СТЕФАН ЦВЕЙГ "Вчерашний мир. Воспоминание европейца", часть 18

СТЕФАН ЦВЕЙГ "Вчерашний мир. Воспоминание европейца", часть 18

Геннадий Каган

Вчерашний мир сегодня

Свою книгу воспоминаний я назвал «Вчерашний мир сегодня». Писал я ее в Вене на немецком языке. Она вышла в издательстве «Бёлау» в 1995 году. Я все размышлял, надо ли ее воссоздавать на русском языке. Наконец я это сделал. Я посвящаю ее своим девочкам – Светлане, Марине, Марии и Ализе. С любовью и на добрую память.

 

Как любой человек на этом свете, я был лишен возможности выбирать место и время моего рождения. С названием места моего рождения связаны судьбы белорусов, татар, украинцев и евреев, русских поэтов и еврейских композиторов. Да и вся история России. Ведь город давно уже отметил свое тысячелетие. Это город Брянск. Год моего рождения, 1938-й, – год громких показательных процессов и кульминации выполнения плана по выявлению и уничтожению врагов народа. Во время войны я провел четыре долгих детских года вдали от Брянска. В 1946 году – возвратившись в Брянск, я пошел в школу. Моим учителем истории оказался секретарь парторганизации школы Иван Порфирьевич Ковальчук, которого все боялись. С тех пор прошли десятилетия, а имени его я не забыл, как никогда не забывал имени своего свирепого сержанта Вауриха мой любимый немецкий поэт Эрих Кестнер. Ваурих мучил и истязал солдата Эриха Кестнера во время Первой мировой войны. Уроки этого Ковальчука были пронизаны ненавистью по отношению к тем мелким чужеродным элементам среди его учеников, которые, по его мнению, причинили так много зла великому советскому народу. Некоторые из его коллег предпочитали при обхождении с этими учениками потехи «вольных стрелков». Такой была моя учительница по черчению, которую я упомянул в моей книге. Это особый вид истязателей. И с этим мне пришлось столкнуться в мои школьные годы. Но и подружиться с замечательными ребятами самых разных национальностей. В мои школьные годы я изведал некую двойственность, своего рода контраст. И эта двойственность формировала мою натуру, мой нрав, мою, так сказать, первую идентичность. Так прошли мои школьные годы, официально сопровождаемые антисемитизмом, который не переставал быть моим спутником и в годы студенческие. И позже, в армии. Такой вот неслучайный попутчик и до сего дня. Но к этой моей идентичности относятся и те многие замечательные люди нашей страны, которых я повстречал на разных дорогах моей жизни, множество чудесных людей самых разных национальностей, и русская история, русское искусство, русская литература. Я знаю: эту мою многоликую идентичность я никогда не растеряю. И никто не сможет меня ее лишить, потому что то, что она для меня означает, это абсолютное совпадение, сущностное тождество, я ношу в себе. Само собой, эта моя неоднородная идентичность не может включать в себя ни того учителя истории Ковальчука и, разумеется, ни то государство, которое он представлял. Но если бы я даже всей душой пожелал быть разнозначным в моей сути, так сказать, в моей сердцевине моим уважаемым и дорогим друзьям (русским, татарам, армянам, грузинам, украинцам, немцам, англичанам, французам, швейцарцам и австрийцам), мне это не удастся. Я смогу сблизиться с ними, их полюбить, но до конца не почувствовать их плоть и кровь. Но разве идентичности – слова, модного теперь в целом мире, – достаточно, чтобы ответить на вопросы: кто я? кто мы – люди? Конечно, я не настолько наивен, чтобы поверить, что моей книгой я смог бы ответить на эти вопросы. Моя тема – лишь некое подобие цвейговского вчерашнего мира и мира сегодняшнего, определенная устрашающая схожесть. И мне думается, что особенность мемуаров – это перенос опыта из одного контекста в другой, этим и объясняется долговечность всякого талантливо воссозданного вчерашнего мира. И в этом заключена вся тайна актуальности «Вчерашнего мира» Стефана Цвейга, который Томас Манн некогда назвал великой книгой. Книгой, которая волнует читателя столь же сильно, как и семьдесят лет тому назад. Канон человеческого поведения не изменился, он все еще определяется временем, которое нам дано между рождением и смертью. Мы все еще испытываем ту же любовь, ту же ненависть, как наши бесчисленные безымянные предшественники. Надежды и разочарования, терпимость и агрессивность все еще сопровождают и нашу жизнь. И так будет всегда. А это означает – так, во всяком случае, кажется мне, что наша идентичность неизменна. Единственное, да и то лишь в очень ограниченном объеме, – некоторому изменению поддается лишь наша реакция на ту или иную идентичность, на ту или иную сферу или мир, которые поначалу кажутся нам совсем чужими и даже опасными. Дай бог, чтобы «Вчерашний мир» Стефана Цвейга и мой «Вчерашний мир сегодня» не подтвердили эту ужасающую схожесть и чтобы все мы в году 2015-м, чего доброго, не оказались в году 1914-м или 1939-м.

 

Своего рода пролог

Цена переодевания – платье, переезда – жизнь.

Еврейская мудрость 

 

«Я родился в 1881 году, в большой и могучей империи, в монархии Габсбургов, но не стоит искать ее на карте: она стерта бесследно. Вырос в Вене, в этой двухтысячелетней наднациональной столице, и вынужден был покинуть ее как преступник… Таким образом, я не принадлежу более никому, я повсюду чужой, в лучшем случае – гость…»

Эти горькие строки, принадлежащие Стефану Цвейгу, австрийцу и европейцу, были написаны в 1942 году за тысячи километров от родной Вены, в Бразилии, в эмиграции, откуда ему не суждено было вернуться. Впервые я прочитал их в конце пятидесятых годов и потом на протяжении десятилетий многократно перечитывал их – и эти, и другие, от первого до последнего слова, – строки замечательной книги Стефана Цвейга «Вчерашний мир», над переводом которой я работал не один год и еще больше времени тщился его опубликовать. И при всем этом мне не могло прийти в голову, что однажды я тоже окажусь в положении изгнанника и в смутное для моей страны время найду пристанище не где-нибудь, а в городе Стефана Цвейга.

Да, я живу в Вене. И это предложение пишу, все еще не до конца в это веря. Особенно если оглядываюсь на пятьдесят с лишним лет, прожитых в уже не существующем государстве – в Советском Союзе, гражданином которого я являюсь, и не только по паспорту, и по сей день. Не знаю, какой паспорт будет лежать в кармане моего пиджака или моих широких штанин, когда я допишу эту книгу. Я еще не сжег все мосты: думаю, что это невозможно, да и не следует делать, чтобы не потерять самого себя.

Таким образом, и здесь, в Вене, я все еще петербуржец, лучше сказать, ленинградец, потому что тот старый, легендарный Санкт-Петербург для меня, как и для моего поколения, – в основном достояние литературы и искусства прошлого; хотя я чувствовал в себе связь с утраченным Петербургом, обретая ее на улицах, в парках, в державном течении Невы, а главное – в лицах некоторых пожилых людей, в которые я всматривался; в тех воспоминаниях, которые я порой слышал. Возможно, это своеобразный исторический феномен, ведь собираюсь рассказать о своей жизни в городе, который существовал между одним Петербургом и другим Петербургом; в городе, который тоже становится достоянием прошлого на страницах учебников истории да на случайно уцелевших старых географических картах. Но пока этот город жив, пока живы люди, которые делили с ним свои горести и радости, были счастливы в нем и несчастны, те, кто выстоял в нем девятьсот дней и ночей блокады, для кого этот город стал их судьбой, – они продолжают жить, заключенные в историческом пространстве, очерченном взлетом двух бронзовых рук, указующих в противоположные стороны: рукой Петра Великого – Медного всадника – по одну сторону Невы, обрамленной фасадом Сената и Адмиралтейства, и рукой Ленина с монумента перед Финляндским вокзалом. Вождь – лицом к Неве и Петру, на противоположном берегу реки, отражающей в своих водах кроваво-кирпичные корпуса «Крестов».

Во всемирно известной поэме Александра Сергеевича Пушкина «Медный всадник» отчаявшийся Евгений, у которого одно из бесчисленных наводнений в городе, некогда воздвигнутом Петром Первым в пустынной болотистой местности, отняло все: любовь, надежду, кров, а в конце даже рассудок, – восстает против медного памятника и проклинает его. И вдруг бронза оживает – всадник преследует объятого ужасом, спасающегося бегством Евгения гулким стуком копыт, гонит его вон из города.

Победа грандиозной идеи над малодушием и узостью верноподданнического образа мышления, зашоренного краями собственной миски с кашей, или победа свирепой, самодовольной, но зыбкой власти над простым, заурядным человеком, отданным этой власти на произвол и на произвол всем ударам судьбы и все же не желающим признать могущество этой власти. Пушкин оставил открытыми много возможностей для толкования, но у меня этот человек, Евгений, всегда вызывал жалость, с момента первого прочтения поэмы. И всякий раз, когда я подходил к дворцу со львом перед ним, на спину которого Пушкин усадил несчастного Евгения, я смотрел на город и на страну за ним его глазами и его беспомощные слезы заволакивали мой взор.

 

Когда я приехал в Вену и обосновался в маленькой квартирке (это третий район, неподалеку от ботанического сада, дом послевоенной постройки, квартира под самой крышей), то с удивлением и даже с некоторым замешательством обнаружил некую топографическую особенность своего нового места жительства, особенность, которая сопутствовала мне чуть ли не всю мою жизнь: площадь, пять угловых домов и четыре луча улиц, устремленных к площади. Возникло такое чувство, что детство и юность догнали меня.

Порой я задерживаюсь на площади, разглядываю угловые дома, и мне кажется, что они съеживаются, что шумные, покрытые асфальтом венские улицы, запруженные автомобилями, автобусами и трамваями, вдруг становятся тихими, пыльными, обнесенными деревянными заборами, с неказистыми палисадниками перед бревенчатыми и дощатыми строениями, превращаясь в улицы старинного русского провинциального города, весной утопающего в грязи, а летом купающегося в пыли, – улицы моего родного Брянска. А еще я вижу старого еврея, запрягающего послушную лошадь. Я знаю: зовут его Янкель, это мой дедушка, как знаю и то, что из этой своей поездки он уже не вернется.

 

«Почему дедушка Янкель не вернулся тогда домой?» – не раз обращался я в детстве к маме. Мама, видно, считала меня несмышленышем и долго еще отмалчивалась. Но вот я услышал ее рассказ.

Когда-то давно, когда она сама была еще маленькой, семья их жила в небольшом безвестном белорусском местечке. Был 1922 год, недоброе время для всей России и уж совсем недоброе для евреев. Хотя когда евреям жилось полегче? Утром дедушка Янкель запряг свою лошадь, чтобы вместе с племянником Лейзером отправиться в соседнюю деревню купить там бревна для нового дома, который он собирался построить, – большого, просторного, красивого и более видного, чем старый. Они успели проехать лишь три версты, как их остановили белорусы – крестьяне, знавшие дедушку, не раз работавшие на него и всегда с ним неплохо, казалось, ладившие. Они-то и выдали их на растерзание погромщикам, его и Лейзера. Страшно сказать, что с ними сделали. Лошадь вернулась назад с порожней подводой. Бабушка с тремя дочерьми бежала из дома, нашлись добрые люди, которые спрятали их, переодели, чтобы скрыть их происхождение, в простонародные крестьянские одежды. Ночевали они в чуланах, на сеновалах, на деревянных лавках, бродили по всей округе, прося подаяние и долгое время все еще не решаясь вернуться в собственный дом. В конце концов они его продали и перебрались в другое место.

В Брянск мама переехала уже после замужества. Отец построил бревенчатый дом. Этот дом с крохотным палисадником для меня и моего старшего брата стал отчим домом, а вслед за ним по соседству выросли дома отцовых братьев – Исаака и Айзека. Так образовались здесь три угла. На четвертом уже стояло каменное здание почты, а на последнем, пятом – дом моего будущего учителя математики. В итоге, находясь на площади, можно было увидеть пять углов и четыре узенькие улицы, которые лучами сходились к площади. Пять углов моего детства, исполненного пытливым любопытством и вечными мечтами мальчика поскорее стать большим и все узнать.

Следующие пять углов – а там мне суждено было отметить свое пятидесятилетие – я встретил уже в Ленинграде. Место, известное всему городу, можно сказать, знаменитое, неподалеку от Владимирского собора. Район, облюбованный Достоевским, петербургским жителем и петербургским писателем, в чьих романах место это так и называется: Пять Углов.

Здесь, на одном из углов (образованном лучами Загородного проспекта и улицы Рубинштейна), откуда до дома, в котором я жил на улице Ломоносова, пятнадцать-двадцать шагов – Раскольников был бы точнее, – возвышается весьма примечательное здание, тупой угол которого увенчан башней, имеющей форму шестигранника. Длительное время эта башня навязчиво занимала мое воображение. Вокруг нее складывались какие-то необычные сказочные и фантастические сюжеты – возможно, не без влияния Гоголя и особенно Кафки, в частности после прочтения «Замка».

Постепенно обрастая подробностями, во мне вызревала история, героем которой стал, как положено, Некто. Этот Некто еще мальчиком, проходя мимо примечательного углового здания, постоянно заглядывался на башню: «А интересно, что там такое? Кто-нибудь в ней обитает? Далеко ли можно увидеть оттуда, сверху?» Во что бы то ни стало мальчик хочет попасть наверх, но слышит, что он еще маленький, что ему еще надо вырасти, что ему еще следует многого добиться: вступить в пионеры, а потом в комсомол, а может быть, даже в партию. Мальчик послушно делает все, что ему внушают, но возникают все новые и новые препятствия. Сначала, объясняют ему, надо окончить школу, потом отслужить в армии, много работать над собой, чтобы стать достойным гражданином, который трудится на благо и процветание отечества.

Проходят годы, однако он не отказывается от детской мечты побывать в этой башне. И вот однажды, будучи уже не просто взрослым, но и в почтенных годах, он исхитрился, прибегнув для этого к подкупу – средству испытанному, и привычному, и распространенному, в котором он, наряду с другими подобными средствами со временем весьма поднаторел, – преодолев в себе все преграды и набравшись мужества и решимости, наконец-то пробраться в башню. Он не знал, что ждет его наверху, что он увидит оттуда, сверху. Но это произойдет, думает он, и это будет нечто грандиозное, подобное никогда еще не изведанному ощущению безграничной свободы. Так скорее вперед, смелее! Уже в конце лестницы он обнаруживает окно, бросается к нему. Открыв окно, он выглядывает наружу и видит серые и зеленые крыши домов и золотые купола храмов, а дальше, в самом низу, – лучи улиц, заполненных нескончаемыми очередями за мясом, носками, книгами, квартирой и местом на кладбище, за членством в партии, за должностью – словом, за всем, что поддается распределению. В этой человеческой ленте выстаивает весь город, а может быть, и вся страна, и никто не уверен, думает этот уже немолодой человек, в груди которого бьется пылкое сердце ребенка, дойдет ли очередь до него, хватит ли ему для этого жизни. Нет, нет, он не последний, сейчас подойдет его очередь. Слишком далеко высовывается он наружу и камнем падает вниз.

Историю с башней я никогда не записывал. Возможно, считал, что не могу это сделать литературно, и долгие годы, десятилетия история эта как бы отлеживалась во мне, чтобы позднее, в Вене, когда, поселившись на Реннвеге, я вновь обнаружил очередные свои пять углов, история эта, приобретая вовсе не литературный смысл, выбилась из глубин моей памяти.

Ранние годы

С чем связаны детские воспоминания? Запахи, звуки, краски, и все угрожающе большое. А за окнами – улица, весь мир. Позднее улица стала оживать, расширяться: откуда-то приходит, куда-то ведет и в конце концов становится частью города, который начинаешь воспринимать как место, где ты родился, родной город.

Мир моего детства называется Брянск. Триста километров к юго-западу от Москвы, хотя Москва казалась намного дальше луны, которую я мог видеть из своей кровати, и дальше, чем солнце, которое рисовало на земле тени людей, деревьев, домов, уже тогда очерчивая те пять углов, что будут причастны ко всем поворотам моей судьбы. Я вижу в том для себя некий символ: в этих лучах, то сужающихся, то расширяющихся, и в острых углах моей жизни.

Детство – то, что от него сохранила память, – как бы распадается на две части (я невольно вспоминаю страшную большую пилу, которая висела в сарае позади нашего дома) или, лучше сказать, на два отрезка.

Первый отрезок – три довоенных года, воспоминаний о которых совсем немного: разрозненные фрагменты, скрепленные позднейшими рассказами родителей. Вижу бочку с водой в саду, струящийся в нее дождик, нацеленный взгляд кошки, глаза в глаза. Кошку саму не помню – только глаза и леденящее чувство страха. Накрытый стол, за которым родители, старший брат, названный в память о дедушке Янкеле Яном, а также бабушка Лиза, жена убитого дедушки (все называли ее «баба Лея»), и еще – непонятный трехлетнему малышу язык, на котором, когда речь заходила о вещах, не предназначенных для детского слуха, родители говорили с бабой Леей. Это был идиш. Но то, что было связано с идиш, как и со всем тем, что отличало нас и наше существование от других, от русских, я не осознавал, тем более что родители не были набожными евреями, следовавшими религиозным обычаям и законам.

Только бабушка Лея, насколько могу судить, строго следовала еврейским традициям и регулярно ходила молиться в шул, как она называла синагогу, которая находилась в обычном доме, таком же, как и другие дома на нашей улице, и всего в одной комнате, которую в нем снимали. Настоящую синагогу, которая была здесь когда-то давно, разрушили, как и многие православные церкви. А если какие и уцелели, то их превратили в склады, конторы: власти ни одного бога не жаловали. О чем молилась бабушка в своем шуле, что она там изливала Богу, от каких бед-напастей просила избавить – ничего об этом я, конечно, не знал. Не знал и о гибели дедушки Янкеля, хотя (или это мне только кажется) тревога и как бы предчувствие чего-то страшного исподволь овладевали мною, когда я сидел на коленях у бабушки, которая заунывно мне напевала и вдруг устремляла свой взгляд куда-то поверх меня. Но возможно, я ошибаюсь и тогда я чувствовал только ее тепло и свою защищенность.

И вдруг все это куда-то рухнуло, исчезло в черном провале. Наша семья осталась без папы. Папа работал на заводе, и, когда он вечером возвращался домой, для нас, детей, был маленький праздник. Праздника вдруг не стало. Вместе с папой исчезли и другие мужчины, которые каждый вечер, возвращаясь с работы, проходили мимо нашего дома. Я узнал слово «война». Это слово имело зримое воплощение. Война представлялась драконом, из пасти которого вырывался огонь, и жаркие дни наступившего лета, казалось, были пропитаны огненным дыханием этого безжалостного чудовища, сжигавшим всех, кто попадался у него на пути, как одного из маминых братьев, сгоревшего в танке в первые дни войны. Я вижу маму и тетю Хану, сидящих рядом словно в оцепенении; они глядят друг на друга и нестерпимо молчат, как будто у них нет слов.

А вот вчетвером мы трясемся в кузове грузовика, примостившись на наших узлах: мама, бабушка, брат и я, – сначала по городу, потом – за его пределами, но ехали мы, как потом оказалось, навстречу фронту. Или шофер, поддавшись царившей панике, плохо соображал. Это теперь я могу представить, что довелось пережить маме, когда на какой-то проселочной разбитой дороге она убедилась, что едем мы не в том направлении, и отчаянно забарабанила по кабине шофера. А когда машина наконец остановилась, мама начала умолять шофера повернуть обратно и отвезти нас к родственникам в Рославль (это под Смоленском). Она предложила шоферу все деньги, какие у нее имелись, и в конце концов уговорила шофера. Он взял эти деньги, отвез нас в Рославль, но там мы оставались совсем недолго: фронт неудержимо приближался. Маме удалось раздобыть места и посадить нас в поезд, который следовал на Урал.

Когда ныне я пытаюсь как-то осмыслить то, что пережили мои родители, судьбу их семей, я невольно обращаюсь к библейской истории гонимого отовсюду народа, который обретал – и то на короткое время – лишь обманчивый, как мираж, покой. И та страна, в которой этот народ оказывался, никогда не становилась ему матерью – только мачехой, как в радости, так и в печали. И я никогда не забуду, как и другие ранние впечатления, нашу хозяйку – это маленький уральский городок Акбулак, – у которой мы нашли вынужденное прибежище и которая, думаю, была по-своему доброй женщиной. Вот она разглядывает всех нас по очереди и спрашивает у мамы: «А это правда, Маша, что вы евреи? А нам говорили, что у евреев – рога!» Не знаю, схватился ли я тогда руками за голову, но все возможно, ведь я был совсем ребенок.

Снова хочу заметить, что многое в моей памяти о тех далеких годах сохранилось благодаря позднейшим рассказам старших. Где он, этот первоисточник воспоминаний? Что первично, а что вторично? Для меня важно лишь то, что стало моей правдой, все, что так или иначе пережито.

