Письмо и существо философии.

Письмо и существо философии.

"Некоторые философы оставили после себя сочинения, а некоторые совсем ничего не писали. Среди последних - Сократ, Стильпон, Филипп, Менедем, Пиррон, Феодор, Карнеад, Брисон, а, по мнению иных, также и Пифагор и Аристон Хиосский (если не считать нескольких писем). По одному лишь сочинению оставили Мелисс, Парменид, Анаксагор. Много писал Зенон, еще больше Ксенофан, еще больше Демокрит, еще больше Аристотель, еще больше Эпикур, еще больше Хрисипп."                                   

                                    Диоген Лаэртский.

 

 

Этот текст вызван к жизни тем удовольствием, которое я получил, при прочтении диогеновской «классификации» философов по отношению к массивам письма. Его классификация изящно выполнила неожиданную функцию, она взяла и вписала философию в поле письма. На первый взгляд, связь письма и философии у Диогена кажется нам крайне легковесной и случайной. Нам, умудренным знанием многочисленных классификаций философов по методу и направленности философской работы, трудно сразу же ухватить смысл этой странной классификации. Конечно, очень легко отмахнуться от этой классификации и связанных с ней вопросов. Так делают многие, видя в ней лишь наивность Диогена Лаэртского. Всем известны многочисленные ошибки, которые Диоген допускает, когда, например, он помещает совершенно разных мыслителей в одну рубрику, или, скажем, представителей одной школы — в разные рубрики. Такая критика диогеновских классификаций уже давно составляет необходимый элемент преподавания истории античной философии.  Но я не стал отмахиваться от этой диогеновской классификации философов по их отношению к массивам письма, а наоборот, попытался отнестись к ней почтительно. В этом тексте я решил продолжить разработку идеи Диогена Лаэртского о связи философии с массивами письма и дать свою классификацию древнегреческой философии в отношении письма.

Но из того, что я обращаюсь к историческому материалу, не следует, что я хочу сообщить нечто новое о древнегреческих философов. Те интерпретации древнегреческой философии, на которые я буду опираться, всем широко известны. У меня другой интерес. Моя работа ни  коем образом не является историко-философской, я бы скорее назвал ее работой по философской грамматологии. (Философская грамматология или философия письма — сравнительно новая проблемная область философии, возникшая во второй половине двадцатого столетия.[1]) Цель моей работы не в том, чтобы дать какое-либо развернутое обоснование диогеновской или (что было бы еще глупее) своей классификации, она лежит в совсем иной плоскости. Моя цель в том, чтобы указать на необходимость самой связи массивов письма с философией. Я буду защищать тезис, согласно которому взаимосвязь между существом философии и массивами письма необходима и даже конститутивна для самой философии.

Когда Диоген Лаэртский говорит о количестве сделанных или не сделанных философами записей, он не пытается нам объяснить, что такое письмо и что такое философия. Он лишь отмечает, что иногда философами написано было много, иногда мало, а иногда они от письма вообще отказались.  Для классификации им была задействована лишь количественная характеристика записи. Процедура сведения письма к количеству письма сделала его классификацию простой и наглядной. Не спрашивает Диоген Лаэртский и о существе философии. Для него философы это те, кого люди называют философами. Но нам, людям двадцать первого века, такая высокая простота, наверное, уже недоступна. Нам приходится бесконечно объясняться как с философией, так и с письмом, постоянно ставить вопросы:  что такое письмо, каково существо философии?

Я начну свою работу с ответа на вопрос: Что такое письмо? При ответе на этот вопрос я столкнулся с двумя трудностями. Первая трудность связана с тем, что под письмом часто понимают очень разные вещи. Вторая трудность связана с тем, что философские представления о письме трудно совместимы с диогеновским количественным толкованием письма. Преодолеть эти трудности, моя первая задача.

Хельмут Глюк как-то заметил, что о письме люди узнают в своей жизни, по крайней мере, трижды. Сначала, они узнают о письме по ходу овладения грамотой и принимают его в качестве какой-нибудь практики записи. Потом, они узнают о письме из языковедческих работ, причем, то, что они узнают из этих работ отличается от обыденных представлений о письме. И, наконец, в третий раз они узнают о письме из философских работ. Вся три знания о письме покупают свое знание ценой оттеснения друг от друга. Так, например, философские представления о письме существенно отличается как от обыденных, так и от научных представлений о письме, они противопоставлены всем им. Все эти три знания о письме трудно совместимы между собой[2].

Философские представления о письме располагаются в диапазоне от крайне узкой трактовки письма, сводящей письмо к дублированию речи, до крайне широкой трактовки письма, полагающей под письмом поле всех возможных различений. Германская философия письма рассматривает письмо в плане выражения смысла, а французская философская грамматология рассматривает письмо в плане противостояния смыслу. Но универсальные представления таких значительных исследователей письма о письме, как Ж. Деррида и А. Экхардт, трудно сопоставимы с количественным представлением о письме Диогена Лаэртского.  Для Диогена ведь не существует ни разрыва в знаниях о письме, ни грамматологических проблем выражения и дифференциации. 

Для дальнейшей работы нам понадобится только такая трактовка письма, которая преодолеет разрыв в знаниях о письме и обойдет грамматологические проблемы выражения и дифференциации. Мне хотелось бы дать такую трактовку письма, которая сохранит письмо именно в качестве письма, как именно алфавитное, фонетическое письмо, бывшее одновременно и физическим объемом, и работой записи.  Чтобы снять разноуровневость знаний о письме и отказаться от обоих вариантов универсализации письма в философии, я хочу обратиться за помощью к чувству русского языка и трактовать далее письмо, как письмо в русском языке. Представляется, что банальность и простота такого методологического хода вполне соразмерна диогеновской наивности.

