ТОСКА НА РОДИНЕ ИЛИ РЕАЛИИ БОЛЬШЕВИЗМА. 30-е годы.

На модерации Отложенный

ТОСКА НА РОДИНЕ

Анатолий Стенрос
Газета «Новое Слово» Берлин №17(503), воскресенье, 28 февраля 1943 года, с.2-3.

Передо мной письмо из Парижа, насыщенное такой тоской, какая свойственна, пожалуй, только русским на чужбине.
Старый человек пишет:
«Я знаю, вы пережили унижение, страх перед завтрашним днем и многое другое, известное нам лишь по рассказам. И все-таки, я вам завидую!
Вы ходили по русской земле, дышали ароматом ее полей, могли потрогать кремлевскую стену. Вы – оттуда!»

Да, я оттуда, но кремлевскую стену за двадцать пять лет не трогал ни разу. И не пытался.
Некий провинциальный архитектор из молодых, попал в Москву, залюбовался Спасской башней. Он перед тем купил виноград, и, по пути в гостиницу, остановился на углу Ильинки и Красной площади.
Виноград для советского провинциала не меньшая достопримечательность чем Кремль, и не более доступная, поэтому, любуясь исторической реликвией и бережно прижимая к груди необычайную покупку, наш архитектор испытывал двойное удовольствие.
Его созерцательное настроение нарушил невзрачный субъект, развязно поинтересовавшийся дальнейшими намерениями архитектора. Архитектор послал субъекта к чорту и угодил в ГПУ, откуда вернулся без винограда через месяц, и то лишь благодаря счастливому знакомству своего начальника с одним из чекистских тузов.
Потрогать кремлевскую стену не менее опасно, чем высоковольтный трансформатор. Последний, как известно, снабжается красноречивой эмблемой, - черепом с костями. Кремлевцы до этого не додумались, но в просветах между зубцами видны медленно прогуливающиеся часовые, и все знают, что в каждом пролете стены дежурит несколько пулеметов. Это – наверху. Внизу, к поведению каждого зорко присматриваются штатские субъекты со сложенными за спиной руками…
Мне не разу не хотелось потрогать кремлевскую стену, и не только потому, что это было сопряжено с риском для жизни, нет, - Кремль, стал чужим, враждебным. Он превратился в приют врагов и выглядит давно уже не жертвой, а поработителем. Он изменил и изменился; его фасад вымазан известкой, чтобы резче выделялся архитектурный ублюдок с поджатым гранитным задом – ленинский мавзолей; его башни украсились «рубиновыми звездами» - нелепыми, точно на кол посаженными человечками; купола его, очищенные от дыхания веков, сияют рублевой красивостью советского ширпотреба, а над козаковским Сенатом полыхает чуждое знамя Интернационала…
Нет, Кремль перестал быть нашим!
И долгие годы, слыша тревожное дребезжание электрического колокольца, предупреждавшего часовых и постовых милиционеров о выезде советско-чуствительных «избранников народа» , мы, москвичи привыкли отождествлять кремль с черными лакированными автомобилями, стремительной вереницей извергавшимися из его механизированных ворот; черными, закрытыми, с замаскированной броней и особыми зеленоватыми стеклами, непробиваемыми пулей.
В Москве не было открытых автомобилей, зимой и летом вы видели одни лишь закрытые, и это не случайно. Те, кто рисковал ездить по городу только в стальном панцире, не хотел выделяться. Не из скромности, конечно!
Высока была техника охранения лоснящихся и подозрительно курчавых рабоче-крестьянских вождей; хитра, до мелочей натренирована бдительность их телохранителей, и все же, опытный обывательский глаз разоблачал в ревущем стаде «зисов» и «эмочек» трусливое инкогнито сановных броневиков. Разоблачал и постоянно видел в них зловещих полпредов Кремля, этого большевистского сеттльмента, враждебного ко всему русскому, забронировавшегося от всего русского, притронуться к которому было для любого русского не только опасно, но и… противно.

Я ходил по нашей русской земле. Но русской ли?
По земле, пропитанной густым потом, кровью и слезами; небрежно исцарапанной чуждым, не русским, а стахановским плугом; оплеванной, загаженной, в лучшем случае – запущенной и «ничейной», но только не русской.
Да, я ходил по ней, но не переставал завидовать при этом тем, кто вовремя ее покинул. И теперь, после принудительного и тяжкого похмелья в чужом пиру, я часто недоумеваю, как она, эта земля, невредимо носила людей вроде Торопова, Ивана Иванова и других, им подобных, которым посчастливилось, в конце концов, печататься в зарубежной газете.
Да, я дышал ароматом советских улиц и полей, насыщенных подозрительностью, взаимоненавистничеством, самопрезрением и безысходной обреченностью.