Голод, например. Нужны ли тут чьи-то напоминания? Такого страшного чувства голода, как в годы войны, я больше не знал. Помимо физических ощущений, это было чувство беспомощности: ребенок обречен на зависимость от других – от их соучастия, доброты, сострадания. Были сытые люди, не замечавшие голодных детей, но были и раненые солдаты из окружного госпиталя, где мама работала медсестрой, которые делили свой хлеб с детьми. У этого хлеба был запах хлорки, которым был пропитан весь госпиталь. Вечером мама приносила этот запах домой, в малюсенькую комнатенку, в которой мы ютились вчетвером, и вскоре после прихода мамы у нас ненадолго появлялось некое подобие насыщения.

Странно, но я не помню, во что мы с братом тогда играли, если играли вообще. Ни развлечений, ни шалостей я не припомню, хотя, как известно, дети всегда, при всех обстоятельствах остаются детьми. Возможно, были они и у нас – маленькие невинные приключения – в пору этого лихолетья, когда вокруг умирали люди; но там, на Урале, как мне казалось, умирали только в госпитале: уже ставшее хорошо знакомым лицо вдруг исчезало, а чья-то незнакомая рука совала нам кусок хлеба или яблоко. А однажды, когда мы с братом терпеливо поджидали маму в длинном, как бесконечность, коридоре госпиталя, нас поманил рукою солдат. Он привел нас на кухню, каждому сунул по ложке и, легко оторвав от пола, засунул нас в огромный котел, на стенах которого налипли остатки каши. Наверно, мы тогда хорошо поработали. Написав эти строки сегодня, когда я нахожусь вдали от моей страны, которая переживает не лучшие времена, я думаю о детях России – бездомных и беспризорных. Через полвека после войны я снова увидел эти глаза – глаза голодных детей.

Бабушка Лея по-своему пыталась отвлечь нас от навязчивых мыслей о еде: она нас учила читать. Раньше мы знали только звучащее слово – теперь мы должны были его увидеть, расшифровать, и это нас увлекало. Может быть, это и было нашей игрой, и мы играли в нее не только в крохотной комнатенке под руководством бабушки, но и на улице, читая все, что читалось: вывески, объявления, плакаты, лозунги – как будто и к нам обращались («Защитите Родину-мать!») или уведомляли, что хлеба нет.

Там, в эвакуации, мы чувствовали себя заброшенными на край света. Письма приходили нечасто – каждое было для нас событием. Мы жили в ожидании этих писем, но были письма, для нас неожиданные. Такое письмо мы получили – как будто оно на нас с неба свалилось – от мужа маминой старшей сестры. Его – а был он профессор биофизики – в тридцатые годы, во время партийных чисток, как и многих других крупных ученых из Москвы, Ленинграда, отправили в столицу Киргизии Фрунзе, где он уже вскоре, благодаря своим научным и организаторским заслугам, стал вице-президентом тамошней Академии наук, поскольку в отдаленных от центра республиках старую русскую присказку «Россия велика, а царь далеко» никто не отменял.

Хотя мой дядя подчинялся президенту Киргизской академии наук, человеку не самому образованному, но целиком и полностью верному партии, его должности было вполне достаточно, чтобы получить у властей разрешение на наш переезд с Урала в Киргизию. Письмо это имело очень важные для нашей семьи последствия. Летом 1943 года мы перебрались в Киргизию.

После довольно сурового уральского климата всем нам казалось, что мы очутились в раю. Все здесь было и приветливей, и мягче: и природа, и люди. Не прошло, наверное, и пары дней, как мы с братом (два изголодавшихся пацаненка), осмотревшись и осмелев, залезли на абрикосовое дерево и обглодали целую ветку. Уже на следующий день мы угодили в больницу: наши желудки не выдержали подобного изобилия. Мне было тогда пять лет. С тех пор я не съел ни одного абрикоса.

Киргизия навсегда осталась во мне одним из самых лучших воспоминаний. Если учесть все, что происходило в стране, которая вела кровопролитное сражение с фашизмом (хотя по радио все чаще и чаще стали сообщать об одержанных нами победах), то, можно сказать, мы жили в некоем оазисе. Тосковал ли я по родному городу? Было ли во мне хоть какое-то воспоминание о Брянске? Быть может, о нашем доме, о нашей улице, о площади с пятью углами, о кошке, возможно, и о бочке с дождевой водой в саду. Едва ли больше.

В Киргизии мы встретили День Победы. Война закончилась. В Москве, как нам сообщили по радио, «отец народов» отпраздновал свою победу над немцами, как некогда Иван Грозный – свою победу над татарами: к ногам «отца» были брошены штандарты и знамена поверженного врага. И люди бросались друг другу в объятия по всей стране, и в Киргизии тоже, и в Брянске. И в очень многих теплилась надежда, что пережили не только войну, а что начнется теперь нечто новое – совершенно другая жизнь. И евреи верили в это, потому что они, как и русские, украинцы, казахи и все народы Советского Союза, принимали участие в борьбе за выживание страны – на фронтах, на заводах, в тылу и в партизанских отрядах. Но слишком скоро выяснилось, что новая жизнь осталась старой, которую лишь заслонила война.

Когда мы вернулись в Брянск, тысячелетний город на берегах Десны являл печальное зрелище: город лежал в руинах. Поразительно, но наш дом стоял на своем месте, целехонький, только в нем жили чужие люди. Нам пришлось поселиться у одного из братьев отца, пока после долгих и сложных разбирательств маме не удалось его отсудить. Когда мы вошли наконец в свой дом, он был пуст: не на что было ни лечь, ни сесть. Но после всего, что нам пришлось испытать во время войны, это были мелочи.

А тут еще такая огромная радость, как возвращение папы. Мы были по-настоящему счастливы. И хотя на здоровье отца сказывались полученные им ранения, жизнь начала налаживаться.

Послевоенные годы были нелегкими, но тяжело приходилось всем. Помню чудовищные очереди за хлебом или мукой, в которых приходилось простаивать целые ночи. Зима, лютый мороз, а я, отстояв несколько часов в дырявых валенках в такой вот длиннющей очереди, уже не в силах донести до дому хлеб и муку: мне кажется, я горю. Я не знал, что у меня высокая температура, но, когда мама уже укутывала меня в одеяло, я думал, что умираю.

Я заработал тогда ангину и – как осложнение – ревматическую атаку сердца. Признаюсь, я был немало напуган. Меня, конечно, пичкали всяческими лекарствами, и они свое дело сделали. Но когда я вспоминаю об этой первой своей тяжелой болезни, я вижу склоненных надо мною бабушек, их добрые лица, я чувствую их успокаивающее дыхание, тепло и ласку их рук; они тогда обе ухаживали за мной, баба Лея и баба Хана, мать моего отца, которая с нами, мальчишками, частенько и очень охотно играла в карты – в девятку – и радовалась как ребенок, когда удавалось выиграть. В ту пору ей было под восемьдесят. Была она маленькая, аккуратная, карие большие живые глаза и все еще черные волосы, тронутые, как отдельными мазками, проседью. Бабушка Хана жила не с нами, но каждый праздник Хануки – это еврейское Рождество – она уже утром была у нас, и, конечно, с подарками и сластями из мацы – имберлех (маца, мед и имбирь), – которые пекла сама.

Вообще каждый еврейский праздник, благодаря усилиям обеих бабушек, становился для нас событием. Так, подготовка к Пасхе – Песах, в первое весеннее полнолуние, – всегда была в ведении бабушки Леи. Вся наша родня собиралась у нас на Пасху. Дом наполнялся праздничным пением. На столе непременно присутствовали клецки, приготовленные из мацы, и фаршированная рыба. Мама угощала рисом с бараниной, да еще с различными приправами, и другими блюдами, готовить которые она научилась в Киргизии. Кроме пасхального вина, на столе всегда была водка, главным образом для соседей, для русских, которые не без интереса заглядывали к нам на праздник, как и мы – сейчас я говорю о детях – через неделю весело отмечали русскую Пасху и, зажав в ладонях крашеное яйцо, которое подлежало потом проверке на прочность, всем детским интернационалом восклицали, приветствуя друг друга: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!»: пароль и отзыв.

Для нас, детей, это была игра, доставлявшая нам радость. Но случалось так, что и праздник, и эта игра омрачались грубыми пьяными выкриками: «Жиды распяли Христа!» Тогда я это, конечно, глубоко не воспринимал: наверное, еще не понимал. Да и вообще не могу сказать, что в ту пору жил как-то иначе, чем другие дети на нашей улице. В общем и целом это было нормальное детство в провинциальном городе Советской России того времени.

В нашем доме часто звучала музыка. Отец, безусловно, был человеком музыкально весьма одаренным. Он купил для меня и брата два аккордеона «Hohner», которые оказались в брянской комиссионке, вероятно, в качестве боевых трофеев. И вот мы с братом на маленьком нашем дворе за домом время от времени устраивали концерты, причем вместо аккордеона Ян брал в руки скрипку, на которой к тому времени уже довольно прилично играл.

Эти концерты, разумеется, привлекали соседей, так что летом к нам во двор стекались со всей округи. Располагались на скамейке, а то и на травке, не забыв прихватить – кому это необходимо для отдыха – бидончик с пивом, а то и с чем-то покрепче. Перебрасываясь друг с другом словом, они благосклонно прослушивали наши музыкальные упражнения, ну а мы готовы были играть для них до посинения, и, чтобы дать нам отдохнуть, концерт продолжал отец. Его выступления я бы назвал музыкальной эксцентрикой. Он играл деревянными ложками на своеобразном ксилофоне, состоявшем из бутылок, подвешенных к стойке, в каждую из которых было налито различное количество воды. Еще он играл на поющей пиле, – вообще-то, пила была самой обыкновенной, и в быту называлась она поперечной, но папа смычком извлекал из нее такие протяжные звуки, что она поневоле пела.

Надо ли говорить, что выступления папы имели огромный успех, какой нам с братом не снился? Все причитавшиеся нам аплодисменты срывал папа. Мы себя утешали тем, что пила и бутылки – это все же на уровне самодеятельности, а путь в настоящее большое искусство – аккордеон и скрипка. Но это еще не все. Когда начинали сгущаться сумерки, в дело вступала мама. У мамы был небольшой, но приятный голос. Мама пела русские, украинские, а также еврейские песни – конечно, на идиш. Но в этих еврейских песнях многие слова звучали по-русски, как будто бы так и надо. И никому не приходило в голову, что она просто забыла. На идиш говорили лишь очень старые люди, потому что уже десятилетия его не преподавали, литература на идиш была запрещена, как и вся еврейская культура. Все мамины песни принимались слушателями как свои или, по-другому сказать, как общие. Сознание того, что я еврей и отличаюсь от большинства окружающих меня людей, формировалось исподволь, постепенно.

Но вот я пошел в школу. Школ тогда в городе было мало. Ближайшая к моему дому школа была начальной. Это даже меня тогда не устраивало. Так я попал в школу номер четырнадцать, которая находилась в центре города и считалась привилегированной. В этом районе жила городская верхушка, партийная наша аристократия. Вот здесь-то, не без участия их благородных отпрысков, пришло ко мне осознание, что я еврей. Напомню: школы были тогда раздельные, мужские и женские, а там, где много мальчишек, столкновения неизбежны: на то они и мальчишки. Однако когда ты вдруг, ни с того ни с сего, видишь в чьих-то глазах вспышку ненависти или слышишь: «Мало вас немцы травили и вешали!» – то поневоле задумаешься. Тут простым «дурак» не отделаешься.

Но дети есть дети, и, хотя они более жестоки и беспощадны, часто они оскорбляют и обижают друг друга, не задумываясь и не понимая того, что делают, следуя дурному примеру взрослых. Да, дети есть дети. Дети отходчивы, и они – гонители и гонимые – до поры до времени уживаются. Мы часто летом большой гурьбой ходили на реку. Десна – река широкая и глубокая, к тому же – река коварная: стремнины, водовороты, и вот однажды я угодил в один из коварных водоворотов. Я сразу забился, затрепыхался, отчаянно сопротивляясь зыбучей пучине, но вскоре понял, что силы мои иссякают и меня тянет на дно. Я готов был уже смириться, уже мутилось мое сознание, как чьи-то руки подхватили меня: это они, мои приятели, пришли мне на помощь, вовсе не думая, что, рискуя жизнью, спасают еврея. Они вытащили меня на берег и привели в чувство. Открыв глаза, я увидел склонившиеся надо мной лица, удивился: над чем они так гогочут, что тут смешного («Ну ты даешь, Гена! Вот учудил-то!»).

О том, что со мной случилось, никто не узнал: ни дома, ни в школе. В детской среде особые правила, свои, так сказать, законы. В мире взрослых – совсем другие. Плохо ли, хорошо – но с Васькой уж как-нибудь я мог разобраться. А вот к Василию Николаевичу я даже не знал, как подступиться. Я рос с убеждением, что взрослые просто не могут позволить себе того, что позволяют дети, и раз за разом приходилось разубеждаться. В первую очередь это, конечно, относилось к учителям, ведь дети им уже заранее доверяют.

Как ни печально, но среди моих учителей тоже находились такие, кому, очевидно, доставляло некое удовольствие унизить меня, дать мне почувствовать, что я не такой, как другие. Двоюродный брат подарил мне великолепную готовальню, вероятно немецкую. Такой и близко ни у кого не было. Но, к сожалению, сама чертить готовальня не умела, а для меня и поныне провести две параллельные прямые – задача сверхнепосильная. Но я старался, и вместо двух параллельных прямых мог, не жалея последних сил, начертить десять кривых. Наша уже далеко не молодая чертежница Марина Ивановна время от времени отслеживала тщетность моих усилий. Возможно, она про себя и хихикала и даже вздыхала, но я об этом не знал, пока она, чуть задержавшись у моей парты, не процедила сквозь зубы снисходительно и в то же время, как мне показалось, брезгливо: «Тебе черчение все равно ни к чему, для вашего шахера-махера это не пригодится».

Не знаю, долго ли она готовила столь восхитительную тираду, или это вырвалось из нее спонтанно, но вряд ли она предполагала, что слова ее так заденут меня, что я их запомню надолго и что это будут единственные слова, которые она оставит во мне. Мне было очень обидно и за себя, и за свою семью, которая ни к шахеру-махеру, ни к гешефтам никакого отношения не имела, хотя к этому времени я знал и таких евреев (а в их числе и родственников), которые проворачивали какие-то махинации и постоянно ловчили. Но зачем же – рождался во мне протест – стричь всех под одну гребенку, как будто этим грешат только евреи?

Предубеждения все больше и больше способствовали распространению омерзительной смеси из отдельных фактов и полуправды с откровенной ложью. Возможно, время было такое: конец сороковых годов многим напомнил конец тридцатых, о которых мы, дети, тогда ничего не знали. Повсюду, точно туман, сгущался мертвящий страх. Страх окутывал и детей. Почему родители, разговаривая, перешли на шепот? Что вообще происходит? Мы были уже достаточно взрослыми, чтобы задавать себе вопросы.

А тут нагрянула к нам ночью беда. Перед домом остановилась машина. Громкие голоса и стук кулаков. Казалось, что дверь разлетится в щепки. Грохот тяжелых сапог. Вся мебель опрокинута, сдвинута. Гремит и звенит посуда, которую выбрасывают из буфета, сметают с кухонных полок. Настоящий погром. Но нет – это к нам пожаловала милиция и творит свое правое дело. Спасибо, нашелся какой-то доброжелатель – может быть, даже сосед – и сообщил куда следует, что наш отец прячет у себя золотишко. И посему возникает золотое еврейское дело, и доблестные стражи порядка врываются в наш дом ночью и переворачивают все вверх дном. Да только золота, явного или тайного, к сожалению, не находят. А назавтра, возможно, какой-нибудь очередной патриот, сообщая самую последнюю новость, мог бы доверительно подмигнуть: «Как же, у них найдешь…» – и злорадно осклабиться: «А представляешь, как эти пархатые перетрухали?» И был бы не так уж далек от истины.

Но это то, что подсказывает сегодня воображение. А вот что во мне осталось неизгладимо: грубые ручищи вскрывают футляр детской скрипки, выбрасывают смычок и вырывают скрипку из футляра, ощупывают подкладку, а потом добираются и до скрипки, до ее хрупкого и нежного тела, которое одна ручища обхватывает за талию, а другая запускает толстые пальцы грубо внутрь. «А что? Подходящий тайник!» Бедная скрипка… Она не выдерживает насилия, и снова, в который раз, я слышу этот душераздирающий хруст ее расщепленного стана и стон оторванных струн, как тяжкий предсмертный вздох.

И подобные диссонансы тоже сопровождали мое детство. Особенно резко и угрожающе они прозвучали в те мартовские дни 1953 года, когда умер Сталин.

С самого раннего детства мои родители играли со мной, как это для меня ясно теперь, в весьма серьезную игру – древнюю как мир и столь веселую игру вопросов и ответов, в которую особенно охотно играют с маленькими детьми – всякий раз модифицируя ее в соответствии со временем: «Кого ты любишь больше: папу или маму?» Обычно родители сами заботятся о том, чтобы ответ выпал по желанию. Но у меня вопрос звучал так: «Папу или Сталина?», «Маму или Сталина?» И, насколько я могу вспомнить, мой ответ совпадал с желанием родителей, даже если происходило это потому, что я это видел по ним и хотел доставить им радость.

Мой ответ соответствовал их желанию и тогда, когда я давно уже ходил в новую школу в центре города, где на стенах висели портреты Сталина и его лицо смотрело на нас: сверху вниз, кривая трубка под усами, или улыбаясь с московского Мавзолея дедушки Ленина, а на балюстраде перед ним – маленькая девочка с букетом цветов. В нашем доме Сталин не улыбался. Он улыбался лишь в моих учебниках и в учебниках моего брата. Мы жили, можно сказать, среди портретов великого Сталина, только дома – если не открывали учебников – этих портретов не было. Но Сталин присутствовал в нашей жизни не только своими портретами: все, что происходило в стране, было связано с его именем. Без Сталина нашу жизнь представить было вообще невозможно.

Очень отчетливо вспоминаю я вечер того мартовского дня, когда казалось, что вся страна на мгновение задержала дыхание. В тот день отец, как обычно, вернулся с работы. В окно я видел, как он переходит площадь и размеренным шагом направляется к дому. Но стоило ему появиться в дверях, как всю его степенность как ветром сдуло. Он сразу же вытащил из-под шкафа патефон и, водрузив его на стол, сразу его завел, потом порылся в пластинках, отыскал какую-то одну, установил, опустил на нее иголку и только после того уселся на оттоманку. Радостная, ликующая мелодия разнеслась по дому. Мама испуганно оглядывается, мама недоумевает: «Сегодня объявлен траур». А папа очень серьезно и очень спокойно ей отвечает: «Сегодня великий день. Поверь, что хуже уже не будет. Какое счастье, что величайший отец всех народов и народностей наконец-то сдох!»

Он сказал буквально – «сдох». Я испугался этого слова. Чтобы так вот про Сталина… Но я не ослышался. Я испугался: знал уже кое-что о судьбе нашей семьи и моих родителей. Но разве умер не великий генералиссимус, который победил немцев и спас страну, как это было написано в моих учебниках?

Сейчас уж не припомню, повергли ли меня неосмотрительные слова моего отца в тот вечер в душевный разлад. Но даже если на мгновение это было так и образ Сталина в моем сознании был окутан еще остатком сияющего нимба, то на следующее утро уже первый урок в школе вернул меня к действительности.

Лишь только вошел я в школу, первое, что я узнал, – это то, что врачи-евреи виновны в смерти великого Сталина. Учительница истории, которая была нашим классным руководителем, женщина на вид суровая, с гладко зачесанными назад волосами, стянутыми на затылке в узел, – характерная для того времени внешность, – вызвала всех мальчишек-евреев к доске и, выстроив перед всем классом, закричала на нас: «Я стыжусь за вас! Вам, конечно, не стыдно, ведь вы отродье, вы отравители! Вон отсюда, из класса!» А в глазах у нее – настоящие слезы.

И когда я вспоминаю об этом, у меня мурашки по коже не от ее оглашенного рыка и не от тех нелепых слов, которые она гневно на нас обрушила, а от этих, я думаю, искренних слез, ставших для меня выражением той слепой ненависти, которая жива еще и сегодня. Это были дни, сблизившие меня с отцом. А ровно через неделю, когда Москва прощалась со Сталиным, мы услышали по радио голос Берии: «Кто не слеп, тот видит». Я увидел, как вздрогнул отец и на его лбу снова пролегли складки. В голосе Берии звучало предупреждение. Я уже знал о врагах народа: один из маминых братьев, арестованных в тридцать седьмом году, все еще находился в лагере. Неужели ничего не изменится? Но ненавистный Берия сам оказался врагом народа, его расстреляли, и это было воспринято как возмездие.