Если обратиться к толковому словарю В. Даля (а все остальные толковые словари русского языка, так или иначе, восходят к тем значениям письма, которые собрал В. Даль.), то легко заметить две вещи. Во-первых, все значения письма представлены в словаре самым «демократическим» образом. Они не противопоставлены друг другу, а совместны, собраны по принципу: «Кто в тереме живет?». А, во-вторых, в словаре В. Даля письмо представлено конкретной совокупностью четырех значений слова «письмо» в русском языке, письмо  как «действие», «писанное», «грамотка» и «стиль»[3]. Из этих четырех значений только три могут быть приведены в соответствие с классификацией Диогена. Эти три значения — «все, что написано, писанное…», «писанье как действие», «грамотка, уведомление, сообщение на бумаге»[4]. Только эти три значения характеризуют письмо как таковое и соразмерны диогеновскому смыслу письма.

Предпринятый маневр (обойти и сделать соразмерным) не смотря на свою внешнюю простоту, приводит к не простым последствиям. С одной стороны, мы получаем конкретную совместность материальных перформативных и коммуникационных черт письма[5], исключающую стилистические черты письма. А с другой стороны, мы получаем принципиально не всеобщую трактовку письма: письмо в русском языке.

В результате всех маневров мы получаем трактовку письма как совокупности черт и характеристик, сориентированных на значения слова «письмо» в русском языке. Такая трактовка позволяет сохранить нам письмо в качестве самостоятельной семиотической системы языка[6]. Конечно, если мы возьмем подобную корреляцию черт в рамках какого-либо иного языка, скажем немецкого или французского, то получим уже совершенно иное представление о письме. И наоборот, если мы попытаемся взять подобную корреляцию черт вне отношения к конкретным языкам, тогда, полученное таким образом представление о письме, будет содержать лишь тривиальное, пустое содержание. Остановиться между единством и разрозненностью — в этом вся тонкость работы, которую я проделываю. Письмо стоит мыслить только как конкретную совместность ряда черт. И хотя, для дальнейшей работы, все эти многочисленные черты (во всем своем объеме) не понадобятся, перечислить их нужно для того, чтобы была понятна та модальность, в какой мною истолковано письмо, в его отношении к философии. Так истолкованное письмо хотя и не получает у меня какой-либо единой сути, но и не оказывается при этом всем, чем угодно.

Письмо, согласно свидетельствам историков письма[7], возникло как письмо власти. Как известно, самые древнейшие памятники письма — это хозяйственные, правительственные и религиозные документы. Сращенное с властью, письмо выступило количественной механикой этой власти. Власть, с помощью письма делалась вездесущей, связывая огромные территории  в мощные государственные образования. Главным предназначением письма была точная передача повелений власти на расстоянии, строгая фиксация их исполнения и выполнение ритуала подчинения. Письмо, которое сращено с властью и которое является количественной механикой этой власти, я буду в дальнейшем именовать «деспотическим письмом», следуя в этом пункте за Ж. Делезом и Ф. Гваттари[8].

Наиболее радикальным вариантом деспотического письма выступило фонетическое письмо. Недаром Ж. Делез и Ф. Гваттари называли буквы фонетического алфавита “имперскими знаками”, ведь в Древней Греции, алфавитное фонетическое письмо с гласными знаками появляется именно в период преодоления родовых отношений, когда власть деспота попирает власть рода. Преодоление культа рода и крови — такова тогда была политическая программа новой «имперской» деспотии. Именно при помощи алфавита изменяется социальная маркировка в Древней Греции, причем, она изменяется таким образом, что во главе вновь образованной социальной пирамиды оказывается царь, правитель, тиран и т.п. Деспот, благодаря переписи всегда оказывается в отношении к своему роду в исключительном положении. Алфавитная запись позволяет переписать разметку социального пространства так, что деспотическая власть становится неподвластной традициям территориальных мистерий и родовых демократий. Именно письмом, его изобретением и введением в сообщество, политическая деспотия достигает своего возвышения над порядками родовой субординации. «Писанные» новой «имперской» властью законы вытесняют законы родовые, неписанные, архаические, причем, все это выполняется под лозунгом справедливости, так как, например, «писанные» законы были заявлены как открытые для обзора и обсуждения, тогда как справедливость неписаных законов не может обсуждаться и не может быть поставлена под вопрос[9]. Алфавитное письмо вытесняет живые телесно-территориальные знаки, и тем самым нарушает непосредственный союз рода, создав огромную дистанцию между знаком и мистериями (жертвенностью), которыми люди обживают мир. В частности, эта дистанция сделала архаическую разметку полов, родов и земель малоэффективной. Таким образом, деспотическое письмо ошельмовывает родовые мистериальные традиции. Причем, еще раз отмечу, что наибольший эффект от такой подтасовки достигается именно фонетическим письмом. Дело в том, что высокое значение речи в Древней Греции предъявило особые требования и к письму. Мифопоэтическая речь, позволявшая грекам обретать свой смысл и свое место в порядках космоса и социуса, оказалась для них важнее родовой земли. В частности, на это указывает широкая колонизация земель, проводимая греками. Родиной для греков являлся язык, которым удерживались их религиозные и общественные установления, а не какая-либо родовая территория. Родина — это не факт территориальных разметок, которые постоянно исторически меняются, а всегда неизменная суть языка. Возникший в Древней Греции полис являлся не только физической, пространственной округой, но прежде всего, кругом гражданского общения, жизнью в языке, языковым сообществом, политическим типом совместности. Если мы согласимся с тем, что жизнь полиса более зависит от языка, нежели от территории, то отсюда будут вытекать и некоторые черты записи,  которая функционирует в обществе. Как известно, греческий алфавит стремится к довольно строгому соответствию звукового ряда и графического ряда. И это понятно. Ведь от точности передачи в записи мифопоэтической речи зависит судьба и жизнь самого полиса, его фактическое благополучие. В этом пункте я хочу привести соображение, которое касается избыточного графического внимание греческого алфавита к гласным звукам. Свободная фантазия гласных звуков, совместных с согласными буквами, легко создает искажения голоса власти, требует постоянного толкования. А речь власти и мифотворческая речь требуют от письма максимальной точности и соответствия. Поэтому-то в греческом алфавите возникли гласные буквы. Из этого соображения не следует, что фонетическое письмо оказалось на службе у живой речи, на службе у «вечно настоящего», как это думает Ж. Деррида[10]. Ведь хранит, отсеивает, воспроизводит и транслирует все смыслообразования живой речи именно фонетическое письмо. В отличие, от  мгновений живого мифотворчества, фонетическая запись обладает долговременностью. И по мере того, как точность фиксации в последовательности знаков и слов возрастает[11], стираются и живые контекстуально-интонационные акцентации мифотворческой речи. Ацентации этой речи  теперь лишь вероятностно угадываются по специальным графическим элементам. Итогом взаимоотношений политики, мифотворчества и фонетического письма явилось то, что учреждающая порядок речь, принадлежащая власти, оказалась, в конечном счете, в зависимости от результата своей записи, причем, настолько, что она почти уже ничего не значила без “бумажки”.

