Шестнадцатого августа 1920 года родился Чарльз Буковски

На модерации Отложенный

Александр МЕЛИХОВ:

По этому случаю я попытался перечитать его «Записки старого козла», но мне быстро надоело: ты старомоден — вот расплата за то, что в моде был когда-то.
Бахвальство всегда быстро наскучивает. Буковски изображает из себя бывалого крутого парнягу, для кого пьянки, бабы, нищета, мордобой — привычное море, которое ему по колено.

Но люди, которым море действительно по колено, если и бывают, то они не пишут книг. Пишет Буковски крепко, как все эпатажники, не лучше, но и не хуже, но нет ничего скучнее, чем рассчитанный эпатаж. А уж его российские подражатели, пытающиеся снять сливки с уже тридцатикратно снятого молока, и вовсе несносны. Родовой порок эпатажной прозы — фальшь, притворство. Эпатажник изображает последнюю искренность, а сам притворяется больше любого мармеладного сентименталиста. Хотя еще Свидригайлов заметил, что в искренности одна фальшивая нота портит все дело и только лесть, даже самая грубая, слушается с удовольствием. Начинаешь даже сомневаться в его биографии, известной в основном из его же слов. Так ли уж неукоснительно драл его отец за огрехи в стрижке травы? Правда ли, что он отправил отца в нокаут, когда тот подступил с ремнем к взрослому сыну за то, что тот, пьяный, наблевал в прихожей?

Тем не менее фанаты Буковски считают его гением — чем-то же он их купил? 

А что если заглянуть в какую-нибудь книжку его рассказов, одну из тех, что когда-то явились к нам в виде сенсаций? Раскрываешь ― все фразы после точки начинаются с маленькой буквы, ― зачем, непонятно, никакого дополнительного впечатления не создает. Зато сразу видать ― нонконформист. И еще в глаза так и прыгают оттиснутые во всей своей красе слова на букву «е», «б», «ж» (невольно вспоминается классическая пометка Льва Николаевича Толстого: если буду жив), но нас нынче этим не удивишь. Не хочу сказать: «Мы и не такое видали», ― точнее будет выразиться: «Мы такое уже видели». А уж на просвещенном Западе все эти штучки, я думаю, совершенная рутина. Эта инфляция, должно быть, обесценила все «сильные» выражения, превратила их в бессильные.
Однако простодушным людям до сих пор кажется, что если автор называет какие-то неприличные предметы и действия наиболее прямым и уличным образом, то в этом проявляется какая-то особая жестокая правда: человек, столь яростно презирающий лицемерие, уж и во всем остальном не солжет. Но вот последнее ― большой вопрос: одного желания резать правду в глаза мало, нужно ее еще и знать. Если бы все, кто называет вещи их наиболее незатейливыми именами, были ясновидцами духа или хотя бы ясновидцами плоти, мы имели бы миллионы Толстых и Достоевских. Цинизм может говорить об определенной смелости, но почти никогда о глубине. Хотя может говорить и о расчетливости: сегодняшнее либеральное общество хорошо оплачивает слюну, которой плюют ему в лицо: каждому кажется, что плюют всем, кроме него.
Заглянем в рассказ «Самая красивая женщина в городе». Нет, чувствительность не его стихия, я имею в виду Буковски. Красавица «с удивительно гибким жарким телом и глазами ему под стать» вонзает себе в лицо булавки в обиде на мир, который из-за ее красоты не замечает в ней ничего другого, ― вонзает-вонзает, а потом берет и перерезает себе горло. Рассказ написан теми самыми диалогами, которые одним своим минимализмом заставляют довоображать глубокий трагический подтекст: в свое время простота и эффективность этого приема «а-ля ранний Хемингуэй» так поразила молодых прозаиков, что кое-кто до сих пор не может оправиться. Однако последняя фраза за простотой не гонится: «Неумолимо надвигалась ночь, и я ничего не мог с этим поделать».
В других рассказах подобной дутой многозначительности не встретишь, Буковски стремится писать об ужасном и мерзком так, словно в этом нет ничего особенного, и именно это в нем ценит какая-то часть его поклонников. В современном обществе есть множество людей, тайно ненавидящих социальные нормы и образцы для подражания, справедливо видя в них и стеснение своей свободы, и упрек своему несовершенству, ― однако восстать против них не решающихся. И когда эти тихони-отличники видят хулигана-двоечника, открыто плюющего на священные символы, реально совершающего то, о чем они не смели даже мечтать, ― их благодарный восторг перехлестывает за такие пределы, до которых не достать никакому Шекспиру, ибо Шекспир изображал мир трагическим, но прекрасным. А и это лицемерие: и Офелия, и Джульетта тоже садились на толчок и хезали. На свете все дерьмо, и никто не должен думать, что одно дерьмо лучше другого, не надо ничего из себя строить, и если все святые и герои хезают и трахаются, так пускай и делают это открыто и ничего о себе не воображают.
Я говорю здесь об истинных мизантропах, искренне не желающих, чтобы в мире что-то изображалось как высокое и прекрасное. Однако есть и наивные максималисты, которые ничего против высокого и прекрасного не имеют, но желают, чтобы все выступали без маски: им кажется величайшим злом такой бесценный социальный амортизатор как лицемерие. Это вторая группа поклонников Чарльза Буковски. Но есть, по-видимому, еще и романтики (что-то в этом роде пишущий эти строки ощущает даже в собственной сожженной скепсисом душе): не может быть, чтобы человек, не лишенный таланта (не исключительного, но вполне себе ничего), мог быть настолько равнодушен к добру и злу ― наверняка это трагическая маска идеалиста, истерзанного несовершенствами нашего мира. И ничего во всей природе благословить он не хотел ― ведь такая позиция вполне может быть порождена не только недостатком любви к совершенству, но и ее избытком: очень уж далеки реальные люди от ими же и выработанного идеала. И снисходительная любовь к людям может благословлять их за то, что они все-таки пытаются быть лучше, зачем-то хранят свои недостижимые идеалы, ― а любовь требовательная может бичевать их за то, что они слишком уж мало усердствуют на этом пути. Кто знает, не воплощает ли Буковски в столь парадоксальной манере именно эту требовательную любовь к человечеству, тоску по поруганному идеалу?
Словом, и циники, и идеалисты имеют возможность трактовать Чарльза Буковски желательным для себя образом. Но что почти не поддается альтернативным толкованиям ― у него, в противоположность сопоставляемому с ним Довлатову, практически нет людей, вызывающих у лирического героя теплые чувства: социальные верхи ― лицемеры, зануды и конформисты, низы ― просто недочеловеки.