Начиналась эпоха Хрущева – эпоха «оттепели». Однако лед на Десне растаял быстрее. Умерла баба Хана – добрая наша Ханита. Ей было уже девяносто, и она, как свеча, тихо угасла. Надо было ее хоронить. У отца были довольно натянутые отношения с родственниками: мы жили не так, как они. Но он вместе со всеми отправился в шул, чтобы обсудить порядок предстоящего погребения. Родственники все еще придерживались старой, еще библейской традиции, которая предписывала проводить обряд погребения так, как это изложено в «Борн Юдас»: «Пыль и земля – мое ложе, древо и камень – моя подушка».

Отец вернулся домой раздраженным и сделал все, чтобы земля и камень не отягощали грудь его матери. Но меня, как и Яна, на похоронах бабушки не было. Левиты, к которым принадлежала наша фамилия, как предписывает та же традиция, не должны, пока живы родители, бывать на кладбище. Я помню только, каким отец вернулся тогда с похорон, ни слова не говоря, забился в угол и, опрокинув в одиночестве стопку водки, долго просидел там, погруженный в себя. Никто не посмел его потревожить. Давно уже на том же кладбище лежат и мои родители – в огромном городе мертвых, где мирно покоятся русские и евреи, объединенные смертью, которая ассимилирует всех без разбора. И если на старой, довоенной части кладбища еще встречаются могилы с древнееврейскими начертаниями и без холмиков у подножий, то более поздние еврейские захоронения выглядят так же, как могилы у русских. Здесь растут кусты, деревца, установлены скамейки и столики, так способствующие общению. Это, я полагаю, действует на нас благотворно.

Должно быть, именно в это время я начал читать Ветхий Завет. Надо ли говорить, что библией для советских людей была тогда история партии? Книгу книг я нашел в буфете, в одном из выдвижных ящиков. Сразу же замечу, что чтение было нелегким, но что меня привлекло, что превращало сказочное содержание в реальность, так это имена библейских героев. Еще ни одна книга не дарила мне столько знакомых еврейских имен. Я упивался радостью узнавания. Разве у меня нет дяди Соломона и дяди Исаака? А мои тетушки – Эстер, Рахиль, Ревекка… Я понял, что это история моего народа. Я почувствовал, что имею к этому самое прямое отношение, и дальнейшее чтение пошло у меня, можно сказать, вдохновенно, хотя религиозного восприятия не было.

Наверное, я был довольно влюбчивым мальчиком и влюблялся в основном в русских девочек в соответствии, так сказать, со своим окружением. Одну из девочек звали Инна, и жила она в новом доме для партработников. Инна – первая моя большая любовь, и, конечно же, несчастная. Я учился уже в восьмом классе, и было мне, следовательно, пятнадцать лет. Впервые я увидел ее в городском парке сидящей на скамейке. С белым бантом, как будто бы ей на голову села большая бабочка. Одним словом,


Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты…

Это был настоящий нокаут. Я очень долго соображал, что же мне предпринять, пока девочка не поднялась со скамейки. Ноги сами понесли меня вслед за нею. Я старался держаться на почтительном расстоянии – а вдруг заметит? – и проводил ее таким образом до самого дома. Увидев этот дом, я сразу понял, что не туда вляпался. Но сердцу ведь не прикажешь! И уже назавтра, еще перед школой, я снова был у этого вызывающего опасения дома. Так я узнал, что учится она в первой школе, и каждый день после уроков бежал сюда, чтобы взглянуть на нее хоть издали.

Я еще не оправился от нокаута и нахватал множество двоек. Все говорили, что со мною происходит что-то не то. Я же считал: напротив, то самое. Наконец, набравшись решимости, я подошел и молча сунул ей в руку билет в кино. В то время шел у нас «Милый друг», французский фильм по роману Мопассана «Bel-Ami», который я уже успел посмотреть два раза. Несмотря на отсутствие всякой уверенности, я шел на первое наше свидание с неведомым мне до того приподнятым чувством. Казалось, должна решиться моя судьба. Я слышал, как колотится сердце.

И надо же! Я глазам не поверил! Чудо свершилось: она пришла. И тут случилось невероятное. Может быть, от избытка чувств, может быть, по другой причине, но тоже на нервной почве, на меня напал вдруг страшенный насморк, да еще с сумасшедшим чиханием. Люди стали оглядываться. Платок моментально хоть отжимай, другого платка нет, а из носа льет как из крана. Я готов был провалиться сквозь землю. Это почти случилось. То ли меня сотрясло чиханием, то ли я поскользнулся на чем-то, но вот как последний дурак я сижу на асфальте, прижав к лицу промокший платок, и озираюсь по сторонам, пытаясь понять, куда же делась моя избранница. А что еще ей тогда оставалось, как не скрыться отсюда? И чем быстрее, тем лучше. Конечно, я был бесконечно несчастен и, пожалуй, начинал догадываться, что на роль bel ami я вовсе или пока еще не гожусь. Но я и сегодня уверен в том, что это фиаско моего первого рандеву ничего общего не имело с моим происхождением и с принадлежностью девочки к брянской партийной аристократии.

Более чем вероятно (что само по себе совершенно естественно), что меня, несмотря на некоторый худой опыт, который я уже проделал, половое различие интересовало больше, чем все этнические и политические различия. А тем временем я открыл в себе новую любовь – любовь к книгам, к литературе. Правда, брянская библиотека особым богатством не отличалась, да к тому же здесь, как и повсюду, имелось своего рода послецензурное сито, жертвами которого пало немало книг еще живых и даже признанных советских авторов, прежде всего произведения, написанные ими в ранние годы – например, в двадцатые. И такую книгу можно было время от времени найти, пожалуй, только в провинциальных библиотеках благодаря случайному недосмотру перегруженных работой библиотекарей.

Так, я еще помню, какое невероятно удручающее впечатление произвел на меня ранний роман Ильи Эренбурга «Хулио Хуренито». Я еще был недостаточно информирован о жизни, которую приходилось терпеть евреям в России, а также членам моей семьи в прошлом; но я знал достаточно, чтобы с ужасом прочитать эренбурговские зловещие предложения, исполненные горькой сатиры, из года тысяча девятьсот двадцать третьего, его пророчество о судьбах иудейского племени, которое он вкладывает в уста сумасбродного учителя: «В недалеком будущем состоятся торжественные сеансы уничтожения иудейского племени в Будапеште, Киеве, Яффе, Алжире и во многих других местах. В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой традиционных погромов, также реставрированные в духе эпохи сожжение иудеев, закапывание оных живьем в землю, опрыскивание полей иудейской кровью и новые приемы „эвакуации“, „очистки от подозрительных элементов“ и прочее, прочее. На торжества приглашаются кардиналы, епископы, архимандриты, английские лорды, румынские бояре, русские либералы, французские журналисты, члены семьи Гогенцоллернов, греки без различия звания, а также все желающие…Болезни человечества не детская корь, а старые закоренелые приступы подагры, и у него имеются некоторые привычки по части лечения… Где уж на старости лет отвыкать!» Быть может, я читал эти строки с чрезмерной увлеченностью подростка, способного дать волю фантазии даже там, где речь идет о злодействе.

Когда позднее, уже студентом, мне захотелось перечитать эту книгу, я ее не смог отыскать. В Ленинградской публичной библиотеке она находилась в спецхране, куда мне, студенту, вход был закрыт. А в брянской библиотеке я читал все, что было мне доступно. Прежде всего, разумеется, наших классиков: от Пушкина до Чехова и Горького, а порой и немецких классиков в русском переводе. В пятом классе, с которого начиналось изучение иностранного языка, у нас был выбор между немецким и французским. Почему я выбрал немецкий, я уже не помню. Возможно, главную роль тут сыграл учитель: бывший фронтовик, офицер, который очень интересно рассказывал о войне. Для нас, мальчишек, это имело значение. Кроме того, – что мы оценили позже – он был образованным и знающим человеком и рассказывал нам иногда о «другой Германии», как он это называл: о Германии Гёте, Шиллера и Гейне.

Чем сильнее во мне пробуждался интерес к Германии, тем чаще меня беспокоил вопрос: как могло случиться, что люди такой высокой культуры на нас напали? С этой Германией произошло, наверное, что-то ужасное. Мне тогда и в голову не приходило, что подобный ужас случился с моей собственной страной и что этот ужас еще продолжается. Да, тут, очевидно, можно улыбнуться: как понять чужую страну, когда не понимаешь, что происходит в твоей? Немецкий все еще оставался языком врага, и я это хорошо понимал, ведь мне тоже вместе с семьей пришлось бежать от культурных немцев. Все так, но к этому времени не только я заговорил на немецком, но и немецкий заговорил во мне. Я начал как бы вживаться в немецкий, и мне хотелось, конечно, узнать, насколько я им овладел. Хотелось применить свои знания и, естественно, расширить их. Таких возможностей практически не было, да к тому же неприятностей от любых контактов с иностранцами можно было нажить себе хоть отбавляй.

Забегу вперед. Я был уже студентом и летом приехал в Брянск на каникулы, а в это время в Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи. Брянск – крупный железнодорожный узел, и ни один поезд, следовавший в Москву с запада, не мог миновать Брянск. И вот в течение двух недель, пока в Москве проходил фестиваль, чуть ли не каждый вечер я с компанией своих одноклассников заглядывал на вокзал, где останавливались поезда с молодыми людьми, и задерживался у вагонов, где слышалась немецкая речь, чтобы обменяться значками, а главным образом – пообщаться. Вот-вот, главным образом – пообщаться; могли бы меня в те времена поймать на слове и объяснить (если я до сих пор не понял), что такое вообще общение с иностранцами. Или мне не с кем у нас общаться? Рядом с нами постоянно отирались примелькавшиеся фигуры. Мы догадывались, кто они и зачем, абсолютно не предполагая, что вызываем у них интерес.

Но возвращаюсь я в Ленинград – и тут же меня приглашают в комитет комсомола. Как оказалось, не только меня одного. Предупреждая, что разговор предстоит серьезный, комсомольские вожаки, можно сказать, вели себя сдержанно: никаких далеко идущих оргвыводов не делали. Да, разумеется, и мы, и они – все мы стараемся крепить дружбу между народами, но все же они чувствуют – это они-то чувствуют! – определенную ответственность за нас и считают своим долгом оградить нас от разлагающего и тлетворного влияния, идущего, разумеется, оттуда – из-за кордона. Контакты с иностранцами, пояснили они, конечно, возможны и даже желательны, но… Для людей молодых, а следовательно, неопытных и наивных они чрезвычайно опасны и чреваты последствиями. Мы даже не представляем, как легко угодить в расставленные сети. Поэтому, чтобы избежать неприятностей, они хотят нас предостеречь. Разве нам нужны неприятности?

Мы выслушали их именно так, как положено выслушивать подобные назидания. Собственно говоря, возражать было просто не на что. От нас не требовали никаких объяснений. Нам и рта не дали открыть. И так все ясно. Неприятности нам не нужны. Вид у нас был как у раскаявшихся грешников, пока мы не оказались за пределами комитета. Вот тут-то мы отвели душу! Но как бы мы ни издевались, ни хорохорились, у каждого остался внутри холодок тревоги. Мы поняли, впервые ощутили на собственной шкуре, что мы – без нашего ведома и содействия – включены в некую вездесущую систему. Правда, тогда мы еще не представляли себе, насколько всеохватывающей и необъятной была эта сеть.

Но это было несколько позже. А пока я еще оканчивал школу, готовился к выпускным экзаменам и, конечно, участвовал в той дискуссии, которая развернулась в нашей семье по поводу моего будущего. Никто не обрадовался моему решению изучать иностранные языки. Все родственники: и близкие, и самые дальние – откуда их столько набралось? – были решительно против. Самыми терпимыми среди них все же оказались мои родители. Кроме них, никто не пытался меня даже выслушать. «Зачем? Он даже не знает, чего он хочет», – заявляли они. Почти каждый вечер у нас проходили дебаты: решали мою судьбу. «Вроде бы, – удивлялись они, – он был нормальный мальчик… Что с ним случилось?» – «Надо же, какое несчастье!» – сокрушенно вздыхая, качали головой тетушки и дядюшки. Двоюродные братья, все до единого бывшие технарями, издевались как только умели. «Может, он вообще, – говорили они про меня, – не мальчик, а девочка? Где это видано, где это слыхано, чтобы мужчина всю жизнь занимался таким пустым и ненужным делом?» Все хором недоумевали. Старший брат без двух минут инженер – и нате вам! Просто невероятно… Все были уверены, что лучше мне заняться физикой – и непременно атомной физикой, поскольку живем в атомном веке. «С его-то еврейской головой!» – восклицали они, видя во мне второго Эйнштейна. Прощаясь, они со скорбным видом подходили к отцу («Фима, крепись»), как бы готовя его к самому худшему. Они мне, конечно, желали добра, но для них я был конченым человеком, белой вороной, чуть ли не выродком.

Я им очень обязан. Они убедили меня в правильности сделанного мною выбора. Детство, школа – самые беззаботные годы ушли, отлетели в прошлое. Впереди новая – взрослая, серьезная – жизнь. Оставалось только решить, где эта жизнь начнется: в Москве, в Ленинграде, в каком-то из столичных университетов. То, что это будет университет, не подлежало сомнению. Все решилось в пользу Ленинграда, потому что там жил один из папиных братьев. «Молодым везде у нас дорога», – напевал я, уверенный в своем будущем.

Мои университеты

В разгар лета, в июле, я с аттестатом зрелости и со множеством необходимых справок, сопровождаемый мамой, выехал в Ленинград. Остановились мы, заранее обеспечив себе этот жилищный плацдарм, у одного из братьев отца. У меня аж дух захватило, когда я впервые оказался на Стрелке Васильевского острова: Ростральные колонны на фоне Петропавловской крепости, Биржа, башня Кунсткамеры и, конечно, сама Нева. Семь чудес света слились для меня в одно. Оборачиваюсь, а там, на той стороне Невы, – Зимний дворец, рядом с которым пронзает высь золото Адмиралтейской иглы, а дальше, на вздыбленном коне, – сам Петр, Медный всадник. И его простертая длань указывает именно сюда, на ансамбль университетских зданий. Я здесь по воле Петра.

Я вхожу в этот храм науки со священным трепетом, ведь сюда входили и те, чьи имена овеяны мировой славой. Может быть, и мне суждено? И я переступаю порог канцелярии.

До меня не сразу доходит, что я пришелся не ко двору. Мои документы не принимают. Мне объясняют, что слишком много желающих, что я приезжий, что нет мест в общежитии, а я как дурак продолжаю стоять, держа в руках документы: я и в самом деле чего-то не понимаю. Не понимаю того, что многим давно известно: Университет – это не для евреев. И хотя официально процентной нормы для еврейских студентов не было, но всякий раз возводились особые барьеры, чтобы держать в границах число обучающихся евреев. Преодолеть эти барьеры удавалось лишь единицам, да и то на очень немногих факультетах. У таких единиц находились соответствующие связи или достаточно денег для взятки ловкому человеку, вхожему в приемную комиссию. Среди «лиц кавказской национальности» таких счастливчиков оказывалось побольше: финансовое обеспечение абитуриента брали на себя многочисленные родственники и друзья. И хотя время от времени в средствах массовой информации появлялись разоблачительные материалы о продажности того или иного члена приемной комиссии, на общую практику это никак не влияло, поскольку взяточничество имело на Руси многовековую традицию. У меня не было ни связей, ни денег, чтобы подкупать кого-то, ни расчетов на то, что когда-нибудь я смогу принадлежать к тем немногим «показательным евреям», которых допустили к учебе, чтобы по меньшей мере внешне соблюсти видимость толерантной университетской политики.

Однако я прибыл в Ленинград, чтобы изучать языки, и мне даже не приходило в голову отказаться от этой моей мечты и возвратиться в Брянск. Такие удары не проходят бесследно ни для кого, а первый такой удар – обычно самый чувствительный, и некоторым он способен сломать всю жизнь. Других он закаляет. Ленинградские родственники дивились нашей провинциальной наивности. Ну ладно я, зеленый юнец, но мама с ее жизненным опытом… На что мы рассчитывали? Без связей и туго набитого кошелька или по разнарядке, как чукчи? Как будто с луны свалились!

Но я был настроен решительно: возвращаться в родимый Брянск, чтобы стать всеобщим посмешищем, меня не очень прельщало. И тут я узнаю, что в Ленинграде на отшибе от набережных Невы, в Кировском районе, есть Институт иностранных языков – второй иняз, куда, по слухам, принимают даже евреев, да еще, как ни странно, отдают предпочтение юношам. Туда-то, недолго думая, я и отнес свои документы и, успешно сдав экзамены, стал студентом немецкого факультета.

Нас, мальчишек, на первом курсе оказалось всего лишь шестеро. Возможно, это действительно не мужское дело. И пять из шести, как нарочно, евреи. Не могу сказать, что после того, что мне пришлось пережить, я, став студентом, чувствовал себя на седьмом небе. В бочке меда была хорошая ложка дегтя.

Позже, уже учась в институте, я узнавал о судьбах тех из своих преподавателей, которых в конце сороковых годов не обошла – очень мягкое слово – кампания против космополитов: таков в то время был синоним евреев. Их, профессоров и доцентов, изгнали из столичных университетов и институтов, и им пришлось трудиться во благо советской науки где-то в провинции: в Петрозаводске, Рязани, Туле, Пятигорске, Новгороде или Горьком (который сегодня снова называется Нижний Новгород и куда гораздо позже был сослан академик Андрей Сахаров) и в других благословенных местах; и когда – после смерти величайшего из ученых – им удалось вернуться домой, в Ленинград, то Университет, где они работали раньше, их обратно не принял, и на новом месте они уже не могли занять свою прежнюю высокую должность (например, заведовать кафедрой). Вот такие замечательные преподаватели оказались тогда в моем институте, который пренебрежительно именовался «вторым». И эта ситуация, в общем-то вопиющая для нас, студентов, оказалась, можно сказать, счастливой: нас учили замечательные педагоги.

Но это я осознал позднее. А пока мне надо было решить проблему с жильем. Мест в общежитии не было, и вот вдвоем – вдвоем, понятно, дешевле – с парнем из Черновиц мы приткнулись у одинокой пожилой женщины-вдовы, занимавшей две комнаты в коммунальной квартире на проспекте Стачек, в Автове. Крохотная комнатка: две кровати и стол – зато всего три остановки от института. А самое главное, я радовался, что я в Ленинграде. Да разве может быть что-нибудь прекраснее! Я вбирал этот город с утра до ночи, я открывал его для себя на каждом шагу, я был от него в состоянии эйфории. Молодость – вообще счастливое время. Мечты, надежды… Студенты, как известно, – народ веселый. Я пел, играл на аккордеоне, который прихватил из Брянска, учился играть на трубе, лабал в нашем студенческом оркестрике – на сцене и в танцевальном зале, я конферировал на концертах, участвовал в капустниках – меня точно прорвало.

А за стенами института снова встречал меня город: музеи, театры и филармония. «Реквием» Моцарта я слышал потом не один раз: в Риге, в Берлине, в Зальцбурге, – но то, что я испытал тогда в Большом зале Ленинградской филармонии, знаю, больше не повторится. Ведь все в жизни, что происходит впервые, неповторимо. Помню, как в институте замечательный педагог и режиссер Кирилл Андреевич Гунн, швед по происхождению, предков которого в незапамятные времена судьба забросила в Петербург, поставил шиллеровскую драму «Коварство и любовь» с нашим участием на языке оригинала. Спектакль удался на славу. В нем участвовали и наши преподаватели. Я играл секретаря Вурма, и – судя по отзывам – очень неплохо.

Признаюсь, я даже начал задумываться: а в чем же мое призвание? Может быть, мне надо было идти не в иняз, а в театральный? Посоветоваться и развеять свои сомнения я тогда отправился домой к Кириллу Андреевичу на Садовую улицу. Старик – в ту пору ему было лет шестьдесят – принял меня очень радушно. Жена Кирилла Андреевича принесла чай и бутерброды и удалилась, чтобы не мешать мужскому разговору. А Кирилл Андреевич поставил на стол графинчик с водкой и, наполнив две стопки, произнес короткий, но мне навсегда запомнившийся тост: «За настоящих людей!» Главное – постараться оставаться человеком в любых обстоятельствах (таков был смысл тоста). А человеку творческому, будь то артист, режиссер, поэт или литературный переводчик (Кирилл Андреевич великолепно владел всеми европейскими языками и безукоризненно – русским), это необходимо как воздух. Не важно, чем ты в конце концов займешься профессионально. Главное – сохранить себя как личность, сохранить внутреннюю свободу, а стало быть, свободу выбора. Разве мог я в момент нашей тогдашней беседы предположить, что этот замечательный человек говорит о себе? О том, что он много лет провел в лагере на Колыме, я узнал гораздо позже, когда в тысяча девятьсот семьдесят втором году многочисленные его друзья и почитатели провожали его в последний путь в ленинградском крематории. Чтобы и рядом с тобой было все настоящее. «Вот я, к примеру, – добавил он, – привел в свой с макушки до пят шведский дом невесту. Родители мои, едва на нее взглянув, отреагировали по-шведски – не для того, чтобы показать свою ученость, с языками в семье проблем не было, – а чтобы невеста не поняла. Так вот они мне заявили по-шведски: „Кирилл, это же настоящая еврейка!“ А я ответил: „Вы же знаете, что я не терплю ничего поддельного“. И вот уже тридцать семь лет мы с Симочкой вместе».