 Использование политической деспотией фонетического письма против родового порядка имело свои последствия и для самого полисного порядка. Одним из таких последствий явилось рождение философии. Полисный порядок, который утверждался письмом, по мере нарастания толщи письма столкнулся с неожиданным для себя поворотом — с собственной волей письма. Порядок власти тонул в толще письма так же, как тонет власть в толще бюрократических инстанций, из-за постоянной трансформации ее воли. Письмо, по мере возрастания ее роли в социусе, все более выходит из под контроля своего покровителя, политической деспотии. Голос «имперской» власти теряется и стирается во все возрастающей толще самого письма, попадая при этом в рабскую зависимость от него. Власть обессиливается письмом в той мере, в какой вырастают масса и значение письма. В своем пределе, конечном счете, те относительные различия, которые были прочерчены письмом по родовой разметке территорий, взятые в своем абсолютном смысле, с неизбежностью угрожают и самому полисному порядку. Происходит перверсия письма: будучи по своему происхождению письмом деспотическим, оно на каком-то историческом этапе начинает подрывать деспотическую власть своим отклоняющим действием, т.е. действием самой записи[12].  Явление, когда письмо перестает служить механическим продолжением действия власти и обнаруживает свою собственную волю, противостоящую деспотии всего политического, я и называю философией.

Политическая власть наивно полагала в своем самоутверждении, что письмо сделает ее могущественной и вездесущей. Но письменная передача ее приказов является актом односторонним. Отсюда вытекают некоторые негативные для самой власти следствия. Обратная связь в коммуникативной цепи проигрывается только в воображении, т.е. она является всегда отсроченной, отложенной. К тому же само письмо всегда лишено контекстуально-жизненных акцентаций (они “вне” и “вокруг” письма, но не в тексте) и поэтому письмо постоянно нуждается в усилиях по расшифровке этих акцентаций. Воображаемая обратная связь и расшифровываемая акцентация в письме ставят под вопрос удачу власти в процессах коммуникации. Удача деспотической власти предполагала близость между знаком и предметом (например, минимальную дистанцию между приказом царя и самим царем), она предполагала, что простая демонстрация письма (факт наличия записи, подписи, печати) значит столько же, сколько и записанное. Но именно эти предположения деспотической власти были опровергнуты самим письмом. Массивы письма, сделав голос деспотической власти вездесущим, сами вышли из под контроля ее вездесущности, они оказались не прозрачны для власти. В результате, роль письма стала двусмысленной. Письмо  действовало и вместе с политическим сообществом, выступало в качестве необходимого союзника полисной деспотии, но  при этом оно действовало  таким абсолютным и предельным образом, что явно превышало цели самого политического сообщества. Письмо, в переписывании порядка социальной жизни пошло далее самой власти и подвергало изменению не только остатки архаических различий в бытовом укладе родовых сообществ, но и те важнейшие различия, которые задавали сам полисный «имперский» порядок. Письмо оказалось не только слугой и союзником, но так же бунтарем и анархистом. Такое двойственной письмо я называю фюсиологическим письмом. Следуя за властью, это письмо пошло дальше него. Хотя фюсиологическое письмо возникло из недр покорного деспотического письма, оно, идя далее самой власти, действовало двояко, как заодно с властью и сообществом, так и противопоставляясь власти. Это противоречие внутри фюсиологического письма нужно было как-то разрешить. Тех, кто пытается разрешить противоречие фюсиологического письма, я именую философами. В той мере, в какой письмо становилось все более анархично в своей направленности, в той мере, в какой оно становилось собственно, философским письмом, развивалась европейская философия[13].