Вот два братца под видом поклонников заходят к старому актеру и, требуя у него пять штук, забивают насмерть. А потом, прихватив вино из холодильника, едут развлекаться со случайными телками. Хотя нигилисты и гиперморалисты и требуют, чтобы никто не считал себя лучше никого другого, я все-таки робко надеюсь, что мои знакомые несколько лучше этих энергичных пацанов. Да пожалуй, даже и я сам немножко лучше.
Вот два алкаша смеха ради похищают мертвое тело из труповозки; это оказывается молодая красивая женщина, каких им отроду не доставалось, ― они под разговор по очереди ее и… Не могу сказать прямо что, я же не левый радикал и не классик нонконформизма… Ну, в общем, понятно. А затем топят в море. И вся любовь. Ан нет, не вся! Один из алкашей вдруг вспоминает их общую русалку и плачет, ― все-таки все люди ― люди. Нет, не все ― приятель говорит ему: «Ты всегда был слюнтяем».
Еще два алкаша заклеивают бабешку, которая с одним тут же и ложится, а другой вынужден ограничиться созерцанием. Может, если его убьют, я ей больше понравлюсь, раздумчиво соображает он. Да, может, и придется его пристрелить. Тем более если у нее узкая щель. Но это, так сказать, деграданты. А вот относительно приличная семейная пара: впервые в жизни едут на ипподром, азартно играют, выигрывают, радуются и ― супруг, а скорее сожитель, смотрит на партнершу и удовлетворенно думает: скоро я смогу себе позволить кое-что получше.
В этом мире рассчитывать не на кого: будет выгодно ― кинет всякий. Но мне кажется, однако, что в реальности не все обстоит так безнадежно. Нет, писатель, разумеется, вправе творить именно такой мир, бесспорно; но считать именно этот мир некой последней правдой о человеке, как делают некоторые поклонники Буковски, ― большое и, боюсь, не вполне добросовестное преувеличение. Надо заметить, что самому-то Чарльзу Буковски симпатичные люди иногда встречаются, вот только они все равно не вызывают симпатии у его лирического героя ― максимум полубрезгливую снисходительность. Вот «Дивная любовная история»: лирического героя, в очередной раз оставшегося без гроша, редактор авангардистской газетки «Ниспровержение» пристраивает пожить у какой-то доброй тетушки на том основании, что «Чарли ― гений».