Очень многое обрушилось тогда на меня, увлекало и отвлекало. Но тут появилось еще одно увлечение, на этот раз связанное с изучением языка: я начал переводить. Сначала это были несколько стихотворений Гейне, которые я даже осмелился опубликовать в нашей студенческой стенгазете. Если раньше я писал для нее небольшие заметки, то тут были стихи. Надо сказать, что стенгазета в то время играла важную роль, и мы казались себе ужасными бунтарями, если нам удавалось продернуть и пропесочить деятелей профкома или – чаще всего – общежития. Но я не ограничивался переводами. Я написал небольшой рассказ, который, не особенно доверяя своим литературным способностям, долго никому не показывал.

Наконец я решился прочитать его приятелю, мнением которого дорожил, – сыну известного всем писателя. Познакомился я с ним в довольно пестрой компании на хате известного лабуха и сразу обратил на него внимание. Алексей, не по годам представительный, с густым низким голосом, учился в театральном институте на режиссерском. Он был замечательным рассказчиком, разумеется, душой общества. Вскоре мы сблизились, подружились. Ему-то я и доверил свой рассказик и даже спросил, не покажет ли он его своему отцу, Юрию Герману. Вот так, вместе с этим рассказиком, я попал в знаменитый дом у Марсова поля, где так буйно весною цветет сирень. Хорошо, думаю я теперь, что рассказик мой был короткий, иначе мне было бы не выдержать того напряжения, в котором я находился, следуя за изменениями в лице Юрия Павловича. Но вот рассказ был прочитан, и Юрий Павлович, доброжелательно улыбнувшись, заговорил. Подробностей я не помню: они в отдельных деталях того моего давнего опуса. Помню главное: он посоветовал мне не спешить, закончить учебу, а будет неодолимая тяга – писать. Не могу сказать, чтоб это явилось тогда для меня державинским благословением, но это не было и тем безжалостным приговором, от которого у молодого человека могут вообще опуститься руки. В конечном счете, несмотря на свое влечение к разным музам и близость к людям искусства, я не стал ни писателем, ни актером, ни режиссером. Это было время исканий, можно даже сказать – искушений, через которые проходит каждый молодой человек в поисках себя самого. Поэтому я благодарен всем Германам, и прежде всего Алексею, за поддержку, оказанную мне в ту пору.

Задумываясь о своем будущем, я связывал его с Ленинградом, но, для того чтобы здесь остаться, нужна была постоянная – а не временная, как на время учебы, – прописка. Получить ее было сложно. Тетушка мамы, жившая на Петроградской стороне в большой коммунальной квартире, готова была прописать меня у себя, но одного желания маминой тетушки было еще недостаточно. Алексей был в курсе моих мытарств, связанных с постоянной пропиской, и переговорил об этом с отцом. Юрий Павлович, много писавший о нашей милиции и, разумеется, хорошо знавший все ее руководство – начальник ленинградской милиции был его личным другом, – решил и эту мою проблему. Мне требовалось лишь написать заявление да получить новенький паспорт со штампом о постоянной прописке.

Здесь, в их доме, встречались мне люди самые разные, среди них и такие, чьи изломанные судьбы напоминали о нашем недавнем трагическом прошлом. Однажды, подходя к их дому, я обратил внимание на редкую в ту пору машину иностранной марки – то ли «форд», то ли «бьюик», – но с ленинградским номером. Машина принадлежала старому другу писателя. Самого его я не видел, только слышал его голос, доносившийся из кабинета. Голос был с иностранным акцентом, скорее даже не с акцентом, а с какими-то особыми интонациями. «Настоящий англичанин», – пояснил Алексей и рассказал мне историю этого человека – убежденного коммуниста, который в конце двадцатых годов, когда состоялся первый визит советских военных кораблей в Англию, оказался на борту одного из них, а затем – в Ленинграде. Горя желанием строить новую жизнь, он, будучи хорошим специалистом, получил работу на Адмиралтейском заводе, женился на русской, но в середине тридцатых годов, как английский шпион, угодил в лагерь. Недавно его реабилитировали, освободили – и вот он здесь, в Ленинграде. Семью его тоже причислили к врагам народа. Жена умерла в Сибири, а дочь – прямо как в песне Александра Галича о генеральской дочери, которую в то время я, разумеется, еще не знал, – там же, в Сибири, опустилась на самое дно.

И после всего, что обрушилось на него, он хотел лишь одного: найти, достать хоть из-под земли того проклятого следователя и расправиться с ним. Никто не мог удержать его от этих намерений. Как Юрий Павлович ни убеждал, ни уговаривал, все было бесполезно. И вот он узнаёт его телефон, звонит. Как же он удивился, когда через столько лет следователь сразу узнал его – может быть, по его акценту? – и тут же согласился встретиться с ним у себя дома! Англичанин не стал откладывать эту встречу. Можно представить, в каком он был состоянии, но, когда дверь открылась, он просто остолбенел: перед ним в инвалидной коляске, с наброшенным на ноги – вернее, на то, что от них осталось, – пледом, сидел изможденный старик. «Я догадываюсь, зачем ты пришел, – глухо сказал калека, – но время терпит, и поначалу, может, поговорим? Лучше всего за рюмкой, если, конечно, не возражаешь. Вот, – он протянул англичанину деньги, – если нетрудно». Денег англичанин не взял, но тут же отправился за бутылкой.

Потом они сидели и пили водку, и он узнал, что ровно через два месяца после его осуждения сам следователь попал в ту же самую мясорубку, сам оказался в лагере – там-то он и потерял свои ноги: гангрена. Так, предаваясь воспоминаниям, они прикончили эту бутылку, друзья по несчастью. Надо ли говорить, что англичанин забыл о справедливом возмездии? Потрясенный услышанным, я тогда подумал, что Юрий Павлович обязательно напишет об этом повесть или роман, – не написал. Может быть, не успел. Но знаменитое чеховское ружье все равно выстрелило, да еще как! «Хрусталев» Алексея Германа – гениальное киновоплощение того давнего, времен нашей юности, потрясения, которое мы тогда испытали. Но сколько таких романов могло быть тогда написано!

Именно в это время мне довелось познакомиться с собственным дядей – двоюродным братом мамы, – которого постигла примерно та же судьба. Случилось это в год моего рождения, вот почему наше знакомство состоялось с таким опозданием. Теперь, после освобождения, он жил в небольшой квартире – кстати, в одном доме с англичанином. Это здание с белыми колоннами недалеко от Петропавловской крепости не зря называли «домом позднего реабилитанса»: его населяли три поколения репрессированных – жертвы послеоктябрьского периода, а также тридцатых и послевоенных годов. Интересно, что дядя мой после своего возвращения тоже столкнулся со своим бывшим следователем. Правда, произошло это совершенно случайно. Он не искал этой встречи, но он (совсем больной человек, каким его сделал лагерь) потратил последние свои силы, чтобы помешать дальнейшему процветанию этого заплечных дел мастера. И он своего добился. Всем нам хотелось верить: подобное больше не повторится. Но, пытаясь осмыслить прошлое, мы не очень-то разбирались в происходящем. Отдельные факты не складывались в единое целое. Мы верили в перемены, думали, что все само собой рассосется. Наверное, жить так было легче и проще. Мы беззаботно фланировали по Невскому.

Единственной целью этих прогулок было знакомство с симпатичными девушками. А когда в кармане вдруг заводились деньги, мы чувствовали себя прожигателями жизни, тут же направлялись в кафе или ресторан. Хорошее было время… «Универсаль» и «Метрополь» по ценам были иногда доступны и нам, студентам. А в «Восточном зале», что находился на углу Невского и улицы Бродского и где в те годы собиралась богема, официанты могли обслужить вас и в кредит.

На эстраде играл небольшой оркестр со скрипачом-солистом, типичным евреем, точно сошедшим с картины Шагала. Звали его Степан, но все обращались к нему запросто: Степа, и он охотно всем пояснял, откуда у него такое русское имя. Ему его дали русские люди, подобравшие сироту, убежавшего из еврейского гетто в Вильнюсе. Играл он великолепно. Пел он тоже неплохо. Когда он был в настроении, то спускался с эстрады в зал и, продолжая играть, лавировал между столиками, откуда ему кричали: «Сыграй нам это!», «Сыграй нам то!» – с уверенностью, что нет ничего, чего бы он не сыграл. В этом «Восточном зале» царила чудесная доброжелательная атмосфера, о которой я с благодарностью вспоминаю и сегодня, сидя в каком-нибудь венском кафе. Что стало со Степой потом, я, к сожалению, не знаю.

На Невском проспекте я встретил и своего первого немца, с которым обменялся лишь двумя-тремя ничего не значащими фразами. Мне давно уже хотелось применить на практике мой немецкий язык, проверить самого себя. Не в стенах института, анализируя произведения современных немецких писателей (Томаса Манна, Лиона Фейхтвангера или Анны Зегерс), попадавших к нам спорадически и лишь в изданиях издательств ГДР. Книг авторов из Западной Германии у нас тогда почти не водилось, и в студенческой Публичке до них тоже было не добраться. Немца, которого я случайно встретил на Невском, звали не очень-то приятно – Гансом. Во время войны все немцы для нас были Гансы и Фрицы, как русские для немцев – Иваны. На нем была серая, напоминавшая о вермахте шинель (форма офицера армии ГДР), но он был молод, как и я, и у него было открытое и хорошее лицо, и когда он заговорил, то сразу вызвал к себе доверие. И чем больше он говорил, тем меньше я ощущал присутствие его формы. Для меня важно было не только то, что я мог говорить с ним по-немецки, но и то, что я мог говорить о самой Германии – о ее прошлом и настоящем, о Веймаре и Освенциме, Гёте и Гитлере. Конечно, он был только слушателем Военно-транспортной академии и не мог ответить на вопросы, тревожившие меня, но он отвечал всегда честно. Думаю, и он узнал от меня много такого, что не преподавалось в его академии.

Мы стали друзьями. А разве когда-нибудь я мог представить себе, что подружусь с немцем? Я таскал Ганса по всем кафе и иногда – ресторанам, а частенько приглашал его в свою лачугу в Автове, где мы целый вечер могли проговорить о русской и немецкой литературе и искусстве (причем он – по-русски, я – по-немецки) – о высоком и низком, о возможном и невозможном. Часто бывали мы у разных моих приятелей. Его форма всегда привлекала внимание. Однажды мы пришли в кинотеатр. Шел, как нарочно, фильм о войне, и когда по его окончании в зале зажегся свет, все уставились сразу на Ганса, как будто сошедшего в зал с экрана. И все это в Ленинграде. Так спешно и буквально раздираемый противоречивыми чувствами я еще не покидал ни один кинозал.

Как-то я привел Ганса в наше студенческое общежитие, где мы неплохо провели целый вечер, а через пару дней со мной изъявила желание побеседовать преподаватель политэкономии, доцент и – она себя так представляла – член институтского парткома. Несмотря на все ее карьерные достижения, у нас, студентов, эта дама авторитетом не пользовалась. Изобразив крайнюю озабоченность, она начала объяснять, что близкие отношения с немцем, хотя он и из ГДР, для меня нежелательны и могут существенно подпортить мое будущее. Должен сказать, это было довольно безобидное предупреждение, и то не ее заслуга, что постепенно наши отношения с Гансом стали ослабевать. Не эта полнотелая дама, а стройная девушка, с которой меня познакомил Ганс, стала тому причиной. Наша ленинградская парикмахерша, из тех, что себе на уме, она, наверное, не пропустила ни одного военного училища, пока не наткнулась на Ганса на танцах в его академии и быстро не окрутила его. Вот так она вклинилась между нами.

Роскошествовать мне в студенческие годы не удавалось, несмотря на то что многое в магазинах было еще дешево и ассортимент товаров в больших городах – Ленинграде и Москве – был по сравнению с более поздними годами, по нашим скромным меркам, более чем удовлетворительным. Так, к примеру, для студенческой вечеринки вполне доступны были крабы и икра, не говоря уже о ломе осетрины холодного копчения и банке ананасных ломтиков в сахаре. Доступна была и водка. На приличную одежду, а тем более настоящий костюм наших денег, естественно, не хватало, но меня это мало трогало, потому что так же жили почти все студенты нашего института.

А каждый сентябрь, когда студенческому году в институте, собственно говоря, полагалось начинаться, мы все равно натягивали наши худшие вещи, чтобы на несколько недель направиться на сбор урожая в один из колхозов Ленинградской области. Собирали в основном картошку. Работа была тяжелая, да еще под дождем: сентябрь, поэтому каждый вечер сбрасывались на водку, орали песни, играли в карты, травили анекдоты, частенько приходилось драться с местными ухажерами, защищая наших девчонок. Веселое было время и дурное, потому что запросто можно было остаться инвалидом на всю жизнь. И все же в эти пятидесятые годы условия были в известной степени сносные по сравнению с теми, в которых мне довелось жить позже, годы спустя, когда я, сам уже вузовский преподаватель, вынужден был ездить на картошку со своими студентами.

Не одно поколение советских студентов отдало дань колхозной картошке. Но только моему особенно повезло: партией и правительством моему поколению было доверено осваивать целину. Никогда еще в поликлиниках не было такого наплыва посетителей, даже зимой, во время эпидемий гриппа. Была не зима, а лето, когда, как известно, в поликлиниках сплошное затишье. А тут – настоящее столпотворение, и очень много совсем молодых людей – какая зараза их поразила? – сопровождаемых часто родителями, озабоченными здоровьем своих детей. В очередях стояли целыми семьями, целыми семьями ходили по кабинетам врачей и устраивали осаду кабинетов заведующих всех специальностей – и все с одной только целью: во что бы то ни стало заполучить малюсенькую бумажку – медицинскую справочку, освобождающую их драгоценных, любимых чад от участия в героической эпопее освоения целины.

Моих родителей рядом не было – некому было за меня заступиться, некому было меня отстоять. Вот я, бедолага, и отправился с такими же, как я, героями-целинниками под фанфары и литавры многочисленных духовых оркестров, которые провожали шедшие на восток поезда. Мы ехали очень долго, несколько суток. Больше стояли, чем ехали. На крупных станциях рядом с нашим составом стояли такие же целинные поезда («Эй, вы откуда?»), по которым можно было изучать географию огромной нашей страны: Киев, Харьков, Минск, Кишинев, Москва и так далее. Особенно горячо мы приветствовали своих земляков: «Политеху – ура!» И хотя дорога тянулась долго, обстановка в вагонах была непринужденной. То тут, то там раздавался смех, играли в карты, влюблялись, и вокруг царила та легкость бытия, которая бывает, когда вырываешься из обыденной жизни в мир и впереди тебя ждет много неизвестного и увлекательного. И разумеется, много пили. На каждой станции пустые бутылки обменивались на полные. Тем не менее до серьезных разборок дело не доходило, атмосфера в общем и целом царила доброжелательная.

А поезд шел на восток. Нас доставили в Омскую область, определили в большой совхоз в Кормиловском районе, целина которого давно уже была поднята. Меня приставили к сенокосилке, и я потом с гордостью представлялся: «Филолог-механизатор». Все эти три месяца мы жили в палатках. Палатки были набиты как бочка с сельдями, только, я полагаю, сельди ведут себя гораздо спокойнее. В этих условиях многие из нас раскрылись по-новому. По соседству со мной оказался с виду совершенно безобидный парень, но как-то я обнаружил, что мой тройной одеколон (все три флакона!), которым я запасся для дезинфекции, исчез из набитого соломой мешка, служившего мне матрасом. Куда он мог улетучиться? И я, как ищейка, пошел по запаху, который исходил, что было для меня неожиданностью, от этого доброго малого. Рядом с ним невозможно было стоять. Я, естественно, возмутился. «Конечно для дезинфекции, – согласился парень. – У меня как раз заболело горло. Я, правда, немного разбавил водой. Хочешь попробовать?» Я не мог на него сердиться. Чистоту, полагал он, надо поддерживать не снаружи, а изнутри. Я в знак примирения отведал его эликсира – всего лишь один глоток – и потом два дня не мог отплеваться. Мой сосед оказался страшным пьянчугой.

По субботам мы устраивали вечера отдыха с застольями, танцами. Я играл на аккордеоне, так что нагрузка у меня была, можно сказать, двойная. Отдыхали так, как не уставали и в поле. Дым стоял коромыслом. Обычно сметали все подчистую, и к следующей субботе снова надо было отправляться кому-то за хлебом и водкой. А до ближайшего магазина ни много ни мало тринадцать километров. Поскольку желающих прогуляться не находилось, бросали «на морского». Однажды жребий пал на меня. Меня снабдили двумя большими мешками и старым мерином, у которого на глаза ниспадала косая челка, из-за чего конягу прозвали Гитлер. Ранним утром на пару с Гитлером я пустился в путь-дорогу, хотя понятия не имел, где находится то селение с магазином и как ориентироваться в голой степи. Но меня заверили, что с таким надежным проводником, как Гитлер, беспокоиться нечего: он знает этот маршрут наизусть, часа через три я буду на месте.

День выдался исключительно тихий и теплый. Сначала вслед за конягой я брел, отмахиваясь веткой от жирных осенних мух, через поле, затем хорошо утрамбованная тропинка повела нас по степи, окруженной со всех сторон горизонтом, за которым не было ничего, кроме неба, я чувствовал себя легко и свободно и, за неимением других собеседников, пытался растолковать Гитлеру – не очень надеясь, что Гитлер меня поймет, – какая прекрасная штука жизнь, особенно в двадцать лет, особенно когда живешь в Ленинграде и тебя окружают друзья.

Выступив в разговорном жанре, я вдохновенно запел, не для Гитлера – для себя, но Гитлер пусть тоже послушает, мне не жалко. «Широка страна моя родная!» – заорал я могучим басом, которого у меня никогда не наблюдалось. «Какая все же прекрасная песня!» – думал я, хотя давно уже исключил ее из своего песенного репертуара за показной патриотизм и немало удивился, когда она вырвалась из меня на широкий степной простор. С наслаждением я выпевал каждое ее слово, несмотря на то что многие ее слова звучали как издевательство.

«Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…» «Какие замечательные слова!» – думал я, веря, что когда-нибудь они станут правдой. Потом я вдруг стал заливаться тенором: «Это русское раздолье, это Родина моя!» Тенор, возможно, у меня какой-то имелся, но такого подлинного бельканто я раньше не слышал. «Ну как?» – пытал я конягу. Гитлер медленно ковылял по тропинке и, не поворачивая головы, отмахивался от меня, как метлой, хвостом. Что с него взять, с животного… «Вперед! – командовал я коню. – Теперь ты не Гитлер, а Росинант! Хочешь стать Росинантом?» Чувствуя себя былинным богатырем и первопроходцем Сибири, я самозабвенно топтал колючки и жесткую степную траву, пока не увидел вдруг крыши домов, которые всплыли передо мной, как из водной глади, наподобие сказочного града Китежа.

На первой же деревенской улице, в которую влилась ручейком моя тропинка, я обнаружил сельпо. «Все дороги ведут в сельпо», – говаривали еще древние и были, конечно, правы. Я привязал Гитлера к вкопанному перед магазином столбу: «Приехали, генацвале Гитлер!» В магазине никакой очереди не было. Я купил ящик хлеба и ящик водки. Водка была в зеленых бутылках с самодельными этикетками, на которых чернилами было выведено: «ВОДКА». В том, что это действительно она, мы не раз уже убедились на наших студенческих вечеринках, причем в дегустаторах-камикадзе недостатка у нас никогда не было. «Водка, – авторитетно подтверждали они, – и неплохая».

Когда я навьючил Гитлера мешками, в которые переложил содержимое ящиков, солнце уже стояло в зените. «Пора в путь-дорогу», – пропел я на ухо Гитлеру, как вдруг услышал немецкую речь, точнее, немецкую ругань. Я тут же подскочил к худосочному старику и спросил, естественно по-немецки, не могу ли я ему чем-то помочь. А через несколько минут мы сидели с ним в его доме, белой – точно украинской – мазанке, и он, прижав к груди каравай, ловко отрезал от него толстые ломти. На столе среди немудреной осенней снеди стояла зеленая бутылка, немного облегчившая Гитлеру его поклажу, и деревянная кубышка янтарного меда. Мы выпили, закусили, и наша беседа потекла еще оживленнее.