С одной стороны фюсиологическая запись служила продолжением дела власти, была голосом богов и закона, а с другой стороны эта запись уже не хотела быть только идеальным дублем социальной жизни, она превышала дело власти и разрушало его. Должны ли их фюсиологические записи принадлежать некой традиции или каждая такая запись никак несоизмерима с другими? Должна ли философия быть совместным делом немногих, верящих в отличие глупости от ума или это дело одинокого мыслителя и прорицателя? С поиска ответа на эти и им подобные вопросы осуществлялось становление философии. На пути анархистской силы массивов письма стояла бесконечно одинокая мысль фюсиологов. Но философии не нужны гении, ей нужна традиция, массив. Уже Ксенофан Колофонский полагал, что лишь совместно ища истинное, люди находят наилучшее. Он исходил из убеждения, что только в рамках традиции поиска истины можно установить, что есть истина. Совместность (т.е. не единство, но и не распад) — это первая и наиважнейшая черта философии. Совместность поиска эффективного отличия глупости от ума, потребовала от философа выполнения двух задач: во-первых, она потребовала установления механизма, который будет поддерживать философскую совместность; во-вторых, она потребовала введения существа философии в контекст общественных установлений, т.е. обнаружения смысла философской совместности. Но само фюсиологическое письмо (так как оно исторически сложилось) не могло решить такие задачи. Оно обладало коренным пороком, так как было изначально сращено с выполнением религиозно-политических и хозяйственно-юридических задач. В этом письме отвлеченные и безвластные задачи смешались с различными всеобщими общественными и божественными установлениями. Фюсиология — это еще не философия. Как известно, М. Хайдеггер отличал «великих», создателей философии от «философов». В фюсиологическом письме содержалась лишь возможность сопротивления установлениям власти, т.е. в нем содержалась безвластность, которую еще нужно было каким-то образом отделить от власти, сделать ее автономной. Это отделение, как раз проделал Сократ. Можно сказать, что до Сократа никакой философии еще не существовало, а была открыта лишь возможность для философии быть. Выявить существо философии в чистом виде — такова главная цель Сократа. Философия, по моему мнению, родилась, как реакция на невозможность фюсиологического письма стать полностью безвластным письмом, письмом освобожденным от гнета политики, быта и бога. Фюсиологическое письмо навсегда так и осталось двусмысленным. И философия началась с отказа от двусмысленности фюсиологического письма. Отголоски этого отказа мы, в частности, можем наблюдать в диалоге Платона «Федр». Они обнаруживают себя при перечислении Платоном  недостатков, присущих письму. Легко вспомнить, что, в самом общем виде, пишет Платон о письме. Письмо — это вещь бестолковая, с ним можно делать, что хочешь. Оно не знает с кем ему говорить можно, а с кем нет, адресовано любому, даже тому, кому читать это письмо не надо. Письмо, как известно, люди бесконечно перетолковывают, постоянно путают смыслы, сами при этом запутываясь. Оно не может себя отстоять так, как отстаивает себя наша мысль в живом разговоре. Письмо постоянно впадает в парадоксы и противоречия и не может от них уклонится. Всякая мысль в письме теряется и лишь живая диалектика речи может ее удержать. Хотя эти соображения приводит Платон, но принадлежат ли эти соображения ему? Ведь они с неизбежностью вступают в конфликт с философией самого Платона, так как сам способ существования идей требует письмо, и так как их способ существования взывает к письменной традиции[14]. Думаю, что философские взгляды Платона и Сократа на письмо были прямо противоположны.

Запись, противопоставлявшая себя власти и быту, будучи безвластной и праздной содержала возможность — быть особым порядком действий человека в мире, т.е. быть философским образом жизни. Эту возможность раскрыл именно Сократ. Зародившееся в толще письма, сопротивление власти и быту извлекается Сократом в виде непосредственной традиции совместности (праздной и безвластной), которая оказалась противопоставлена им традиции деспотической записи, записи религиозной, политической, поэтической. Отказ Сократа от письма позволяет извлечь из самого письма существо философии в виде непосредственной совместности «друзей ума». Речь идет об извлечении того, что остается в письме, когда оно перестает служить власти и быту, перестает быть их носителем. Этот остаток письма и был впоследствии назван философией.  Только благодаря извлечению этого остатка Сократ смог потом противопоставить философию софистике и фюсиологии. Иначе, каким же образом философии удалось бы эффективно отличить себя от собственной предыстории и идеологии? Без этого извлечения никакая демаркация философского знания немыслима. Извлечение из письма и отказ от письма — таковы важнейшие вехи становления и самоопределения философии. Стоит добавить, что и извлечение и отказ принадлежат, по моему мнению, самому письму и характеризуют раскол внутри самого письма на анархическую и деспотическую часть.

Если кратко охарактеризовать извлечение, произведенное Сократом, то эта характеристика окажется принадлежащей существу философии. Сократ связывает философию с редким видом дружбы и любви. Это вид дружбы и любви случается лишь с теми, кто, совместно ищет эффективное отличие глупости от ума, кто пребывает в обязательно праздной близости и безвластном общении. Существо философии заключается в этом одном — принадлежать  к кругу «друзей ума», «любителей мудрости», т.е. к уникальному типу совместности. Бытовая верность совместности демонстрируется лишь близостью, фактическим участием в непосредственном общении, так же упорством друзей-любовников в том, чтобы быть вместе. Философию характеризует объем, масса, кучность. Полагаю, что существо философии заключено для Сократа в чистой совместности праздного и безвластного сообщества, со всеми присущими ему ритуалами культивации ума, непосредественными отношениями дружбы, любви и общительности. Главная мысль философии Сократа в том, что письмо не совместимо с существом философии. Письмо несет с собой лишь знание понаслышке, т.е. знание опосредованное властью и сообществом. Оно исключает живой опыт праздного и безвластного общения, дружбы, любви, оно разрушает анархическую совместность и тем самым, ставит под удар существование философского сообщества. Письмо всегда направлено против непосредственности в быту, учебе, дружбе и любви, а значит, письмо всегда направлено против существа философии, против традиций философской совместности. Философские традиции поддерживаются лишь в непосредственном контакте между друзьями и любовниками, они длят себя исключительно «телесно», близостью, соприкасанием тел. Эти философские традиции поддерживают очень конкретный порядок верования, уникальный тип бытовой совместности — общительность праздную и безвластную. Иными словами, философия выказывает себя лишь в непосредственности, будь то, в бытовом поступке или в живом слове. Она для Сократа это всегда философия ситуативная, строго адресованная в ближнем круге праздной и безвластной совместности. Такая совместность, кучность — суть философии. И Сократ является тем, кто первый выделил существо философии из фюсиологического письма в «чистом» виде.

Все дальнейшее движение философии после Сократа связано с примирением существа философии с письмом. Правда для этого уже потребуется или создать типы философского, «чистого» письма и иначе истолковать само существо философии. Я изображу это движение становления философии тремя вариантами постсократического философского письма. Я охарактеризую киническое письмо, платоническое письмо и письмо стоиков. Все остальные вариации античной философии письма, по моему убеждению, так или иначе, восходят к этим трем.