Дышал и задыхался. Могу заверить: - то был не русский дух, там Русью и не пахло…
Любви к родине у подсоветских граждан не было и не могло быть; родина отсутствовала в национальном смысле, было не только то, что порождается отсутствием родины, а именно – потребность в ней.
Такое чувство я подмечал у многих, но выражалось оно применительно к жестокому режиму, в стремлении, прежде всего, убежать от неродины, от злой и беспощадной мачехи.
Большевики не врали, когда хвастались огромным наплывом добровольцев, откликавшихся на всякие предложения ехать, плыть, лететь, - в тайгу, тундру, к чорту на кулички, лишь бы подальше; не ошибались, утверждая, что такое самопожертвование возможно только при советской власти!
В Управлении Главсевморпути, ведавшем «освоением Севера», я однажды увидел гору нераспечатанных писем, приходивших ежедневно сотнями со всех концов страны. Авторов их называли «отшельниками». Почти все из распечатанных содержали стереотипное предложение услуг, либо просьбу переслать на Дальний Север, с предоставлением минимальных привилегий и, в первую очередь, юридического права обзавестись хозяйством для рыболовства, охоты или оленеводства. Характерно, что наряду с политикой принудительного переселения «в целях освоения Севера», большевики оставляли без внимания просьбы о поселении. Впрочем, некоторые письма препровождались в Норкомвнутдел…

Насколько люди дорожили близостью своей к кремлевским стенам, правом ходить по советской земле и возможностью дышать ароматом колхозных полей, видно из восклицания одного выдающегося московского профессора, заявившего однажды, что он, не задумываясь, променял бы советскую кафедру на заграничную дворницкую метлу.
В первые годы революции, по инициативе Троцкого, большевики размахнулись широким агитационным жестом: принудительно вывезли за границу целый корабль «буржуев», недовольных советским режимом, и опубликовали это в газетах. Резонанс превзошел все провокаторские ожидания: такое количество русских людей поторопилось зарегистрироваться в качестве «буржуев», что ЧК не успевало их расстреливать…

После окончательного разрыва Максима Горького с большевиками и демонстративного его переселения за границу, один из высокочтимых нами старых русских деятелей (имя рек) написал Горькому вдогонку письмо, уговаривая писателя образумиться и вернуться. Письмо заканчивалось приблизительно так: «Плоды – впереди, но уже сейчас благоухают цветы новой российской эры». На это маститый пролетарский писатель ответил коротко: «Ну и нюхай!»
Впоследствии Горький все же вернулся, и не без аппетита лакомился в предоставленном ему особняке Рябушинского плодами большевистского террора; но горький да Алексей Толстой составили исключение, благодаря своим незаурядным качествам, удивившим даже самого Сталина. Все же остальные русские люди, привлеченные из-за границы «ароматом», рано или поздно вдыхали его в подвалах Лубянки.
Михаил Булгаков, даровитый драматург, запросился обратно за границу, его не отпустили и он вскоре умер. Подозрительно быстро умер Куприн, после своего возвращения в Россию. Марина Цветаева – повесилась.

Русские люди устремившиеся на родину, не нашли ее и пережили глубокое моральное потрясение. И наоборот, насколько сильна была в СССР тоска по загранице, свидетельствует прейскурант Торгсина. Вначале цену на заграничный паспорт определили в тысячу золотых рублей, но через две недели повысили ее до пяти. Принудительно высланные за границу, в том числе и сам Троцкий, могли считать себя в крупном барыше!
Без родины двадцать пять лет назад остались все русские люди, но существенное различие между эмигрантами и советскими гражданами в том, что первые жили надеждой на возвращение родины, а вторые и мечтать об этом перестали. Ностальгией же томились, как одни, так и другие.

Я пережил унижение, страх перед завтрашним днем и многое другое, но самое страшное, однако, в том, что ни ходя по русской земле, ни дыша ее воздухом, ни глядя на Кремль, ни общаясь со своими компатриотами, я ни одной минуты не чувствовал себя на родине и тосковал по ней едва-ли не сильнее, чем любой из русских эмигрантов.
Да, я оттуда! Оттуда, где завистников у меня теперь гораздо больше, чем здесь. Но они завидуют куда острее, и вполне резонно.

Анатолий Стенрос