Мы говорили о вещах не только прозаичных и будничных – мы, колхозный пасечник и студент-филолог, обсуждали важнейшие мировые проблемы, общаясь одновременно на двух языках – немецком и русском. Наши граненые стопки сближались и глухо стукались одна о другую за здоровье, за светлое будущее, за него, за меня, за моих родителей… «Угощайся, сынок, угощайся», – говорил старик, пододвигая ко мне кубышку с медом. Я узнал, что он из тех обрусевших немцев, предки которых переселились в Россию лет двести назад, и что здесь, в их колхозе, немцев много: сюда их согнали во время войны, хорошо, что не дальше. И председатель колхоза немец. Это ему, председателю, посылал он проклятия около магазина. «Да ну его к дьяволу! Давай-ка выпьем за хороших людей». О чем мы только не говорили! О Германии и России, о минувшей войне, о молодости и старости, ненависти и любви, а время, конечно же, не стояло на месте.

Но только когда бутылка иссякла, я вспомнил о героях-целинниках, ждущих моего возвращения, о Гитлере, жующем траву у забора. Старик подарил мне банку меда и проводил до самой околицы. Солнце держалось еще высоко, парила теплынь, степь окутывала меня тишиной, овевала ароматами осеннего своего букета. Все было бы превосходно, если бы я не почувствовал в себе какую-то заторможенность. В голове появился туман, а ноги с каждым шагом все более тяжелели. Наверное, те несколько стопок в сочетании с медом не прошли для меня бесследно. Гитлер ушел далеко вперед – пришлось мне его догонять. «Отдохнем, если ты не против», – сказал я ему и, получив его молчаливое согласие, стащил поклажу с хребтины коняги. Более того, я достал из мешка буханку хлеба: «На, подкрепись, старик», а сам, опустившись на землю, положил голову на мешок, всего на пару минут.

Когда я открыл глаза, небо уже потемнело. Вскочил, сообразив, что впереди еще два часа хорошего хода. Оглянулся: нет Гитлера! Бросился в одну сторону, в другую, зову, кричу. Я уж и так и этак: «Ау, дружище!» Но стоило мне развести руками – дескать, Гитлер капут, – как он, подлец, тут же возник откуда-то. Я чуть не расцеловал его бесстыжую морду! И тут меня словно дернуло током: а где мешки? Я приказал себе не паниковать и, подбадривая себя отнюдь не немецкой нецензурной лексикой, начал прочесывать степь. Легче найти иголку в стоге сена! И чего я уродился таким?

Темнота угрожающе надвигалась и стягивала вокруг меня свой узел. Скоро я вообще ничего не увижу. Но я не сдавался и оголтело продолжал поиск. И я нашел их, нашел! Я действительно прыгал от счастья. С трудом оторвав мешки от земли, я погрузил их на Гитлера, и мы тронулись в путь. Но идти стало теперь сложнее. Я то и дело спотыкался. Я снова подбадривал себя: курил и посвистывал. Вдруг Гитлер остановился и повернул морду ко мне. Я тоже остановился, пытаясь понять, в чем дело. Я понял: мы сбились с тропинки. Я снова задергался из стороны в сторону – тропинку словно черти слизнули. В отчаянии набросился я на Гитлера: как же, хорош проводник! Иван Сусанин! Я просил, умолял, угрожал – все бесполезно. Гитлер стоял как вкопанный, как монумент без всадника. Стало совсем темно, ночь опустилась с такой быстротой, точно хотела застать нас – Гитлера и меня – врасплох, и мне оставалось только одно: заночевать в степи, под открытым небом, в компании – страшно назвать это имя – Гитлера.

Какой тут мог быть нормальный сон? Промаявшись, я кое-как дотянул до рассвета. Я страшно продрог и стучал зубами. Попробовал поразмяться, попрыгать – не помогло. Тогда я достал из мешка бутылку, отломил на закуску горбушку хлеба и прямо из горлышка сделал два или три глотка, прислушиваясь к тому, как по телу заструилось и разлилось тепло. Я сразу повеселел. Я даже запел, только я не горланил, как накануне, да и репертуар у меня значительно обновился. «Степь да степь кругом, – жалостно тянул я песню, следя за медленно встающим солнцем. – Путь далек лежит. В той степи глухой замерзал ямщик».

Я сделал еще глоток из бутылки, полагая, что лучше спиться, чем околеть, сунул бутылку в карман (чтобы была под рукой), но все еще стоял и оглядывался по сторонам, не зная, куда идти. У витязя на распутье и то был какой-никакой дорожный указатель. И тут я услышал шум, похожий на тарахтение. И вот я спешу навстречу ему, за мной поспешает Гитлер. Передо мной открывается черное развороченное поле, на поле работает трактор. Тракторист, когда я достал из кармана бутылку, сразу же заглушил мотор и, спрыгнув сверху в борозду, повел меня за собой к той самой тропинке, которую мы с Гитлером вчера потеряли. На том, собственно, и закончилась маленькая моя одиссея по омской Сибири. Конечно, нас с Гитлером уже собирались искать и очень за нас беспокоились. А я не стал уточнять, о чем беспокоились больше: обо мне или о хлебе и водке.

И разумеется, эту мою целинную эпопею я никогда не забуду, как и старого пасечника, подарившего мне банку меда. «Повсюду, не важно где, – сказал я себе тогда, – нежданно-негаданно можно встретить хорошего человека, и этот человек даст тебе с собой по внешнему виду лишь обыкновенную банку меда, но нередко – гораздо больше: некую дозу веры в добро на этом свете и в доброе начало в людях, вопреки всему, что происходило, происходит и будет происходить вокруг нас». И в самом деле, это была своего рода маленькая философия, которую я взял с собой от старого немецкоязычного пасечника, и она помогла мне пережить те сибирские месяцы, которые отнюдь не всегда были только легкими и веселыми. Серьезных разборок я почти не припоминаю. Там в общем и целом, в этой мешанине национальностей, царила атмосфера терпимости, которой позднее я уже не встречал.

Я снова в любимом городе, счастливо совмещаю учебу и развлечения, на которые, разумеется, как всегда, не хватало денег. Но мы могли отдежурить ночь, чтобы достать билет на галерку в театр или входной в филармонию. Особенно часто я бывал тогда в Оперной студии Консерватории. Билеты туда стоили как в кино, а главное, пели здесь совсем молодые певцы – в основном, студенты, которым не было необходимости затягивать себя в пояса и корсеты и покрывать свою лысину кудрявыми париками. И меня ничуть не смущало, что в исполнительском искусстве они еще не дотягивали до всемирно известных оперных звезд. Их свежесть и жизнерадостность компенсировали недостающее мастерство и усиливали во мне обманчивое чувство, что и в Советском Союзе что-то закончилось и с новым поколением, к которому принадлежал и я, начиналось нечто новое, что непременно позволит нам преодолеть мрачное прошлое наших бабушек и дедушек и наших родителей.

Совсем скоро мне довелось узнать, сколько романтической наивности, которую я носил в себе, было в этой нашей вере. В сущности, комичным, но вместе с тем характерным примером этого был один эпизод, который я пережил в опере много позже. Давно уже сам я был преподавателем, был женат и со своей шестилетней дочерью отправился в театр, снова тем временем ставший Мариинкой, на «Золотого петушка» Римского-Корсакова. А в этой опере по сказке Пушкина, как известно, имеется принцесса, арии которой очень полюбились моей дочери. Несколько долгоиграющих пластинок с записью всей этой оперы дочь получила за год до этого от бабушки и дедушки в подарок на день рождения, так что к встрече с любимой принцессой готовилась задолго до похода в театр.

И вот мы сидим в пятом ряду партера среди сплошных иностранцев (поскольку Кировский театр, как и московский Большой, выдвинулся в ранг так называемых валютных театров, куда аборигены могли заполучить билеты, лишь имея крутые связи) и с нетерпением ждем появления принцессы с ее знаменитой арией. И вдруг на сцену буквально выкатилась огромная бабища, которая не столько запела, сколько заверещала. У дочери от ужаса и разочарования началась громкая икота, прокатившаяся по близлежащим рядам партера. Совладать с икотой мы так и не смогли и срочно покинули театр.

Позднее я случайно узнал, что принцесса-тяжеловес была в театре каким-то крупным профсоюзным деятелем и, благодаря этой своей позиции однажды урывая себе роль принцессы, решила не отдавать ее, так сказать, до своего последнего вздоха – практика столь обычная в те времена снизу до самого верха. Подобная ситуация, которую я бы назвал оперной, была характерна для всей нашей жизни. Пропуском в большое искусство или науку служил партийный билет: не профессиональная деятельность, а общественная. Так можно было сделать карьеру.

А на сцену Оперной студии вышло новое поколение, которое, как казалось тогда, будет жить по-другому. Именно в это время наш институт стал факультетом Пединститута имени Герцена. Изменились и статус, и адрес: мы оказались вдруг в центре города, между Казанским собором и Мойкой. Но главное – изменился преподавательский состав, и не в пользу студентов. Тогда-то мы и прочувствовали, что такое принцип партийности. В связи с реорганизацией на пенсию провожали самых заслуженных и самых любимых студентами преподавателей. В первую очередь избавлялись, разумеется, от евреев. Я вновь и вновь возвращаюсь к еврейской теме: от этого никуда не уйти, хотя для евреев были и более страшные времена. Я только не знаю таких времен, когда бы евреев не ущемляли. И способы для этого изобретались самые фантастические и абсурдные.

Еще в начале пятидесятых годов многие адвокаты – речь идет об адвокатах-евреях – лишились работы из-за того, что их имена в разных документах не совпадали: в свидетельстве о рождении Борух, а в дипломе – Борис, Мойше – и Михаил и так далее. Русификация имен была делом обычным. И вот адвоката Бориса Михайловича вызывают в один прекрасный день в отдел кадров: «Простите, но вы, оказывается, Борух Мойшевич, а в дипломе – Борис Михайлович. Это не ваш диплом, и мы должны вас уволить. Попробуйте доказать». Иногда, несмотря на все усилия, свести концы с концами не удавалось. Многие архивы во время войны погибли, и возникал тот порочный круг, из которого выхода не было. «Нашему брату, – горько шутили евреи, – надо платить всегда: и чтобы закон нарушить, и чтобы его соблюсти. Но больше – чтобы его соблюли». Когда я узнавал о подобных вещах, мне, естественно, становилось не по себе, но собственный опыт обходится гораздо дороже.

В тот день я, как обычно, пришел в институт, отсидел первую лекцию, и вдруг меня вызвали в канцелярию. Мне предложили пройти в соседнюю комнату: там меня ждут. Я вошел и увидел коренастого человека с восточными чертами лица – возможно, татарина. Он пригласил меня сесть и сразу же заявил, что многое обо мне ему известно: что я сын офицера-фронтовика, а следовательно, настоящий патриот. Он же представляет учреждение, которое, если я поведу себя должным образом, может оказаться мне очень полезным, пора мне уже подумать о своем будущем.

Я впервые столкнулся с сотрудником КГБ лицом к лицу и сначала даже не понял, чего он от меня хочет. Держался он довольно доброжелательно и в конце разговора записал свой телефон: я должен на днях ему позвонить, чтобы мы продолжили нашу беседу. Я, конечно, не позвонил, но дело на этом не кончилось. Через две или три недели после короткой беседы в канцелярии института я получил приглашение явиться в Выборгский дворец культуры, в комнату номер такой-то. Человека, который встретил меня в этой комнате, я не знал, но снова вначале шел разговор о моей биографии, пока «человек от культуры» – это позже, в семидесятые годы, их стали называть «литературные критики в штатском» – не заметил, подводя своеобразный итог, что я наконец получил прописку и стал ленинградцем. Не всем приезжим студентам удается такое, да еще так скоро. Тем более я должен подумать: а не вытекают ли отсюда определенные обязательства и с моей стороны? Может быть, и я чем-то могу помочь руководителям города и органам, ответственным за его нормальную жизнь? Я прикинулся не слишком сообразительным, но, если честно, я действительно не все понимал.

Однако на этот раз я имел дело не с татарином, пожелавшим стать моим благодетелем. Этот ловец человеческих душ явно был рангом повыше и предпочитал не ходить вокруг да около. Он стал называть имена и точные адреса моих друзей и знакомых: назвал Алексея Германа, имена моих однокурсников, а также двух студентов-философов из Университета, у которых я частенько бывал в гостях. «Нас интересует буквально все, – сказал он мне. – Все: о чем они говорят, что читают и откуда берут книги». Он уверен, что я достаточно умный и интеллигентный молодой человек, чтобы понять все правильно. Нужен контроль, который в конечном счете способствует созданию в стране нормальной атмосферы, которую наши враги пытаются разрушить всяческими способами. Например, нелегальным ввозом антисоветской литературы, на которую столь падки некоторые студенты, особенно философского факультета, да и легкомысленные студенты театрального. Впрочем, и в моем институте такие тоже найдутся. Разумеется, моя помощь будет по достоинству вознаграждена, а беспокоиться, что об этом кто-то узнает, абсолютно нечего.

Все очень просто: достаточно телефонного звонка, не под своим, разумеется, именем, если будет что сообщить. Но я, изображая провинциального дурачка, ссылался на то, что у меня нет никакого опыта, в жизни такими делами не занимался, и я бы сначала, если, конечно, можно, хотел бы по этому поводу посоветоваться с одним человеком. Я ему полностью доверяю и многим обязан. И тут, уступая его напору, выдавливаю из себя: «Юрий Павлович Герман». И мой собеседник клюнул, отрицательно замотал головой. Нет-нет, это совсем не обязательно, зачем отрывать его от работы? К тому же, как мне известно, все, о чем мы здесь говорили, должно – в наших же интересах – остаться между нами. Я уже достаточно взрослый, чтобы все тщательно взвесить и убедиться, что наше сотрудничество необходимо.

Обдумывать, собственно, было нечего, но меня не оставляли в покое: приглашали еще несколько раз, пытались давить, угрожать. Страна наша очень большая, разъясняли они мне, и может случиться так, что в один прекрасный день я окажусь где-нибудь далеко-далеко на Севере или в Сибири. А я отвечал, что воспитан так, что не боюсь оказаться в любом месте, в любом конце необъятной нашей страны и везде буду чувствовать себя хорошо, поскольку буду среди советских людей. Возможно, я просто недооценивал их угрозы, грешил излишней самоуверенностью, как будто каждый день покорял Эверест.

Перенесусь лет на десять вперед. Взяв на несколько дней отпуск, я отправился под Зеленогорск, в «Северную Ривьеру». Это была такая небольшая гостиница на берегу залива, рядом с высокой горой и чистым прудом, – место, куда я повадился наезжать еще студентом, обычно на зимних каникулах и в теплой компании. Наша компания к тому же была и очень веселой. При заселении в гостиницу полагалось заполнить большую анкету, в частности указать цель прибытия, и мы – не без участия небезызвестного любимого нами О. Генри – дружно как-то ответили: «Ограбление местного банка». Тогда нам это сошло: анкеты никто не читал в те времена. Но прошли годы, и от былого гостеприимства ничего не осталось, как не стало зеркальной глади пруда перед гостиницей, по которому раньше плавали лебеди. Вместо него перед гостиницей протянулось грязное отвратительное болото. Уцелела только гора, все еще высокая и крутая: как видно, с ней ничего не могли поделать. Такая крутая, что гору назвали Лоб. В былые годы мы лихо съезжали со Лба на лыжах, но когда я снова поднялся на эту гору и глянул вниз, то невольно отпрянул назад: не верилось, что я был таким отважным, что рисковал сломать себе шею. Но это было, и было не раз: молодость безрассудна. И я, постояв в нерешительности, хотел уже развернуть свои лыжи назад, как вдруг из-за моей спины выпорхнула девушка лет семнадцати-восемнадцати – вот она на мгновение рядом со мной и вот, не дав себя разглядеть, устремилась вниз, – и точно меня кто-то подтолкнул. Не раздумывая, я ринулся за нею. Встречный ветер выбивал слезы из глаз, а колени дрожали от страха. Не знаю, как я очутился внизу, да еще живой. Весь в холодном поту, я поклялся, что больше такого лихачества не допущу: всему свое время. А потом, подумал я, может, дело не только в возрасте?

За прошедшие годы я набрался достаточно страха – он гнездится во мне, предупреждает меня об опасности, он не дает мне опрометчиво бросаться вниз головой со Лба, не обдумав последствия, сообщает, что отвага юного беззаботного студента больше не вернется и, возможно, в дальнейшем мне придется колебаться, взвешивать и искать компромиссы. Наверное, мне повезло, что мой роман с КГБ завязался тогда, когда страх не вязал мне руки и ноги, не прошибал меня липким холодным потом, когда я мог отважно скатиться со Лба, не задумываясь о последствиях.

Я уже оканчивал институт и корпел над дипломной работой, посвященной анализу некоторых грамматико-стилистических аспектов современного немецкого языка. Мне до зарезу были нужны произведения современных немецких писателей, но, кроме книг, изданных в ГДР, я в условиях железного занавеса не мог ничего достать. У меня был хороший знакомый, студент Университета Володя, с которым я часто общался. Володя был одним из тех редких счастливчиков, кто в те годы побывал на стажировке на Западе, в ФРГ. Из этой своей стажировки Володя рискнул привезти – не знаю, как ему удалось, – несколько книг.

Одна из них очень заинтересовала меня: карманное издание последней книги Стефана Цвейга «Вчерашний мир: Воспоминания европейца». Уже при первом знакомстве, перелистывая ее, я чувствовал какое-то необъяснимое волнение. Мне показалось, что те отдельные строки, с которыми я впервые знакомился, адресованы именно мне. Я попросил Володю дать мне ее ненадолго, а он, заметив, насколько я потрясен этой книгой, подарил мне ее. Теперь я определенно могу сказать: с прочтения этой книги Стефана Цвейга началось важнейшее событие моей жизни – событие, определившее дальнейшую мою судьбу более чем на три десятилетия. Это было начало истории, которая завершилась здесь, в Вене, в тысяча девятьсот девяносто втором году.

Я не мог читать эту книгу спокойно – я испытывал огромный внутренний подъем, великую радость и ликование от этой печальной, трагической книги. В мою жизнь вошел замечательный собеседник, которого я так долго ждал, – Стефан Цвейг. Он с первой же страницы заявлял о себе, что он еврей, о чем полагалось стыдливо умалчивать. Это слово стояло в одном ряду с такими словами, как «антифашист», «гуманист» и «пацифист». Цвейг приподнял меня как человека, как личность. Казалось, я слышал голос Стефана Цвейга, рассказывающего историю моего народа, размышляющего о трагической безысходности его судьбы, о том, что ни одно его поколение не сумело ответить на вечный вопрос еврейства – вопрос Иова к Богу.

Наверное, уже тогда, при первом прочтении книги, и зародилось во мне страстное желание, а лучше сказать – одержимость познакомить с ней всех, кто читает и мыслит. Появилась конкретная цель – перевести книгу на русский язык, чтобы каждый мог ее прочитать. Тогда я еще не предполагал, что со своим радужным намерением я стоял в самом начале тридцатилетнего пути, наполненного борьбой: поражениями и редкими, приносившими хоть какое-то удовлетворение победами. Но в глубине души я был убежден, что с этого момента я неразрывно связал свою жизнь с этой книгой, что бы ни встретилось на моем пути, что бы ни произошло и что бы временно ни отвлекло меня от этой книги.

А пока мне нужно было еще окончить институт, защитить диплом. Кое-какие планы на будущее у меня имелись – хотя и не очень отчетливые, – но ими пока я мог пренебречь. Все остальное отступило как бы на задний план, но жизнь диктовала свои условия: человек полагает, а Бог располагает. И этот Бог располагался в моем случае не где-то там на небе или в каком-нибудь другом месте бесконечной Вселенной, а в так называемом Большом доме на улице Воинова, о котором в народе говорили, что это самое высокое здание Ленинграда, потому что с него можно было увидеть саму Сибирь-матушку.

Я получил своего рода первый счет за мой отказ сотрудничать с людьми из КГБ, ибо буквально через два дня после получения диплома мне вручили совершенно неожиданную повестку из военкомата. Из всего нашего выпуска повезло почему-то именно мне одному. Оказалось, призывать в армию из Ленинграда особо было некого: шли блокадные годы рождения. Но я был уверен, что мой сверхсрочный призыв был связан отнюдь не с этим трагическим обстоятельством. Так или иначе, но я готов был к выполнению своего гражданского долга. Я, как мне сулили друзья из органов, оказался на Крайнем Севере в пехотном полку, в поселке Алакуртти. Самое ценное в невеликом моем багаже – книга Цвейга. Хотя в тех условиях – под завывание ледяного ветра – рядовому солдату заниматься литературой было противопоказано.