Киники смотрели на письмо иначе, чем Сократ, т.к. они полагали, что и письмо, и речь, и поступок равно полезны философии. Хотя недоверие к письму у киников все же остается. Но сам характер недоверия уже существенно изменился. Например, известно от Сократа, что письмо обладает некоторыми недостатками, но киники находят в письме уже иные недостатки. Во-первых, истина в письме все равно никогда не определима строго. Ведь истина — это дело воображения, а воображение может нам лишь указывать, намекать и только. Главным в работе для киника  являлись точность и действенность намека, а не логика письменной развертки. Это уже не те недостатки письма, которые отмечал Сократ. У киников философия обнаруживает себя не в записи, как у платоников, а в жизни, в быту. Она — это то, что люди с риском для жизни приобретают со временем в качестве правильного образа жизни. Жизнь тела для киников так же трудно несовместима с практикой письма, как трудно совместимы между собой истина и жизнь. Жить как «пописанному» людям нельзя, точно так же, как, например, нельзя жить только по законам. Главное для философа-киника в его образе жизни — это минимизация или автономия, т.е. способность жить самыми малыми телесными и социальными потребностями. Киническое отношение к письму принципиально двойственно, так как письмо имеет свои недостатки, но оно же имеет и свои достоинства. Те же самые киники считали письмо вещью весьма полезной для философии, ведь оно позволяет каждому философу знать всех, с кем он дружен и кому полезен. Письмо имеет свое собственное достоинство в отношении философской совместности, ведь оно тактично и ненавязчиво в общении. Часто, в условиях имперских пространств, оно является тем единственным, что сближает и связывает людей. Именно письмо гарантирует философии, ее автономию и позволяет всем, кто пребывает в праздной общительности, оставаться наедине с собой.

Позиция киников, в сравнении с позицией Сократа по отношению к письму, выглядит достаточно либеральной. Известно, что в отличие от Сократа киники много пишут и считают, что письмо существенно расширяет возможности философии. Киники считали, что нужно воспользоваться всеми преимуществами, которые сулит нам письмо, но при этом, нужно обязательно уйти из-под власти самого письма. Таково философское кредо кинизма[15].

Как же киники работают с письмом? Они создают свое особое письмо — философское письмо-аллегорию, письмо-перформанс. Это философское письмо является поступком, афоризмом и анекдотом одновременно является одновременно физическим и умственным актом, с одновременно простым и предельным смыслом. Это письмо обозначило путь между софистически ангажированным письмом и философским письмом платоников, с присущей ему отвлеченностью: не следует слишком удаляться от власти, чтобы не замерзнуть, но также не следует приближаться к ней очень близко, дабы не обжечься. Киники создают свой тип безвластного философского письма с обязательным эффектом неопределенности — «ни то, ни другое». Поэтому, их писания постоянно ускользают от определенности в своих основных характеристиках. Их писания – то ли проза, то ли поэзия, то ли просторечие, то ли знание, то ли серьезны, то ли просто так писаны, то ли нарочиты, то ли написаны само собой и т.п. Философское письмо киников нужно понимать как акцию в порядке быта, элемент аскезы и хозяйства философии. Сам акт письма у киников значит столько же, сколько значит сама запись, т.е. записанное этим актом. Философское письмо киников одномоментно, это всегда жест, поступок и анекдот одновременно, в их уникальной ситуативности. Их письмо всегда только письмо, в смысле «грамотки». Оно писано не для вечности, как у платоников, а на злобу дня. И оно имеет смысл лишь для данного конкретного адресата, момента, места. Если у платоников предельный смысл выявляется как актом вспоминания, так и процессом научения в традиции записи, то у киников этот смысл располагается над всякой записью. Истина и смысл у киников так же независимы от культуры (фигур речи, практики письма, системы поступков), так же как и сам киник независим от общества и природы. Формула их философии письма такова: всякая запись находится на службе у смысла и истины, но при этом истина и смысл свободны от записи. А посему, философу можно писать, а можно не писать. Нет никакой разницы, ведь письмо не влияет ни на существо философии, ни на истину, ни на смысл. Киники впервые истолковали письмо в качестве внешнего фактора в отношении к существу философии. В этом они противостояли философии Платона. Но в их отношении к письму навсегда сохранилась двойственность. С одной стороны они посчитали письмо действенным орудием философии. Ведь письмо позволяет философии определяться в его идентичности, сам полисный мир друзей ума, благодаря письму, может поддерживаться и расширяться даже тогда, когда полисное братство телесной совместности философов нарушено какой-либо злой волей, например непомерными царскими амбициями или социальными катастрофами. А с другой стороны, киники отделили истину, смысл и самое существо философии от практики письма, выставив эту практику за пределы философии. 

Отношение киников к письму было принципиально дружественное, они много писали. Письмо — это действенное оружие философской  автаркии, но никак не единственное, и уже тем более ни коем образом не существо самой философии, имманентно причастное смыслу и истине. Письмо у киников не возвеличивается, как у Платона и не умаляется, как у Сократа, оно существует в «третьем» роде, что позволяет философам оставаться  наедине с собой и одновременно с этим, знать всех, с кем философ дружен и кому философ полезен.

Платоники пошли дальше киников, они не только примирили существо философии с письмом, но и отождествили их. Их путь — это осуществление философии как особого письменного предания. Всем известно, что Платон ввел в философии представление об идеальном бытии. Но гораздо меньше людей знают, что Платон ввел в философию культ письма. Если философия Сократа была адресована к ближнему, она была строго ситуативна и непосредственна в отношениях, то философия Платона была адресована к дальнему, она надситуативна и опосредована в своих отношениях. Не это указывают обращения Платона к Золотому веку, к истокам, то есть к Великой и Далекой традиции богов и героев. А как лучше всего сохранить чистоту этой традиции? Платон доверяет сохранность традиции древним письменам[16]. Это же проявляется  в отношении Платона к истине. Истина, чтобы быть истиной, требует  для своего существования длинной по времени и мощной традиции ее поиска. О том, что есть истина, мы узнаём только тогда, когда ищем ее совместно и если кто-то изрек истину, но, например, вне традиции ее поиска, он и сам бы не знал, что он ее изрек. И чтобы истина оставалась подлинной истиной, какой ее мыслит Платон, вечной и неизменной, она нуждается в строгой и точной фиксации. Это особенно важно при трансляции, передачи истины во времени другим людям, другим поколениям. Неизменность истины при трансляции (а это именно то, чем занимается Платон в своих писаниях),  может гарантировать лишь само письмо, ибо люди в своем непосредственном общении должной чистоты и постоянства истины гарантировать не могут, так как они пристрастны, привержены и высокому, и низкому и т.п. Вечное и необходимо истинное должно отделить себя от всего временного и случайного, но сделать это строго можно только посредством письма. То есть, чистоту философской истины может гарантировать только письмо. Еще это становится понятным из-за приоритета, работающего в философии Платона. Как известно, в философии Платона «невидимое» (логос) ниже по значимости «видимого» (эйдоса)[17]. Этот приоритет с необходимостью ведет к культу письма.