«Открыла толстая старушенция, весила она фунтов двести пятьдесят или триста. Вместо платья она носила нечто вроде огромной простыни, а глазки у нее были очень маленькие. Сдается мне, это было единственное, что было у нее маленького размера.
<...>
Мари посмотрела на меня.
― Вы ― гений?
Я надолго приложился к пиву.
― Ну, вообще-то, трудно сказать. Чаще всего мне кажется, что я в некотором роде умственно отсталый. Такое впечатление, будто в башке у меня огромные белые пузыри воздуха.
― Он может остаться, ― сказала Мари».

Ну разве не симпатяга? Жизнь вас потрепала, но вы добрый, говорит она ему, у вас приятная внешность. Требуется редкая нетребовательность, чтобы счесть внешность Буковски привлекательной.

«Будучи не в силах сказать что-либо о ее внешности, я спросил:
― Мари, у вас есть сигареты?
― Ну конечно, голубчик. ― Она сунула руку в это огромное платье-простыню, порылась где-то между сиськами и вынула полную пачку. У нее там вполне мог уместиться недельный запас продуктов. Это было довольно забавно. Она открыла мне еще одно пиво.
Я отпил изрядную дозу, потом сообщил ей:
― Наверно, я смогу вы…ть тебя так, что ты будешь орать. (Да простит меня читатель за эти ханжеские точки, ― А.М.)
― Ну-ка послушайте, Чарли, ― сказала она, ― я не потерплю подобных выражений».

Но после извинения тут же соглашается принести почти полную бутылку скотча.

«Я вам нравлюсь? ― спросила она.
― Выхода нет, ― сказал я, и в ответ она мне даже не нагрубила».

Один наш классик из бурсаков, Левитов, в аналогичной ситуации помочился на мебель благодетеля: вот вам на вашу буржуазную роскошь. Чарли оказывается снисходительнее:

«Я просто сидел на кухне, нагишом, удивляясь, как это люди могут мне доверять. Кто я такой? Люди безумны, люди наивны. Мне это было на руку. Да, черт возьми. Десять лет я прожил, ничем не занимаясь. Люди давали мне деньги, еду, крышу над головой. То ли идиотом они меня считали, то ли гением ― неважно. Причина, по которой люди преподносили мне подарки, меня не интересовала. Я принимал подарки, не чувствуя при этом ни торжества, ни стеснения. Единственная посылка, из которой я исходил, состояла в том, что нельзя ни о чем просить. Помимо всего прочего, в башке у меня постоянно вертелся маленький граммофончик с одной и той же пластинкой: не усердствуй, не усердствуй. Идея эта казалась мне вполне приемлемой».

Некоторое время Чарли живет у доброй старушенции, берет без спроса у нее из сумочки деньги, ест, пьет, наконец забирается к ней в постель, а на утро оставляет ей записку:

«Мари!
Я люблю тебя. Ты ко мне очень добра. Но я должен уйти. Сам толком не знаю почему. Наверно, я сумасшедший.
Прощай!
                Чарли
».

Ему очень грустно, и все-таки он уходит:

«Я шел, глядя прямо на солнце.
У меня было семьдесят четыре цента.
Солнце светило неплохо».

И только в эту минуту начинаешь испытывать к герою что-то вроде уважения: плевать (класть с прибором) на государство, на общество, на женщин, с которыми спишь, ― искусство, доступное слишком уж многим, чтобы им можно было восхищаться. А вот плевать на самого себя ― этому умению его фанаты наверняка согласятся поучиться разве что в самую последнюю очередь. Охотников следовать его образу жизни среди поклонников Буковски что-то не видать, они предпочитают другую позицию по отношению к миру респектабельности ― оплевывать, но пользоваться.

Обложка: портрет Чарльза Буковски, худ. О.Грациано (итал.)