Служба была жестокой и напряженной, и все же я урывал какое-то время – полчаса или час, – чтобы в тусклом свете казармы приблизиться к заветному тексту и сделать пробу перевода то одного, то другого отрывка из книги. Это были звездные часы моей службы, и, как ни странно, если раньше я был захвачен содержанием этой книги, то теперь упивался цвейговским словом, богатством его языка и стилистики, и это скрашивало мне страшные солдатские будни. В те первые месяцы, пока я еще проходил курс молодого бойца, я был в полной зависимости от ефрейторов и сержантов, у которых вызывали раздражение и мое высшее образование, и, конечно, национальность. К тому же в нашей части оказалось довольно много уголовников (солдат из Ленинграда блокадных лет рождения просто не имелось, вот и заменяли чем могли), досрочно актированных для прохождения почетной воинской службы.

Именно в эти годы и зарождалась позорящая нашу армию дедовщина: это уголовники насаждали в армии законы зоны. Не по доброй воле, к примеру, новобранцы меняли свою новую форму на поношенную и дырявую «стариков». Драки в казармах были делом обычным и возникали из ничего, часто вообще без повода. Случались ночные побоища и расправы, но по сравнению с нынешней дедовщиной это были еще цветочки. Если тебе удавалось выстоять и заставить с собой считаться – будь ты хоть трижды татарин или еврей, – то от тебя отступали: с этим лучше не связываться. А что касается лично меня, сказывалось и то, что я был на несколько лет старше. К счастью, далеко не все подонки. Всегда находились парни, готовые прийти на помощь другому. Помню двадцатипятикилометровый марш-бросок на лыжах, при полной выкладке и с оружием. Через семь километров, не больше, я уже выдохся, дальше идти не мог. И вот два вологодских парня подхватили мою амуницию и потащили меня за собой. На кой им сдался ученый еврей? Пусть бы подыхал на снегу!

Тогда же я столкнулся со смертью – не с естественной смертью от старости или болезни, а случайной, нелепой, бессмысленной. Я получил приказ доставить запчасти и продукты со склада, находившегося в тридцати километрах от нашей части. Кроме водителя грузовика, со мной отрядили двух салаг. Один был из Ленинграда, второй – из Москвы, начитанный, очень музыкальный парнишка, с которым я сблизился. На обратном пути, когда мы съезжали с холма, грузовик опрокинулся. Дверца с моей стороны, вероятно, была плохо закрыта, и меня выбросило из кабины. Я повредил ногу. Лежа в высокой траве, я видел, как грузовик несколько раз перевернулся, как в воздухе кувыркались солдаты, которые находились в открытом кузове. Сначала водитель выбрался из кабины, потом, издавая стоны, поднялся с земли ленинградец. Я даже решил, что, слава богу, все обошлось, но москвич лежал неподвижно и как-то странно хрипел. Должно быть, переворачиваясь, грузовик придавил его. Ленинградец, несмотря на свои ушибы, сразу же бросился в часть, до которой было больше пяти километров, и прошло достаточно много времени, прежде чем оттуда пришла машина. Когда москвича укладывали на носилки, он дико кричал. И день и ночь я провел у его постели, но врачи беспомощно разводили руками. Чтобы как-то ему помочь и облегчить страдания, они то и дело вливали в него спирт. Под утро он умер.

Но я, пожалуй, должен еще рассказать о том, что после отбоя в палату вошел старшина-сверхсрочник, в непосредственном подчинении у которого мне посчастливилось пребывать первые месяцы службы. Большой шутник, он не упускал случая, чтобы не напомнить мне очередной гнусной шуточкой о моем антересном  происхождении. На этот раз он выглядел по-другому: без обычной наглой ухмылки, в руках большая кружка чистого спирта. И мы с ним выпили этот спирт. Потом он ушел, а я остался, совсем не чувствуя опьянения, только усталость. А уже на следующий день мы вместе со старшиной долго сидели над коротким письмом родителям москвича.

Такие потрясения не могут пройти бесследно, но солдатская жизнь такова, что не оставляет много места даже для траура. Да и бывшие зеки не позволяли расслабиться. Привыкнув к веселой жизни, они и здесь развлекались по-своему, то есть за счет других, и прежде всего – кавказцев и азиатов. Ну и конечно, евреев. Служил в нашей части маленький беспомощный очкарик Иосиф Кабак, который рожден был кем угодно, но только не солдатом. Он был не в ладах даже с формой: гимнастерка вечно застегнута не на те пуговицы, вечно болтаются завязки от кальсон. До сих пор не могу понять, как он умудрялся обнародовать их поверх галифе и сапог, – умудрялся! Кроме того, щетина на лице росла у него так обильно и быстро, что выглядел он небритым. Но даже утром, сразу после бритья, одна щека все равно оставалась небритой: то ли ему, носившему очки с толстыми линзами, недоставало освещения в умывальне, то ли не хватало времени, чтобы выбрить как следует и вторую щеку, то ли от жесткой щетины быстро тупилось лезвие. Так что он привлекал внимание не только зеков, но…

Одно дело – насмешки, другое – дьявольские издевательства. Как-то, зайдя в умывальню, я увидел, как эти подонки, оголив его ниже пояса и привязав к скамейке, потешались над ним самым гнусным образом. Ржущее и гогочущее стадо, они были настолько увлечены, что не замечали меня, а может быть, не считали нужным заметить. Они допекали его такими дурацкими вопросами, на которые он при всем желании не мог бы ответить. «Много писем получаешь из дому?» – спрашивали Иосифа. «Мало». – «Вот тебе за недогруз почты!» С запястья одного из зеков на кожаном ремешке, продетом сквозь дырку в черенке, свисала оловянная ложка, которую тот после неверного ответа Иосифа с размаху опускал на заднее место несчастного. Иосиф не понимал, чего они хотят от него, и таращил на них испуганные глаза сквозь толстые линзы очков. Иосифа снова спрашивали: «Значит, много получаешь писем из дому?» – «Много», – на этот раз отвечал Иосиф. «Ах, много? Вот тебе за перегруз почты!» И все ревели от восторга. Что бы ни ответил бедный Иосиф, ответ его был всегда неверным. Я уже знал, что после такой экзекуции пострадавший несколько дней не мог сидеть.

Мне стало не по себе, кровь ударила в голову. Я нес две бутылки керосина и, взяв их за горлышко, ударил одну о другую. Только горлышки и остались, с острыми и неровными зубцами. Я поднял их над собой, точно две гранаты, и ринулся на истязателей. Они, как крысы, рассыпались в разные стороны. Это было перед отбоем. А ночью я проснулся от адской боли. Я задергался, не понимая, в чем дело. Ноги связаны, дым, чад, что-то горит. Мой крик переполошил всю казарму. Ко мне подскочили, включили свет, развязали ноги. Чьих рук это дело, мне было ясно. В их арсенале была такая забава: между пальцами ног они сунули обернутую газетой вату и подожгли. Понятно, они мне мстили. Я принял их месть как должное, но в чем перед ними провинился Иосиф, который и мухи-то никогда не обидел, его-то за что? Они раздели безобидного, кроткого Иосифа, чтобы узнать, обрезанный он или нет. Они глумились над ним только за то, что он еврей.

У меня перехватило горло, когда через несколько дней после этих событий я прочел во «Вчерашнем мире» Стефана Цвейга предложения, относившиеся к фашистской Германии, – предложения, которые показались мне совсем не вчерашними: «…все, что прежде мерещилось болезненно-грязному, безудержно злобствующему воображению по ночам, бесчинствовало теперь среди бела дня. <…> здесь было бесстыжее упоение от публичного истязания, душевных пыток, изощренных унижений». И я читал далее: «Нет ничего более мистического, когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой и в том же самом обличье».

Через двадцать пять лет я снова встретил Иосифа, уже в Ленинграде, в райотделе милиции, куда я пришел вместе с дочерью за первым ее паспортом. Я сразу узнал его: небольшого роста мужчина, скромно одетый, улыбаясь, уставился на меня сквозь толстые линзы очков. Сколько воды утекло! За это время он стал врачом, работал на «скорой помощи». Уже не работает: уезжает с семьей в Израиль. Он пришел оформлять документы. Мы вспомнили наше армейское прошлое. Еле слышный голос Иосифа дрожал: «Ничего ровным счетом не изменилось – все то же самое, даже хуже. Знаю, там, на чужбине, будет не легче, зато не будет тех унижений. Надо позаботиться о детях». Он оглянулся на мою дочь и испытующе посмотрел на меня: что я думаю по этому поводу?

А через какое-то время мы с женой пришли к Иосифу попрощаться. Жил он в двухкомнатной кооперативной квартире. На эту квартиру – на все, что в ней было, – ушли многие годы, можно сказать, вся жизнь. Ночные дежурства и сверхурочные, отказ от отдыха, развлечений и тому подобных излишеств. И вот теперь все это надо оставить: пианино, которое он приобрел для одаренного сына, книги, стоявшие на подвешенных к стенам полках, – книги, которые он прочитал, несмотря на свою близорукость. Глядя на эти книги, я наконец-то сообразил, на кого он похож: на Исаака Бабеля. И мне от этого стало еще грустнее. Жена Иосифа была медсестрой и – чего я не ожидал – русской. Очень скромная женщина, ему под стать. Видно было, что она его очень любит, что она его обожает и до конца разделит его судьбу. В небольшой квартире, чтобы проститься с ними, собралось человек тридцать: родственники, друзья, коллеги. Среди них было много русских. Это были горькие проводы, похожие на поминки. Один из русских, коллега Иосифа, сидевший рядом со мной, печально сказал: «Вот так теряешь лучших друзей…» Поднялся с рюмкой Иосиф. Он хотел поблагодарить всех, кто собрался за этим столом, – не пропустил и меня: рассказал о том, как я, чтобы его защитить, безрассудно бросился на отпетых уголовников, – и попросил прощения, что покидает нас. Это было в середине восьмидесятых годов. К этому времени у меня уже скопилась целая коллекция памятных подарков и сувениров от тех, кто уехал отсюда в Израиль, в Америку, в Германию и даже в Австралию.

Но я опять забежал вперед. И мне, пожалуй, еще не раз придется забегать вперед или возвращаться, как это, собственно, и водится в воспоминаниях. Из одного воспоминания вдруг вырастает другое, из кажущегося отступления неожиданно проявляется нечто, что, словно крупный план в фильме – к примеру, знаменитая эйзенштейновская детская коляска на Потемкинской лестнице в Одессе, – резко освещает и проясняет всю картину в целом. Так пусть же моя первая и моя последняя встреча с вынужденным еврейским солдатом и будущим врачом и столь же вынужденным эмигрантом Иосифом прояснит все, что я рассказал о моих студенческих годах и моих разнообразных университетах.

На полставки

Что такое полставки? Это ни то ни се. Вроде бы ты и работаешь, и даже член профсоюза, но положение твое в коллективе шатко, непрочно, как будто ты находишься в подвешенном состоянии. Невольно приходишь к мысли о собственной неполноценности. Одним словом, полставки – это не жизнь. Из армии я вернулся не только обогащенный новыми впечатлениями и новым жизненным опытом, но и с огромным желанием поскорее окунуться в нормальную жизнь, которая, конечно же, включала все мои грандиозные планы. Отдав свой гражданский долг, я вспомнил о своих гражданских правах.

Я так стремился в любимый город! Но оказалось, я Ленинграду не нужен. Город, в котором на каждом шагу на специальных стендах, в газетных рубриках и объявлениях от руки я вычитывал слово «требуется», не нуждается в моих услугах. Положение было катастрофическое. Столько раз, поверив этим объявлениям, я являлся в соответствующий отдел кадров и всякий раз получал отказы: не вышел профилем. С отчаяния я устроился чернорабочим на шинный завод «Красный треугольник» на Обводном канале. Целых семь месяцев в три смены трудился я не покладая рук, чтобы обеспечить как можно больше трудящихся шинами, резиновыми сапогами и галошами.

Но мир, как известно, не без добрых людей. Нашелся один человек – но я хочу о нем рассказать не только потому, что он пришел мне на помощь, – Олег Дмитриевич Вейцман, преподавал во втором инязе, замечательный лектор, глубокий знаток истории и литературы Германии, он вызывал у студентов неподдельное восхищение и поклонение, и, кроме того, все знали его как удивительного, прекрасного человека. Возможно, свою широкую душу он унаследовал от матери, донской казачки. Выпускник бывшей петербургской немецкой «Анненшуле», он рано определил свой жизненный путь и никогда с него не сворачивал. Во время войны Вейцман служил переводчиком и перед самым ее окончанием – уже в Германии – потерял ногу. Так что в мирную жизнь молодому майору пришлось входить на протезе. А в сорок девятом году началось «ленинградское дело». Жена Олега Дмитриевича была двоюродной сестрой первого секретаря горкома. К счастью, ее не тронули, но рикошетом пострадал Вейцман: он был уволен из института и, кроме того, был вынужден переселиться из прекрасной квартиры в центре города в район новостроек.

В стране должны были произойти значительные перемены, чтобы он снова мог вернуться в свой институт. Я знаю, что ему пришлось перенести еще несколько операций и, несмотря на это, каждый год приходилось проходить медицинское переосвидетельствование, доказывать, что он действительно инвалид, что нога у него все еще не отросла. Зато он получал привилегию не стоять в магазинах в очередях. Однако он знал, что очередь, озверевшая от долгого топтания на месте, способна подвергнуть его оскорблениям, удивляясь пронырливости этих евреев, – они ведь и близко не воевали, а тоже трясут удостоверениями: купили, денег у них навалом. Нет, он ничего не доказывал, не оправдывался, не задирал брючину, не уточнял, что он не столько еврей (мама казачка), сколько русский, – он поворачивался и уходил. Без сгущенного молока, без бананов или туалетной бумаги – без этого вожделенного для озверелой и несчастной толпы дефицита.

Я не переставал удивляться, как, несмотря на подобные гнусности, ему удавалось сохранять свое человеческое достоинство и оставаться добрым, чутким и внимательным к людям. Ну а скольким из них он помог! Об этом можно только догадываться. Но когда Олега Дмитриевича не стало и я в морозный январский день вошел в большой зал крематория, то этот огромный зал был переполнен, и я порадовался за Олега Дмитриевича.

А тогда, после моего возвращения из армии и моего доблестного труда по обеспечению трудящихся резиновыми изделиями на «Красном треугольнике», Олег Дмитриевич устроил мне репетиторство: восемь часов в неделю немецкого и английского с подростком из обеспеченной семьи. «Наденьте лучший костюм, – предупредил Вейсман и пояснил: – От этого зависит ваш гонорар». Но у меня не было не только хорошего – никакого костюма. Пришлось позаимствовать костюм у приятеля, чтобы предстать перед своими работодателями в надлежащем виде. Вот так я сделался репетитором. Чувствовал я себя в этой роли не очень уверенно, поскольку полностью был зависим от настроения ученика, которое колебалось, и от настроения его родителей, которое могло помешать им вовремя вручить мне конверт. Денег было не так уж много, но все же на эти деньги можно было хоть как-то сводить концы с концами. А вскоре у меня появились другие ученики, и зажил я совсем неплохо. В школе я работал бы больше, а получал бы гораздо меньше. Но тут была и моральная сторона: очень уж претило стать прислугой.

Все чаще подумывал я о том, чтобы стать переводчиком, и прежде всего художественной литературы. Но переводчиков в Ленинграде тоже было достаточно, и очень хороших, – тот же Олег Вейцман. Хотя я верил в себя, но порой меня посещали сомнения, особенно когда, открыв заветного Цвейга, наталкивался на непреодолимые, как мне тогда казалось, трудности. К тому же мне было известно, насколько сложно пробиться куда-нибудь начинающему – в толстый журнал или издательство, давно уже оккупированные только своими. В один прекрасный день я пришел к выводу, что мой профессиональный рост как бы затормозился, надо что-то предпринимать, искать другие возможности.

Разумеется, я давно был наслышан об «Интуристе». Я знал, что в эту престижную фирму постоянно требуются переводчики, но евреев – увы – не берут. И все же, наверное, из духа противоречия я дерзнул. Для этого я облачился в свою военную форму с погонами лейтенанта и при полном параде направился в отдел кадров. Однако мой маскарад мне нисколько не помог. Никто даже не поинтересовался ни моими документами, ни знаниями. Мне сразу сказали «нет». Такое отношение я почему-то счел оскорбительным, как будто столкнулся с этим впервые. Возможно, я это воспринял как неуважение к военной форме.

Мое возмущение было настолько сильным, что буквально на следующей неделе, чтобы выяснить все до конца, я снова – и в той же форме – отправился в «Интурист», в тот же отдел кадров. На этот раз там было много народу, но я сразу же убедился, что это не посетители с улицы, а свои же сотрудники, зашедшие поболтать. Я ждал, когда на меня обратят внимание. Обратили: наверное, я успел уже им достаточно намозолить глаза и они решили от меня избавиться раз и навсегда. «В чем дело?» А дело в том, начал я, что я хотел бы устроиться на работу. К ним, в «Интурист». Но меня смущает одно обстоятельство. Неудобно говорить, но я вынужден. Меня предупредили, что в «Интурист» не берут евреев. И все же я решил обратиться: для меня это принципиально важно. Я офицер запаса, выполнил свой гражданский долг, совсем недавно внушал солдатам, что в нашей стране нет и не может быть шовинизма.

Я видел: одни интуристовцы смущенно отводят глаза, другие удивленно изучают меня, как некое невиданное ископаемое, а иные с трудом подавляют ухмылку. Но я рассказал анекдот: «Ты знаешь, Сёма, у нас на р’адио сплошные антисемиты!» – «Почему ты это решил?» – «Они меня не взяли в диктор’ы». Заметив благожелательную реакцию, я сказал, что не хотел бы уподобляться герою анекдота и что, надеюсь, у них, в столь авторитетной фирме, все решает профессионализм. Я владею двумя языками: немецким и английским, основной мой язык – немецкий. Я хотел бы, чтобы они проверили уровень моей подготовки, если этому, конечно же, не мешает то, что я, извините, еврей.

После короткого замешательства из-за стола вышел мужчина и повел меня за собой к заведующему немецким отделом, как он пояснил по дороге. Когда мы вошли к заведующему, тот разговаривал по телефону, но сразу же повесил трубку и оценивающе взглянул на меня. Я понял, что ему обо мне уже доложили, и приготовился к худшему. Но, к моему удивлению, он держался корректно и, хотя собеседование подозрительно затянулось, оно, как он мне сказал, прошло более чем успешно. По-видимому, к его мнению здесь прислушивались: я стал переводчиком Государственного бюро путешествий.

Тут я должен сказать, что, несмотря на мою осведомленность, у меня не было полного представления о деятельности «Интуриста». Я полагал, что буду сопровождать иностранцев – главным образом немецкие группы: знакомить их с городом и его окрестностями, устраивать их досуг. А оказалось, что это не все. Система работы в бюро путешествий была построена по полицейскому принципу старой России: один умеет читать, но не умеет писать, другой же – наоборот, а третий прекрасно слышит, но ничего не видит, ну и так далее. Каждый был лишь винтиком общего механизма: находился в положенном месте и выполнял надлежащие функции, иначе механизм мог бы разладиться.

Естественно, все находилось под строгим контролем, и где бы ты ни находился – в гостинице, в городе, – за тобой неусыпно следили. Каждый, даже крохотный, сувенирчик в знак благодарности вызывал подозрения и мог навлечь неприятности. Кроме того, ты обязан был сообщать, кто из туристов когда и с кем общался в ресторане, или в музее, или просто на улице. Существовала изощренная система надзора, исключавшая любую непредвиденную случайность. Сначала я пытался от этого уклониться – не тут-то было: значит, я уклоняюсь от своих служебных обязанностей!

Стоит ли удивляться, что деятельность моя в «Интуристе», куда я так настойчиво стремился, оказалась непродолжительной. Я был уволен по сокращению штатов. При этом мне по-дружески попеняли, что я недостаточно работаю над собой, чтобы досконально знать все достопримечательности города. Не помню, к чему именно придрались. «К тому же, – сказали мне, – немецкоязычный круг становится все меньше и меньше, и, к сожалению, мы вынуждены пойти на сокращение штатов». Я был единственным переводчиком, сократившим их штаты.

Все было так хорошо обставлено, что я даже не пикнул. Сам понимал: «Интурист» – это не для меня. Но опыт работы в бюро путешествий – необходимый опыт общения – был мне полезен. К тому же здесь тоже были – да не покажется это странным – порядочные и честные люди, с которыми я поддерживал отношения и которые не раз выручали меня потом.

Года через два или три я получаю письмо из Вологды от одного из тех парней, которые во время памятного лыжного марш-броска дотянули меня до финиша. Он просил достать лекарство для матери. Я отправил ему лекарство и, пользуясь случаем, его и второго парня пригласил в Ленинград. Вот тут-то я и обратился к бывшим коллегам из «Интуриста» и с их помощью на целых два дня заполучил люкс в одной из самых шикарных гостиниц – в «Европейской». Для этих ребят из далекой глубинки пребывание в Ленинграде, думаю, стало событием. Парни были в восторге от города, ну и, конечно, этот роскошный номер в гостинице с белым роялем, ужин на крыше, который я заказал, – все потрясло их неискушенное воображение.