Платон осуждает письмо, как последователь Сократа, но он же реабилитирует письмо, как создатель учения об идеях. Поэтому в отношении письма в трудах Платона всегда содержится некоторая двусмысленность. Например, письмо хотя и расслабляет нашу память, но оно же и возвращает нашей памяти ее силу. Письмо у Платона не просто нечто полезное философии, как у киников. Письмо отрывает истинностный смысл от его фактических носителей и делает всех людей в равной мере причастными к истине. Истина, по Платону, может быть раскрыта только в своей идеальности, а обрести идеальность возможно лишь посредством письма. Ведь письменные предания независимы от времени, они несут в себе как идеальность, так и непрерывность знания. Только в письме все идеальное отдаляется от того случайного, что в нем содержится, и становится независимым в своем бытии. Идеальное бытие достигает в своей идеальности лишь в письме, поэтому традиция праздной общительности философии — это всегда обретение смысла посредством практики письма. Если идеи вечны и неуничтожимы, то философу нет смысла идти ради них на риск непосредственного контакта. Вместо своего физического существования лучше подвергать риску своего знакового двойника. Если использовать запись, то мы сразу же получаем все выгоды физической безопасности и собственности, а последнее, ко всему прочему, позволяет философии еще и получить свой собственный социальный статус. Эти соображения связали существо философии с практикой письма.

Греки полагали, что философия – это процесс поиска истины силою человеческого ума. Но сам этот поиск не сводится лишь к личному акту вспоминания, он предполагает еще и процесс привыкания к «небесному» знанию. Такое привыкание или образование  возможно лишь благодаря обозрению непрерывной, вечной и неизменной истины в надежной традиции. Такая традиция — это именно письменная традиция. Лишь благодаря долговременной памяти письма осуществляется платоновское восхождение к первоначалам. Культ геометрии, на который опирается Платон, с необходимостью предполагает в качестве своей подосновы культ «графизма». Обучение с опорой на практику письма — вот что гарантирует платоникам истину и социальную защиту философии. Известно, что вне письма образование имеет мало смысла и поэтому Платон относится к письму очень серьезно. Письмо не только «окно» в мир идей. Это еще и игра перед лицом смерти, перед лицом забвения истины и себя. Письмо через аскезу, через смирение плоти и духа приостанавливает жизненную суету, вызывая у нас реальное умирание при жизни. Такое письменное умирание реально и поэтому открывает нам путь в бессмертие. Через письмо,  эту «маленькую смерть» мы непосредственно соприкасаемся с «небесным» знанием» и еще при жизни обретаем бессмертие.  Платон придает письму в отношении к существу философии максимальное значение. Платон пишет не потому, что он хороший писатель, а потому, что существо его философии   — в философии письма. Платонизм — это и есть философское письмо, безвластная запись в «чистом» виде.

Стоики, сделали письмо индифферентным к существу философии. Стоики иначе истолковали философскую автаркию. Если философская автаркия связывалась киниками с бытовым минимализмом, то у стоиков она связывалась с игрой языка. Именно в этой игре философ-стоик обретает свою бесстрастность и свою независимость. «Лектон» стоиков придает соответствия всем вещами, сдвигает их друг к другу или разводит (внятным образом, для каждого у кого есть тело), но делает это «как бы», идеально[18].  Лектон — это смысл или эффект тела в уме, он бесстрастен и бестелесен. Но смысловой эффект у стоиков уже мало походит на логико-понятийный эффект «вспоминающего ума» у платоников. Ведь этот эффект даже нельзя считать умственной истиной избранного, а только чем-то истинным, а, как известно, нечто истинное даже дуракам пристало. Логика для стоиков не учение о сути истины, как это мыслилось в классической античной философии, а род нейтрального знания, знание о связности смысловых форм, об истинности.  Так же смысловой эффект стоиков имеет мало общего с киническим поступком и его моральными эффектами. Ведь нравственность тел и моральность слов — это для стоиков не одно и тоже, они разной природы. Этика стоиков как раз и пытается сводить их вместе, в этом стоики видят главную задачу этики, а для киников это всегда одно. Киники стремятся изменить другого, с тем, чтобы измениться самому, а для стоика другой вообще не существует, ведь наша взаимосвязь с космосом не знает никакого опосредования. Стоики полагают себя Одинокими, теми кто, будучи стрелком, стреляет только в себя. Философия стоиков явилась радикальным изменением самого существа философии. Философская совместность ими отвергнута в пользу одиночества. Философия стоиков принципиально монологична, это работа одиночки, ведь мысль приходит к тебе или ко мне, но никогда к нам. Философия надолго оказалась в сетях их толкования существа философии, как дела Одного. Именно в философии стоиков корень всей европейской философии субъективности.  

