: «Вот оно! Посмотри туда,  посмотри! Беги туда, это – последнее! Вот оно!...»

     И, не понимая, что со мной, я бросилась туда, на площадь, где сгрудилась вокруг пленных толпа, увидела последний отъезжающий грузовик и там, в его кузове, среди белых пятен лиц увидела молодое лицо пленного, с расстегнутым воротником мундира, без каскетки, с соломенными волосами, упавшими на висок, увидела глаза, через головы людей возившиеся в мои глаза, - неподвижные, восторженные, родные и чужие глаза ( такие могут только присниться), незнакомые и до обморока знакомые, ради которых можно было не задумываясь умереть. Я, захлёбываясь слезами, рыдая, побивалась сквозь толпу к машине, а машина уже набирала скорость, и лицо, единственное в машине лицо между пятен других лиц, удалялось, но не сводило с меня расширенных глаз: то ли в ужасе узнавания, то лив нечеловеческой муке, эти глаза из сотен людей на площади видели лишь одну меня, и я видела только это лицо, только этот взгляд и , прорвавшись через толпу, бежала за машиной, как в сумасшествии, будто по неземной райской дороге, проложенной лучом его взгляда, обещавшим блаженство, счастье, нескончаемую радость.

     Я не опомнилась и тогда, когда остановилась посреди дороги, вытирая слёзы, не видя людей, которые обходили меня, как некое препятствие; я не слышала их голосов, не различала их, всё ушло в глухую ватную пелену, в бездну, в неповторимое несчастье. И словно из толщи ваты дошел до меня чей – то голос, произнесший на всё жизнь оставшуюся в памяти фразу: «Да это, кажись, не немцы, а власовцы. Вот предательское отродье!» И потом добавил, должно быть, про меня: «А эта дурёха очумела, что ль? Никак больная?»

     Не берусь объяснить, что было тогда со мной. Да и зачем, впрочем, объяснять это. Я так и не узнала, немцы это были или власовцы. Но хорошо помню одно: это лицо в машине, нашедшее меня среди сотен людей, не могло быть враждебным, убившим моего мужа, и хорошо помню, что я целый день ничего не видела , кроме этого лица. Нет, нет это не был мой муж… ни немец, ни власовец. Скорее всего – нет. Нет, это было другое, другое – может быть, самое главное, ради чего мы на свет родимся… ради чего можно пойти на страдания, на смерть, на всё что угодно.

 

 

     И вот я, одна – одинёшенька, дожила безбедно до вечерней поры своей жизни, давно называюсь уважаемый профессор, преподаю своим студентам умную науку, но, знаете, теперь почему – то всё чаще, всё радостнее мне сниться тот незабываемый день, площадь, толпа и это лицо, это замершее восторженное выражение глаз, и я вижу  во сне себя, в безумии надежды бегущую за машиной…