К сожалению, след их со временем затерялся. Один из них, как случайно узнал я позже, спился. Как бы то ни было, я был искренне рад, что смог оказать им гостеприимство и их немного порадовать. Однако подобные эскапады, хоть как-то успокаивающие мою совесть, на самом деле я позволить себе не мог.

Итак, я снова остаюсь без работы и снова вынужден взяться за репетиторство. Зато свободные вечера я посвящаю «Вчерашнему миру». И тут Олег Дмитриевич, зная о моих занятиях переводом, предложил мне перевести небольшой рассказ Альфреда Андерша. Мало того что Олег Дмитриевич оказал неоценимую практическую помощь – по его рекомендации рассказ был принят редакцией газеты «Смена», где печатался и сам Вейцман. Так (а для меня это было событие) появился первый мой перевод.

Первый успех подстегнул меня к дальнейшей работе. Мне удалось опубликовать еще несколько небольших переводов, и я возомнил себя переводчиком. К счастью, я не заказал себе визитной карточки, где под фамилией черным по белому было бы напечатано: «переводчик», смутно догадываясь, что многое мне еще не по зубам. Обращаясь к Цвейгу, я всякий раз стыдливо усмирял свою эйфорию и чувствовал себя рядом с ним – замечательным стилистом – беспомощным ребенком.

Но аппетит, как известно, приходит во время еды. Я продолжал одновременно с прерываемой сомнениями и чувством собственной недостаточности работой над книгой Цвейга и далее переводить небольшие вещи. Я не выбирал, да и выбирать особенно было не из чего, потому что немецкоязычные книги все еще были редкостью, а мои знания немецкой литературы – прежде всего постклассической и современной – были фрагментарны и зависели от таких случайностей, как та, которая дала мне в руки «Вчерашний мир» Цвейга.

Так же случайно, как в свое время на Цвейга, я натолкнулся на небольшой томик Эриха Кестнера, немецкого поэта, совсем мне неизвестного. Стихи его настолько мне понравились – я увидел в них близость к Есенину, – что я перевел два стихотворения и отправил их в ту же «Смену», которая вскоре их напечатала. Но это не все: я тут же пишу поэту письмо и предлагаю прислать мне его новые произведения, чтобы я, ознакомившись с ними, что-то из них перевел на русский. Адреса Кестнера я не знал, но в предисловии прочитал, что родом он из Дрездена, и я ничтоже сумняшеся адресовал письмо товарищу Эриху Кестнеру в Дрезден, в издательство ГДР, которое выпустило его книгу.

Через несколько недель я получил ответ из дрезденского издательства. Эрих Кестнер живет не в Дрездене (ГДР), а в Мюнхене (ФРГ). И хотя Кестнер оказался не товарищем, а господином, я написал ему в Мюнхен. Через четыре месяца я получил бандероль – несколько книг Эриха Кестнера, краткую его биографию и сопроводительное письмо, написанное, разумеется, секретарем, а им лишь подписанное.

Со стихами Кестнера произошло то же самое, что и с книгой Цвейга: они легли, так сказать, в долгий ящик. Я попытался кое-что положить на бумагу, но скоро вынужден был признать, что это мне пока что не по силам. Однако Цвейг не отпускал меня от себя. Если у меня что-то не получается и я понимаю это, значит я на верном пути. Большие вершины так просто не покоряются. К их взятию надо долго готовиться. Я помышлял о непокоренных вершинах, а сам трудился ради хлеба насущного. Трудился не покладая рук, но, очевидно, в жизни моей снова началась черная полоса: на все, что я предлагал, редакции отвечали отказом, а то немногое, что удавалось пристроить, не приносило ни богатства, ни славы.

Таким образом, средой моего обитания снова был город с его улицами и площадями, концертными залами и тогда еще дешевыми кафе, где можно было поболтать, помечтать, а иногда предаться той или иной иллюзии. В ту пору – во всяком случае, так воспринимал я – и в послевоенном Ленинграде все еще можно было почувствовать старый Петербург. А возможно, мне это лишь казалось, потому что я почти одновременно читал Достоевского, и множество книг, посвященных известным деятелям искусства Петербурга, и цвейговский «Вчерашний мир» с его удивительным описанием старой Вены и ее ауры.

Во всяком случае, каким-то имплицитным способом я пытался в своем представлении объединить оба города – Ленинград и Вену. Мне казалось, что в музыкальных, литературных, культурных традициях обоих городов есть много общего, и в архитектуре, которую – что касается Вены – я знал лишь по открыткам, тоже. И здесь еще было – так казалось мне – нечто общее: неистребимый дух терпимости и доброжелательности, который ощущался в людях, родившихся в старом Санкт-Петербурге.

Думаю, не без воздействия Цвейга я начал не только разделять, но и объединять два мира – мир сегодняшний и мир вчерашний. Я все чаще задумывался о постоянной работе, о гарантированной зарплате, способной удовлетворить мои не такие уж большие потребности.

Бесцельно шатаясь по Невскому, я неожиданно столкнулся с Алексеем Германом; но он был не один, а с симпатичной девушкой – как тут же выяснилось, манекенщицей в Доме мод. Алексей, с которым мы давно не виделись, заявил, что я им не помеха, а даже наоборот и что он меня никуда не отпустит. Девушка из Дома мод, оказывается, училась в техникуме легкой промышленности. Туда-то они и направлялись. «Будем сдавать зачеты втроем, – заявил Алексей. – Заодно посмотрим на эту лавочку». Держался он, как обычно, весьма непринужденно, тем более рядом с такой девушкой. Надо отдать ему должное: будущий всемирно известный кинорежиссер толк в красоте понимал уже в юности.

Гуляя, мы добрели до техникума. Я остался дожидаться их в вестибюле, от нечего делать рассматривая расписание, объявления, – и вдруг на одном из них читаю: «Срочно требуется преподаватель английского языка». Правда, шесть часов в неделю, ровно четверть ставки. Но это больше, чем ничего. Почему не попробовать? И я, недолго раздумывая, написал заявление. Наверное, сама судьба мне послала в этот день Алексея с его красавицей.

Вот так я стал преподавателем техникума легкой промышленности. У меня сложились хорошие отношения и с коллегами, и со студентами. Я вспоминаю студента факультета конструкторов-модельеров (который, между прочим, окончила Лешина тогдашняя подруга), моего тезку, которого неожиданно годы спустя встретил в Вене. У Геннадия многие одалживали деньги: деньги водились у Гены всегда. Учебу он совмещал с бизнесом. Таких парней в ту пору было немало. Зная несколько слов по-английски или по-немецки, они промышляли возле гостиниц, принадлежавших «Интуристу». Вылавливая иностранцев, которых тогда в гостиницах было не так уж много, предлагали им за заморские тряпки отечественные сувениры или рубли. Свою добычу они потом продавали с большим наваром. Появилось новое слово «фарцовщик».

Не знаю, зачем он учился в техникуме. Не думаю, что он хотел стать закройщиком. Может быть, для того, чтобы иметь прикрытие (тогда велась борьба с тунеядцами). Вскоре Гена оставил техникум и сел за баранку такси. Его черная «Волга» паслась у гостиницы «Астория» или «Европейская». Он возил иностранцев, по существу занимаясь все той же фарцовкой, только в более безопасных условиях. Позже он выехал в США, но после распада Союза снова объявился здесь, в Ленинграде, как совладелец американо-русской фирмы (joint venture) – щедрый и одновременно хищный.

В техникуме работал художник. Будущим конструкторам-модельерам он преподавал рисунок. Было ему за сорок. Совсем юным ему довелось пройти дорогами войны. А звали его Петр. Однажды он подошел и сказал, что хотел бы нарисовать меня. Ему, уточнил художник, нравится моя голова. Отказаться я не посмел, но и позировать не очень-то торопился. Я волынил, а он настаивал. Наконец он решительно заявил: «Приходи. Я поставлю тебе бутылку, и пока ты будешь тянуть из нее, я тем временем буду развлекать тебя разговорами и работать». Одной бутылкой не обошлось: было три или четыре сеанса. Я был рад, что появился единственный мой портрет, большой и написанный маслом. Сеансы кончились (иначе я мог бы спиться), и я напрочь забыл о своем портрете.

И вот через много лет в Русском музее, где разместилась выставка, посвященная очередному Великому Октябрю, я нос к носу оказываюсь перед своим двойником – правда, немного моложе и не в костюме, а в свитере. Вот так встреча с молодостью! И все благодаря давно существующей машине времени – искусству живописи.

Я был неимоверно растроган. Вот так встреча! Какая приятная неожиданность! Я был настолько сосредоточен на своем двойнике, что не сразу заметил, в какой необычной компании он находится. Его окружали известные всем ученые, артисты, писатели, композиторы, крупные партработники и передовики производства. Куда ты попал, приятель? Я так долго простоял перед этим парнем в свитере крупной домашней вязки и настолько к нему прикипел, что не хотел уже с ним расставаться. Выяснив, что портрет является собственностью художника, я стал размышлять, как мне лишить его этой собственности. Я ему позвонил, и он пригласил меня в свою мастерскую на Васильевском острове.

Это было просторное, полное света и воздуха помещение, совсем непохожее на каморку, в которой он меня спаивал. Повсюду висели или стояли картины (пейзажи или фольклорные композиции), набившие оскомину. Но, как он мне поведал, его творения шли неплохо, и за валюту – в основном японским туристам, влюбленным в русскую душу. Я задал себе вопрос: а то ли они принимают за русскую душу? Так что Петр, можно сказать, процветал.

Я поздравил его с успехом и заговорил о портрете: не хочет ли он мне его уступить? «Ишь чего захотел! – ехидно воскликнул Петр. – А помнишь…» И он мне напомнил все: как долго он меня уговаривал, а я все увиливал; о водке, которую он на меня потратил. Я тут же достал из портфеля бутылку, которую прихватил по случаю нашей встречи, и легкомысленно заявил, что готов покрыть все накладные расходы. «Десять бутылок!» – отрубил Петр. Домой я вернулся с портретом, но уже на такси.

Кроме благодарности за портрет, я должен благодарить Петра за помощь, которую он оказал мне, чтобы я мог получить работу в издательстве «Аврора». Будучи экспертом издательства, он позвонил мне однажды и попросил сделать пробный перевод с русского на немецкий. Перевод был принят, и время от времени издательство еще не раз обращалось ко мне с такими заказами. В частности, в моем переводе издательство выпустило монографию Анатолия Подоксика «Пикассо». Автор монографии был одержим гением Пикассо и современной живописью, но в Эрмитаже, сотрудником которого он являлся, подобная одержимость была наказуема. Талантливого искусствоведа запихнули в отдел доисторических древностей. Несмотря на это, он продолжал свою исследовательскую работу, результатом которой явился капитальный труд о живописи Пикассо. До публикации своего труда он не дожил. Выход альбома стал возможен, благодаря усилиям его вдовы, лишь во времена перестройки.

Но я еще работаю в техникуме, преподаю английский язык. Жизнь не стоит на месте: я уже не почасовик, а полуставочник. Не знаю, как долго мне пришлось бы прозябать в техникуме на полставки, но, на мое счастье, в моем родном институте открылись Высшие педагогические курсы иностранных языков, и я на целых два года снова сажусь за учебу, чтобы по окончании преподавать уже в вузе. Мало того что моя стипендия в два раза больше зарплаты полуставочника в техникуме, я снова встречусь с моими прекрасными учителями – с теми людьми, которым я всегда поклонялся.

И тут я должен назвать Тамару Исааковну Сильман, профессора, великолепного знатока немецкой поэзии, одного из первых переводчиков Райнера Марии Рильке на русский язык, научного руководителя моей диссертации. Я должен назвать ее мужа Владимира Григорьевича Адмони, профессора, выдающегося ученого, получившего международную известность. Это их, как и Олега Дмитриевича Вейцмана, я считаю своими наставниками в самом широком смысле этого слова.

Я встречался с Адмони и Сильман не только в учебной аудитории. Я часто бывал в их доме. Говорили не только о науке, литературе. Сарказм и горечь слышались в голосе Владимира Григорьевича, когда речь заходила о русской истории, которая, как он считал, состояла из крайностей: скучный ужас и ужасная скука. Он пояснял это то ли былью, то ли анекдотом о драматурге Евгении Шварце, с которым дружил и который, ожидая ареста, каждую ночь был вынужден вслушиваться: не приехала ли за ним пресловутая маруся. А машина все не приезжала и не приезжала. Но как-то ночью в квартире Шварцев раздался звонок. Шварц встал и сказал жене: «У меня нет ни сил, ни желания открывать дверь этим подонкам. Сделай милость, пойди и открой, а тем временем я оденусь».

Пока Шварц одевался, он прислушивался к голосам в прихожей, но не отважился выйти. Тянулись томительные секунды, а затем дверь захлопнулась. Вошла жена, все еще бледная, и сказала: «Слава богу, Евгений! Пожар». Оказывается, в соседнем доме случился пожар, и дворничиха обходила квартиру за квартирой, чтобы предупредить жильцов. Это выражение («Слава богу, пожар!») стало крылатым у тех, кто пережил страшное время репрессий.

Владимир Григорьевич – почти ровесник столетия – знал много подобных историй и рассказывал их очень живо, эмоционально и артистично. Точно так же он рассказывал и о немецкой литературе. Много цитировал по памяти и подчас называл такие имена и такие произведения, о которых я ничего не знал. Я старался незамедлительно ликвидировать эти пробелы. Личное общение с такими людьми давало мне очень много.

Моим вторым домом в это время стала Публичка. Знаменитая наша Публичная библиотека, расположенная в центре города, более того – в центре Невского. Для меня этот центр обозначала не столько его топография, сколько та интеллектуальная атмосфера, которая царила в Публичке. Определенную часть времени я проводил не в читальном зале, а в ее легендарной курилке, куда сходились не только курящие. Здесь, в клубах табачного дыма, рождалась истина. Но сейчас мне вспомнилась одна встреча, происшедшая на перекрестке Невского и Садовой, когда я шел из Публички, размышляя после многочасового чтения о различного рода инструкциях, и указаниях, и дополнениях русских царей в отношении евреев в Своде законов Российской империи; о том, что мало что изменилось в этом вопросе за последние двести лет.

Впрочем, «встреча» – не совсем подходящее слово. Из вагона идущего мимо трамвая выбросили человека. Он покатился прямо к моим ногам. Я помог ему встать на ноги. Это был молодой человек, мой ровесник. Я спросил, что случилось. Он взглянул на меня: «Да так, ничего». Но потом, когда он пришел в себя и заметил мое участие, он сказал, что его приняли за еврея со всеми вытекающими отсюда последствиями. «Вот и все», – виновато развел он руками.

Тут я должен сделать одно пояснение. Это произошло во время Шестидневной войны Израиля и Египта, и советская пропаганда весьма способствовала очередному взрыву антисемитизма. Поэтому, когда его приняли «не за того парня», ему заявили: «Убирайся в свой сраный Израиль!» – а для начала выбросили из трамвая.

Так я познакомился с Робертом Петросяном, армянином, смахивающим на еврея, за что он и был наказан. Аспирант Первого медицинского института, он станет известным в Ереване врачом и профессором. Когда он уедет домой, мы будем с ним переписываться и я получу приглашение в Ереван. Я опять забегаю вперед, но хочется поделиться и чем-то приятным. Я с радостью принял приглашение Роберта, решив, что возьму с собой Марину (дочери было четырнадцать лет): такая поездка ей будет полезна.

Сначала мы доехали до Москвы, откуда шел поезд на Ереван. В Москве остановились у бывшего моего одноклассника, который еще в школе проявил недюжинные способности к приспособленчеству. Он стал партийным работником, быстро сделал карьеру и был переведен из Брянска в Москву ответственным сотрудником орготдела ЦК. Жил он в прекрасной огромной квартире и принял нас очень радушно, предоставив отдельную комнату. Моя Марина, чуточку пообвыкнув, потянулась к многочисленным книжным полкам. Я тоже обратил на книги внимание: многих днем с огнем не сыскать, а тут они стояли как новенькие, очень нарядные, символизируя благополучие этого дома.

Марина тогда начинала писать стихи. На это ее подвигло творчество тезки – Марины Цветаевой. И когда я не без отцовской гордости об этом обмолвился, то жена моего однокашника, дама внешне вполне приличная, представительная, посоветовала Мариночке не стесняться и отправить свои стихи на отзыв этой самой Цветаевой. Я не мог обойти этот маленький эпизод, не относящийся к теме поездки в Армению, поскольку этот штришок характеризует не только нашу столичную партократию, но и весь уклад нашей жизни, в которой торжествовало мещанство.

На третьи сутки пути от Москвы, подъезжая уже к Тбилиси, мы исчерпали все запасы еды. Вагон-ресторан не работал, а нам еще предстояло ехать и ехать. Но на перроне нас поджидал приятель, грузин. Я сразу поинтересовался, нельзя ли нам раздобыть нечто съедобное. Он подбежал к киоску и вскоре вернулся счастливый с несколькими бутылками минеральной воды. Я с недоумением взглянул на него, ведь в витрине киоска просматривались продукты и потверже. «Вот-вот, потверже, – засмеялся приятель. – Я спросил продавца, естественно по-грузински, что мог бы он предложить для друзей. А он мне выдал минеральную воду и сказал, что своим землякам и друзьям земляков больше предложить ничего не может. Все остальное он и собаке своей не дал бы». Этим запомнилась нам столица Грузии в этот раз. А ведь сколько замечательных застолий пережили мы именно в Тбилиси ранее!

Наконец мы прибыли в Ереван, и я угодил в дружеские объятия Роберта. Его сопровождала жена-красавица, армянка, словно пришедшая из мира восточных сказок. Но вскоре я сам очутился в этом сказочном мире. В нашу честь устроили настоящее пиршество, на которое пригласили многочисленных родственников и которое продолжилось потом, когда мы должны были посетить этих родственников и в Ереване, и по всей Араратской долине.

Роберт возил нас в Эчмиадзин, христианскую святыню армян. Хлеб, который нам подавали, пекли, как в старину, в сложенных из камня печах. А со всех сторон обступали нас виноградники, увешанные тяжелыми гроздьями. Произносились длинные красивые тосты. Пили за здоровье присутствующих и отсутствующих, пели, танцевали, веселились. Поражали строгость и величие старческих лиц (и мужских и женских), словно высеченных из камня, на котором природа оставила свои тысячелетние следы. От этих лиц, отрешенных от окружающей суеты, веяло суровой печалью, и, глядя на них, я невольно думал о судьбе армян (древнего народа), так близкой к судьбе другого народа – еврейского. Сколько пришлось им выстрадать! А ныне – рассеяны по всему свету. Я установил и другое: в Армении почти нет евреев. Почему?

В Эчмиадзине мне довелось побеседовать и об этом с одним из иеромонахов монастыря. Мы говорили о страшной бойне, которую устроили турки неправоверным армянам в 1915 году; о сталинском терроре и рассеянии армян и евреев; и параллели между геноцидом армян и евреев были для нас очевидны.

И тут заговорил Роберт, в основном молчавший во время нашей беседы. Он рассказал притчу. Старый армянин перед смертью собирает всех своих детей, и внуков, и правнуков, чтобы дать им последнее наставление. «Дорогие сыновья, дочери, внуки и правнуки! У меня к вам одна лишь просьба: берегите евреев, где бы они вам ни встретились». Никто ничего не понимает, пожимают плечами, переглядываются. И тогда умирающий поясняет: «Ибо, как только покончат с последним евреем, тут же возьмутся за нас». Когда я вспоминаю теперь об этом, я думаю невольно о том, что с нами случилось за минувшие годы. Чудовищное землетрясение в Спитаке, распад Союза, кровавое столкновение азербайджанцев с армянами в Карабахе, исход армян из Баку.

Мы с Робертом переписывались, перезванивались. Одно из его писем пришло из Степанакерта как раз после побоища в столице Карабаха. Письмо, полное отчаяния и безнадежности. Теперь, когда за моим окном тихая улица Вены и судьба подарила мне дружбу с другим армянином, известным тенором Ваганом Миракяном, я часто думаю о Франце Верфеле – австрийском еврее, написавшем более полувека назад «Сорок дней Муса-Дага», роман об ужасающей резне армян озверевшими турками в 1915 году и о том, что буквально через несколько лет сам писатель был вынужден бежать со своей родины, чтобы спастись от другого озверевшего полчища – от фашистов.