Ход мысли стоиков строился, приблизительно, так. Раз смысл бытия постигается лишь в точке бесстрастности, то все смеси тел и эффекты хороши. Все они в космосе замирены, каждая не лучше и не хуже других. Космическое НЕЧТО достигается философом путем «как бы сближений» (делами, речами, в письме) и всегда в виде смысла, который есть только один и существует вечно и неизменно. Непосредственная телесная традиция Сократа заменяется  у стоиков иным типом непосредственности. Их непосредственность — это идеальная коммуникация. Философская совместность у философов-одиночек получает свое объяснение. Ее понимают как формальную и идеальную коммуникацию. Такая коммуникация безмолвна. Это заговор без заговора, т.е. заговор о Смысле самого смысла. Философ соответствует смыслу или нет, будучи при этом им полностью предопределен. Когда философ полагает что-то, то он полагает не какие-либо смыслы, а строго и всегда он полагает один только Смысл, Смысл самого смысла. Всякий жест философствования у стоиков — это жест утверждения единого Смысла или нечто против множественности смыслов.  Тем самым стоики окончательно очистили жест предельного философского смыслополагания от всяких возмущений и страстей. Если для платонизма идеальность обретается через письмо, то для стоиков идеальность совершенно независима, она невозмутима, «нейтральна», по выражению Ж. Делеза[19]. Ведь жест философа в направлении смысла утверждает не смыслы, а Нечто, т.е. только один Смысл и это Смысл самого смысла. Этот жест не кинический поступок, он формален (логичен) и пуст (невозмутим). Стоик отдает свое тело Смыслу, и поэтому он безвластен, самодостаточен, бесстрастен.

Так, из общих принципов стоической философии вытекают многочисленные последствия относительно самой практики письма. Стоики сделали письмо нейтральным к существу философии и вывели его за пределы философии[20]. Их письмо уже не имеет конкретной адресации, оно адресовано всем, кто его прочтет, оно принципиально публикабельно. Это коммуникация без коммуникации или, игра в коммуникацию. Поэтому стоик может писать или не писать. В равной мере, он может быть молчальником или болтуном. Письмо, благодаря новому пониманию существа философии, потеряло всякую связь с властью, стало чисто философским письмом, о чем так мечтал Платон. Но какой ценой? Это письмо стало лишь тенью игры ума, шлейфом предельных концептуальных фантазий. Оно оказалось выставлено  во вне самой философии, стало фоном существования европейской философии и, одновременно, ее «серым кардиналом». Именно это положение письма в его отношении к философии как раз и фиксирует Жак Деррида в своих книгах. Но оно не всегда было таково. Если мы признаем, что существо философии в совместности и что оно необходимо связано с массивами письма, то мы можем избавить философию от концептуализма и субъективизма, этих наследников стоической мысли.

Киническое письмо, платоническое письмо и письмо стоиков различны, но их объединяет одно, существо философии зависит от осуществляемой практики письма. А значит, философия родилась и развивается как письмо. Получается, что именно письмо определяет существо философии и вся история европейской философии — это история развития письма философии. И тогда нам уже легче разобраться в вопросе, почему одни философы писали много, другие писали немного, а третьи вообще ничего не писали.



[1] Основные работы в этой области: Derrida J. Grammatologie. P. 1967; Eckardt A. Philosophie der Schrift. Heidelberg. 1965.

[2] Glück H. Schrift und Schriftlichkeit. Stuttgart. 1987; Schrift und Gadächtnis. Archäologie der schriftlichen Kommunikation. B. 1. (A. u. J. Assmann/D. Hardmeier (Hrsg)). München. 1983.

[3] Четвертое значение слова «письмо» относится не к собственно письму, а к письменности. Нужно отличать письменность (корпуса правил и текстовых образцов) от письма. Такие значения письма как «стиль», «манера» будет мною исключено из нашей дальнейшей работы на том основании, что эти значения относится не к порядку письма, а к порядку высказываемости или дискурса. Коли считается, что в порядке дискурса смысл выказывания не изменяется в зависимости от того, записано высказывание или сделано устно, то само физическое существование письма в этом случае игнорируется.  Но, как мы помним, Диоген в своей классификации как раз далек от того, чтобы игнорировать физический объем  письма. Философы у него поделены на группы в соответствии с этим объемом.

[4] Даль В. Толковый словарь… . — Т. 3., М., 1994, С. 288 — 289.

[5] Если мы воспользуемся тремя значениями В. Даля, т.е. дадим им научную интерпретацию, то тогда мы сможем уже себе лучше представить письмо как совокупность черт и характеристик. Можно связать с далевскими значениями письма конкретные черты письма, известные ученым-грамматологам (См.: Волков А.А. Грамматология. М., 1982, С. 81.). В данной статье нам вряд ли все эти черты понадобятся в работе, но указать их, перечислить нужно для большей наглядности. Так, например, с первым значением я связываю все то, что есть в письме «наглядного», чувственного. Эта характеристика письма включает в себя как собственно телесные свойства письма, так и условия самой «пишимости». К этой характеристике относятся: форма поверхности для записи; материальный субстрат записи; технический способ выполнения, расположения и сохранения записи; внутренние и внешние интервалы записи; ее объем, орнаментация, выделения. Соответственно, со вторым значением письма я связываю, например, то, что объединяет нечто записываемое с актом записи. Эта характеристика относится к деятельностной стороне письма, ведь дело самого письма вряд ли отделимо от дела, которое производится записью. В нее входят: нарочитость записи, требующая смирения тела, время и ритм письма; результат дела письма, форма «написанности»; инстанция письма, всегда своеобразно отсутствующая в письме и тем самым, задающая записи свои «ленные», пространственно-временные локализации; смысл самого письма, соотносящийся с выписываемым смыслом. И, наконец, с третьим значением письма я связываю коммуникативные черты письма. Эта характеристика включает специфический способ обращения к адресату, т.е. то, что письмо обладает односторонностью и линейностью, зримой дискретностью, пространственностью, долговременностью. В этом случае, письмо характеризуется со стороны производства, циркуляции и экспансии знаков, а письменные знаки характеризуются со стороны контакта, сообщения и реакции.  Конечно, все эти черты и характеристики в практике письма выступают всегда вместе, и отделить их друг от друга реально нельзя. Это перечисление — результат довольно сильной абстракции. Но если грамматолог А. Волков выделяет и группирует черты письма по аналитическим соображениям, то я делаю это, ссылкой на В. Даля,  то есть, в силу языковой компетентности. Черты письма собраны мною в соответствии с традицией употребления слова «письмо» в русском языке. В данном случае я предпочитаю ориентироваться скорее на имманентные и безусловные средства самого русского языка, нежели на конвенциональные средства научного анализа. Таково одно из непростых следствий, вытекающих из моего банального обращения к словарю В. Даля.

 

[6] Проведенная детализация характеристик письма предполагает, что мы можем все же выделить какие-то фрагменты характеристик письма, которые принадлежат именно письму в его автономии. Сама возможность такого выделения базируется на структуралистской гипотезе Артимовича — Вахека, согласно которой, сосуществуют параллельно два различных языка, письменный и устный. Хотя они тесно взаимодействуют друг с другом, но все же нормы написания и произнесения слабо скоординированы, т.к. они принадлежат различным семиотическим языковым системам, независимым друг от друга по способу их существования.

[7] См. об этом: Фридрих. И. История письма. — М., 1979.

[8] См.: Delese G., Guattari F/ Capitalisme et schizophrenie: L`Anti-Oedipe. P., 1972.

[9] Открытость «писанных» законов создала иллюзию, что справедливость закона определяется усилием человеческого ума, что справедливость закона может быть поставлена под вопрос, обсуждена и главное — заново восстановлена в новой редакции закона. Этот соблазн открытостью и могуществом был слишком велик, чтобы люди могли устоять против действия алфавитной записи. Прежде чем мир земли был переделан, он был соблазнен письмом.

[10] Деррида Ж. Голос и феномен СПб., 1999. С. 94— 115.

[11] Звуковая речь мелодична, слита в одно, тогда как пробелы письма всегда четко обозначены.

[12]  Сопротивление тотальной политизации оказывает не только письмо, но и бытовой уклад. Но эти два сопротивления различны. Письмо обнаруживает себя на пределе политизации, а бытовой уклад как пространство ее развертывания. Одно дело — внешнее сопротивление среды, другое — имманентное сопротивление.

[13] Алфавитное письмо в отношении к европейской философии выступает и как предмет, и как метод одновременно. Как предмет, письмо в полной мере заявило о себе лишь в связи с философско-мистическими медитациями над каббалистическими, руническими и библейскими буквенными записями. Например, для Каббалы буквы являются самостоятельными сущностями, которые творят мир, они значат и говорят больше, чем слова. Связь Божественного Откровения и записи была в центре внимания средневековой философии. Примерами этому служат идеи реформ письма (реформа укладов письма Алкуина, создание славянского алфавита Кириллом и Мефодием, «никоновские» реформы написания и т.п.) Письмо в средневековой философии являлось важнейшим путем познания и спасения души. Писать — значит, клясться в верности Богу, молиться, священнодействовать. Писать — значить отвечать двум Священным Писаниям, Библии и Природе. Культивирование письма как единственного доступа к Истине привело к разрыву между практикой письма и практикой спасения. Письмо в эпоху Возрождения стало самодостаточным и самоценным, оно унифицируется печатью и пунктуационной реформой братьев Минуци.

В философии Нового времени письмо выступило в качестве письменной Дискурсии, записи представлений всех возможных представлений. Письменная Дискурсия приобретает по отношению к науке форму трансцендентального знания, т.е. вид Всеобщей энциклопедии знаний, Библиотеки всех библиотек. Запись изучается как рационализмом (школа Пор-Рояля) так и британским эмпиризмом (учение о знаках Д. Локка), символическая деятельность оказывается так же в центре внимания Дж. Вико. В философии XIX века письмо обращается к условиям своего собственного существования, что приводит с одной стороны к появлению самодостаточной записи, литературы (опыты Маларме), а с другой стороны к появлению окончательного письма с единством записи и записываемого (спекулятивное письмо Гегеля). В спорах о значении письма принимают участие Ф. Шлейермахер и В. фон Гумбольдт. В этот период истории философия и письмо оказались сближены максимально, установив в философии «террор» письма, когда единство записи и записанного служило основным критерием качественной работы пишущего. В ХХ столетии формы философской публицистики минимизировали дистанцию между печатью и письмом, с тем, чтобы ослабить «террор» письменной Дискурсии. Во-первых, грамматическая симуляция строгости и объективности вела к нейтрализации письма. Примером такой симуляции служит идея формализации языка в рамках неопозитивизма. Во-вторых, наблюдалось выявление в порядках письма различных разрывов, принимавших вид описок, выгод, настроений, власти, интересов и т.п. Это все отодвигало само письмо на «второй» план работы философа. Примером такого выявления здесь могут служить психоаналитические методы. В-третьих, были попытки вернуться к средневековой служебности письма или манускрипности, путем проблематизации печати средствами самой печати (В.В. Розанов).

[14] Смотри об этом ниже.

[15]  Антология кинизма. М., 1980.

[16] Ж. Деррида в эссе «Хора» тонко заметил, что платоновское припоминание не срабатывает  в самых важных случаях. Платон  при утверждении своих идей апеллирует исключительно к письму.

[17]  В своей интерпретации идеализма Платона я опирался на идеи М. Хайдеггера. (См.: Хайдеггер М. Учение Платона об истине. // Хайдеггер М. Время и бытие. М.. 1993.)

[18]  В своей интерпретации философии стоиков я опирался, как на тексты самих стоиков (См.: Фрагменты стоических философов. М., 2001.), так и на комментарий к этим текстам Ж. Делеза (См.: Делез Ж. Логика смысла. М., 1995.)

[19] Делез Ж. Логика смысла. М., 1995. С. 35.

[20] Только этот стоический поворот в отношении письма можно с полным правом назвать «фоноцентизмом», который как раз критикует Ж. Деррида.