В начале восьмидесятых годов я перевел пьесу Франца Верфеля «Якобовский и полковник», которую он написал в 1944 году в США, куда ему удалось перебраться из Франции, в которой он находился после бегства из Австрии, пока фашисты не нагрянули во Францию. Перевод этой пьесы до сих пор не нашел в России ни издательства, ни театра. Позволю себе привести из нее большую цитату. Якобовский, обращаясь к полковнику, объясняет, почему происходят мировые трагедии: «Вы поляк, и я тоже поляк, хотя вы и изгнали меня с моей родины трехлетним ребенком… И когда потом в Германии в тридцать третьем году на меня обрушилась эта чума и это зло, то вы, поляки, потирали руки и говорили: „Поделом этому Якобовскому!“ И когда затем позднее, в Австрии, на меня обрушилась эта чума и зло, вы пожимали плечами и говорили: „Какое нам дело до этого?“ И не только вы говорили: „Какое нам дело?“ – но и все другие сказали. Англичане, и американцы, и французы, и русские! И когда затем в Праге разразилась эта чума и это зло, вы все еще верили, что вам нет до этого дела, и даже, воспользовавшись возможностью, ударили в спину бедному чеху. Когда это постигло вас самих, эта беда и эта чума, то вы были очень удивлены и совершенно не подготовлены, и с вами разделались за семнадцать дней. Это что, неправда? И кое-что еще. А ведь если бы с самого начала вы и все другие не говорили: „Поделом этому Якобовскому!“ или хотя бы: „Что нам за дело?“ – а сказали бы: „Этот Якобовский – тоже человек, и мы не потерпим, чтобы с человеком так обращались“, то все вы через пару лет не погибли бы столь жалко, глупо и позорно, и в пределах шести недель с чумой было бы покончено, а Гитлер остался бы тем, что он и есть, – болваном, завсегдатаем вонючей мюнхенской пивной».

Мы воспринимаем историю только в прошлом, несмотря на то что ее хищные и жадные щупальца тянутся в настоящее и все еще нас достают. Я не знаю, где затерялись следы врача-армянина Роберта Петросяна.

Но я возвращаюсь к «Вчерашнему миру». Вскоре после своего возвращения из армии я попытался заинтересовать этой книгой одно из московских издательств и сразу же получил отказ. Оно не могло доверить такую серьезную, большую работу безвестному переводчику. Дело было, конечно, не в этом. На первом месте стояли идеологические причины. Вот тут я действительно был неопытен.

В шестидесятых годах в Союзе только две книги Цвейга оставались еще неопубликованными: «Мария Антуанетта» и тот же «Вчерашний мир». Я сделал вторую попытку: отправил в издательство «Прогресс» подробную заявку, приложив к ней уже переведенные главы. К этому меня подтолкнула публикация мемуаров Ильи Эренбурга. Я, понятно, не знал, какому сокращению они подверглись. С меня было достаточно и того, что мы тогда прочитали. Какой же я был наивный! Я даже не осознавал того, что наш читатель не осведомлен о происхождении Цвейга. Советскому читателю вовсе не обязательно было знать, что такой большой и популярный австрийский писатель был евреем.

Через несколько месяцев я получил отказ (я его сохранил). Издательство сообщало, что уже располагает переводом «Вчерашнего мира». Естественно, это было ложью. Мне оставалось только смириться, но я смириться не мог. Ну что ж, буду переводить для души, а там посмотрим.

Я все еще верил в «когда-нибудь». Разве Томас Манн, который оценивал «Вчерашний мир» как великую книгу, приветствуя выход ее в Германии, не писал, что она проделала долгий путь к читателю? И я задавал себе вопрос: сколь долог может быть путь этой книги к русскому читателю?

Время шло своим чередом. Я окончил Высшие педагогические курсы. Появлялись новые мои переводы. Олег Вейцман, мой наставник и друг, порекомендовал меня своему однокашнику по «Анненшуле» Ефиму Григорьевичу Эткинду, профессору Педагогического института имени Герцена, который подыскивал переводчика для писательской делегации из ГДР. Многим, думаю, это имя известно. Пройдет еще какое-то время, и Эткинда, лишенного всех званий и должностей, вышлют из нашей страны за более чем активную поддержку двух будущих нобелевских лауреатов: Александра Солженицына и Иосифа Бродского.

Я откликнулся на предложение Эткинда. Делегация, которую принимал ленинградский журнал «Нева», была небольшой. В нее входили члены редколлегии журнала «Новая немецкая литература». С одним из них (Ахимом Рошером) у меня установились тесные отношения. Он помогал мне собирать материал о Стефане Цвейге, а также рекомендовал произведения писателей ГДР для перевода на русский язык и публикации их в «Неве». Когда он приезжал в Ленинград, я постоянно сопровождал его, а он в свою очередь опекал меня в Берлине. Хотя наши взгляды в чем-то не совпадали, мы были полезны друг другу.

Поначалу сотрудничество мое с «Невой» складывалось вполне удачно. Я переводил таких известных писателей ГДР, как Анна Зегерс, Эрвин Штриттматтер, Криста Вольф или Франц Фюман. Правда, порой приходилось иметь дело с литературой, которую трудно было назвать художественной: вернее было бы – идеологической. К счастью, подобных произведений было немного. Иначе упал бы уровень самого журнала.

Сразу скажу: выбирать мне не приходилось; делал то, что заказывали. Но и тут возникали разные осложнения, порой имевшие гротескный характер. Так, в книге Альфреда Куреллы «На пути к Ленину» автор писал о русском головотяпстве, которое облегчало доставку нелегальной литературы в Россию. В редакции разразилась настоящая буря: подобным выражением переводчик оскорбляет русский народ! Понадобилась экспертиза, чтобы эта буря затихла. Но подозрительное отношение ко мне не исчезло. В книге было много еврейских имен, которые принадлежали крупнейшим деятелям партии и комсомола, репрессированным по указанию Сталина. Эти имена и все, что связано с ними, были, разумеется, вымараны. Книга значительно похудела.

В итоге мое сотрудничество с журналом стало разлаживаться. Главный редактор был из партийных функционеров, направленных после войны на литературный фронт. В сущности, он был человек неплохой, даже добрый. Но были две вещи, которых он никогда бы не потерпел на страницах вверенного ему журнала. Это так называемый блуд и все, что хоть как-то затрагивало еврейскую тему. При малейшем намеке на то или другое главный редактор, насупившись, вежливо, но брезгливо ронял: «Прошу вас, этого не надо. А это, пожалуйста, уберите».

Страницы журнала населяли бесполые существа, имевшие незапятнанное происхождение. Кровь иногда ударяла им в голову – но никогда ниже. Журнал соответствовал основным требованиям партии: он был идеологически выдержан и морально устойчив.

Не складывались отношения и с ответственным секретарем, пришедшим в журнал из райкома партии. Вся деятельность его в журнале сводилась к тому, чтобы красным карандашом пронумеровать подготовленный номер и доставить его в обком на литование, то есть окончательное прохождение сквозь цензуру. Позднее он сам перебрался в обком в качестве цензора, после чего оказался в кресле директора издательства «Просвещение». Не жизнь, а сказка! Рос, рос человек и вырос.

Но я, увлекшись рассказом о журнале «Нева», ничего не сказал о своей женитьбе. А между тем, несмотря на мою перегруженность, это случилось. Вот самые краткие анкетные данные о жене. Имя: Светлана. Отец – юрист, мать – историк. Родилась в январе 1942 года. Место рождения: Ленинград. Дитя блокады и, наконец, еврейка.

Вот тогда-то я и поселился у тех самых знаменитых Пяти Углов, в двухкомнатной квартире на улице Ломоносова, вместе с родителями Светланы. К другим проблемам прибавилась жилищная. У тестя, как инвалида войны, были некоторые привилегии. Мы вступили в кооператив и начали копить и одалживать деньги. Только тот, кто сам прошел через это, знает, с какими трудностями пришлось нам столкнуться, и поймет, какую радость мы испытали, когда на правом берегу Невы наконец-то построили дом с нашей новой небольшой квартирой.

А к этому времени (это в сказках все быстро делается) к нам со Светой уже присоединилась Марина, доченька, и родители Светы, учитывая все обстоятельства, из прекрасной квартиры в центре города, у самых Пяти Углов, переехали черт знает куда, в район тогдашних новостроек, в современную однокомнатную квартиру. Ну что тут можно сказать? Для меня это было особенно важно: в минуте ходьбы, в том же доме, находился городской Институт усовершенствования учителей, где я раз в неделю читал учителям немецкого языка лекции по современной немецкой литературе. А в двух минутах ходьбы от нашего дома, на той же улице Ломоносова, только ближе к Фонтанке, расположился Институт холодильной промышленности, в котором после окончания Высших педагогических курсов иностранных языков я работал.

Увы, несмотря на близость домами, ни в первом, ни во втором институте я не прижился. В Институте усовершенствования, кроме заведующего кабинетом немецкого языка, все преподаватели были внештатные – приглашенные почасовики. А в холодильном институте – по другим причинам. И не потому, что у меня скверный характер или что я не люблю работать. Бывает, конечно, что даже при всем желании у человека что-то не получается, что он не вписывается в коллектив (не мой случай). А потому, что я недоволен был своим положением – а как было им быть довольным? Как взяли меня на полставки, так я с нее и ушел. Ставка ассистента – стыдно сказать – сто пять рублей; разделите на два: пятьдесят два рубля пятьдесят копеек. Зарплата уборщицы.

Поначалу это меня отнюдь не смущало. Я радовался, что буду работать в вузе. Я мог об этом только мечтать! Еще свежо было в памяти то, как я обивал пороги, пытаясь устроиться в какой-нибудь институт. И если бы не авторитетные люди, замолвившие за меня словечко, то неизвестно, работал ли бы я вообще. Нет, я вел себя очень скромно. Я ничего не требовал. Я должен был себя проявить. Я был уверен в том, что меня оценят.

Имея полставки, я все шесть дней ходил в институт. Подумывая о диссертации, я понял, что рассчитывать на аспирантуру мне нечего и, более того, мне не дадут даже свободного дня. Это не для нашего брата. Заведующий кафедрой, к которому я обратился с вопросом, изменится ли мое положение, ответил мне однозначно: «Ничего не могу поделать. У нас четыре еврея. План перевыполнен. Кафедра – это не синагога».

У нас на кафедре был старший преподаватель, грек. Но внешне он походил на еврея, и ему постоянно приходилось доказывать, что он не верблюд, с евреями ничего общего нет и никогда не было. Я ему очень сочувствовал. Но были случаи посложнее, когда приходилось сталкиваться с полукровками, у которых отец или мать были евреями и которые от этого напрочь открещивались, доходя в своем рвении до ярого антисемитизма. Я видел тех же самых людей и в более узком кругу, когда они чуть не с пеной у рта заявляли, что, несмотря на смешение разных кровей, всегда считали себя евреями. Такое, я думаю, было возможно только у нас, в братской семье народов.

Евреев в эту семью почему-то не принимали. Лишали многих прав. Поэтому появлялись отступники, а жестче сказать – предатели. Не стану я все списывать на обстоятельства, ведь есть еще и порядочность, и достоинство человека. Если есть…

Дружил я в ту пору с Виктором – умным и талантливым человеком, кандидатом философских наук. Как и многие ленинградцы, он часто бывал в Прибалтике, особенно обожал Таллин. Четыре часа на машине – и ты в столице Эстонии. Имея свою машину, он часто катался в Таллин. Эстонские сигареты, к которым он пристрастился, назывались, конечно, «Таллин». «Кончаются сигареты», – объявлял Виктор, и было ясно, что он отправляется в Таллин. Эти поездки он умел совмещать с деловыми командировками, приносившими ему дополнительный заработок.

Виктор читал лекции по истории религии и атеизму. В результате этих поездок за сигаретами и его просветительской деятельности, совместной с одной эстонкой, появился ребенок. Как человек благородный, он на этой эстонке женился, а затем и вообще перебрался в Таллин, после чего перевез туда и своих родителей (отец у него белорус, а мать – еврейка). И вот тут-то началась совсем другая история. Его родители не смогли прижиться на новом месте: все для них здесь было чужое. Догадывались ли они, что происходило это потому, что сами они здесь были чужаками? Еще до всяких перестроек, в тысяча девятьсот восемьдесят третьем году, Ада Яковлевна, мать Виктора, сказала мне там, в Таллине: «Теперь я очень хорошо понимаю чувства наших эмигрантов, столь блистательно описанные Булгаковым или Набоковым. Эстония (хотя она и советская республика) могла бы служить тем карантинным лагерем, который необходимо пройти каждому, кто собрался эмигрировать».

Чувствуя отношение к себе эстонцев, они постоянно находились под прессом непонимания и вражды. Им изо дня в день так хотелось быть рядом с сыном, но нарастало одиночество, и вскоре их обоих не стало. Брак Виктора тоже тянулся недолго. Этому способствовали родители жены, не признававшие русского зятя (для них, естественно, Виктор был русским). Но, оставшись один, сам Виктор вспомнил, что он наполовину еврей, а точнее – целый, поскольку его мама была еврейкой. И он решил эмигрировать. Один наш общий знакомый рассказывал, что якобы видел Виктора (если, конечно, не обознался) на улице в Кёльне – тот продавал газеты.

Может быть, это не так и наш знакомый все же ошибся, но когда я сам оказался в Кёльне, то, завидя издали продавца газет, сразу же начинал вглядываться в него, испытывая при этом какую-то непонятную мне неловкость. С чем это было связано? Стыдно встретить давнего друга, доктора философии, в такой неподобающей роли? И что мы могли бы сказать друг другу? Возможно, несмотря на ситуацию, в которой он оказался, Виктор повел бы себя так же странно и неожиданно, как это было в одну из наших последних встреч, когда мы столкнулись с ним в старом Таллине и он потащил меня в ресторан.

Желая продемонстрировать, насколько он овладел эстонским и чувствует себя здесь своим, Виктор с нарочитой небрежностью, едва удостоив взглядом официанта, заказал нам коньяк и кофе. Официант – пожилой эстонец, – очевидно, решил, что Виктор корявым своим эстонским нагло дразнит его, плюхнул на стол наши наполненные чашки и рюмки и, презрительно что-то буркнув себе под нос, удалился. Вскоре мы захотели продолжить, но, проходя мимо нашего столика, официант не реагировал на эстонский Виктора, и только когда я подчеркнуто вежливо обратился к нему по-немецки, он принял заказ. Виктор, несмотря на наружную разухабистость, выглядел каким-то потерянным. Я знал его раньше другим: тонким, обаятельным и интеллигентным. Таким я постарался его запомнить.

Только потом я узнал, что Виктор ни в какую следующую эмиграцию не отправился. Давно уже он лежит на таллинском кладбище рядом с родителями. А мы – те, кто его любит и помнит, – так все еще и не собрались там его навестить.

Итак, дела мои в Холодильном складывались не лучшим образом. Но я на что-то надеялся и, проявляя излишнее рвение, брался даже за то, что не входило в мои прямые обязанности. Осенью я со студентами ездил в колхоз на картошку (мероприятие для меня излишнее, к тому же лишавшее необходимых побочных заработков, позволявших моей семье хоть как-то сводить концы с концами). Во время предвыборной кампании меня, презренного полуставочника, облагодетельствовали доверием и выдвинули в агитаторы, и это чуть не закончилось для меня печально.

Прихожу я в партком за списками избирателей и нарываюсь нежданно-негаданно на оскорбления. Оказывается, я на несколько минут опоздал. И хотя не знал, что опаздываю, я вежливо извинился. Приняв мою вежливость, вероятно, за слабость, тот, кто распоряжался списками, заявил, что мои извинения ему не нужны, что у них, понимаешь, кампания, а я ее срываю. Хам этот, что называется, меня достал. И я в ответ буркнул: «Ну, если у вас сейчас кампания, я зайду в другой раз». На следующий день меня пригласили в партком, где дали такую уничижительную характеристику, что я попробовал объясниться. Мои объяснения сочли клеветой на крупного уважаемого ученого. «Это вам дорого обойдется!» Я помню эту немую сцену, их вытянутые физиономии, их вытаращенные от изумления пустые глаза, когда мне пришлось сообщить, что я вообще не член партии. Досталось всей кафедре («Кому доверили?»). Мог ли я после этого рассчитывать на свое продвижение?

То, что я беспартийный, тоже, естественно, не способствовало моему карьерному росту. Когда меня спрашивали, почему я не член партии, я легкомысленно отвечал: «По техническим причинам». Этот ничего не прояснявший ответ настолько, видимо, был неожиданным, что от меня немедленно отступали, тихо и как бы соглашаясь со мной.

Так как на ту зарплату, которой вознаграждали мой труд в институте, можно было протянуть ноги, приходилось работать на стороне. Источники были разные, давно уже мною освоенные: переводы, репетиторство, синхронные переводы фильмов и синхронный перевод на различных конференциях и, наконец, дубляж на «Ленфильме». Но появились и новые. Сам теперь удивляюсь и поражаюсь. Пожалуй, я ничем не гнушался, пускался во все тяжкие. Я помогал писать курсовые работы и дипломы, но это случалось эпизодически. Зато регулярно по вечерам я направлял стопы в Институт метрологии имени Менделеева или в Госрегистр, где готовил соискателей в кандидаты наук к экзамену по немецкому языку. Обычно в эти часы в актовом зале собиралось человек тридцать, заинтересованных в том, чтобы выбиться в люди. Чисто научные интересы уступали здесь место интересам чисто житейским, в основном материальным. Я сочувствовал этим людям. В ту пору ходила шутка: «И в науке, по Шолохову, произошел перелом: в науку пошел середняк».

К этому времени иностранные языки стали чуть ли не модой. Хотя, казалось бы, кому он был нужен – этот иностранный язык? Поездки за пределы страны были исключены, контакты с иностранцами – крайне ограничены (они могли повлечь за собой неприятности), а книги – совсем опасны. За книги оттуда можно было лишиться всего: работы, прописки, свободы. Далее покажу это на примере лишь одного небольшого стихотворения западноберлинского поэта Я. Карсунке, которое я перевел на русский язык. Вот оно.

<cite><cite>Яак Карсунке. Краткий литургический курс</cite></cite>

Основанная в декабре семнадцатого Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, шпионажем и спекуляцией – сокращенно ЧК.

Феликс Э. Дзержинский назначен ее главой.

Родословие Иисуса Христа, сына Давидова, сына Авраамова.

В марте двадцать второго ЧК была переименована в Государственное политическое управление – сокращенно ГПУ.

Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его.

В ноябре двадцать третьего ГПУ было переименовано в Объединенное государственное политическое управление – сокращенно ОГПУ.

Иуда родил Фареса и Зару от Фамари; Фарес родил Есрома; Есром родил Арама.

За Дзержинским последовал Вячеслав Р. Менжинский (тысяча девятьсот двадцать шестой).

Арам родил Аминадава; Аминадав родил Наассона; Наассон родил Салмона.

В июле тридцать четвертого ОГПУ было переименовано в Народный комиссариат внутренних дел – сокращенно НКВД.

Салмон родил Вооза от Рахвы; Вооз родил Овида от Руфи; Овид родил Иессея.

За Менжинским последовал Генрих Ягода (тысяча девятьсот тридцать четвертый).

Иессей родил Давида царя; Давид царь родил Соломона от бывшей за Уриею.

За Ягодой последовал Николай Ежов (тысяча девятьсот тридцать шестой).

Соломон родил Ровоама; Ровоам родил Авию; Авия родил Асу.

За Ежовым последовал Лаврентий Берия (тысяча девятьсот тридцать восьмой).

Аса родил Иосафата; Иосафат родил Иорама; Иорам родил Озию.

В апреле сорок третьего НКВД был переименован в Народный комиссариат госбезопасности – сокращенно НКГБ.

Озия родил Иоафама; Иоафам родил Ахаза; Ахаз родил Езекию.

В октябре сорок шестого НКГБ был переименован в Министерство госбезопасности – сокращенно МГБ.

Езекия родил Манассию; Манассия родил Амона; Амон родил Иосию.

В марте пятьдесят третьего МГБ было переименовано в Министерство внутренних дел – сокращенно МВД.

Иосия родил Иоакима; Иоаким родил Иехонию и братьев его, пред переселением в Вавилон.

За Берией последовал Сергей Круглов (тысяча девятьсот пятьдесят третий).

По переселении же в Вавилон Иехония родил Салафииля; Салафииль родил Зоровавеля.

В марте пятьдесят четвертого года МВД было переименовано в Комитет государственной безопасности при Совете министров СССР – сокращенно КГБ.

Зоровавель родил Авиуда; Авиуд родил Елиакима; Елиаким родил Азора.

За Кругловым последовал Иван Серов (тысяча девятьсот пятьдесят четвертый).

Азор родил Садока; Садок родил Ахима; Ахим родил Елиуда.

За Серовым последовал Александр Шелепин (тысяча девятьсот пятьдесят восьмой).

Елиуд родил Елеазара; Елеазар родил Матфана; Матфан родил Иакова.

За Шелепиным последовал Владимир Семичастный (тысяча девятьсот шестьдесят первый).

Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от Которой родился Иисус, называемый Христос.

За Семичастным последовал Юрий Андропов (тысяча девятьсот шестьдесят седьмой – юбилейный год Октябрьской революции и основания ЧК).

Учиться у Советского Союза – значит учиться побеждать!

Ленинградское телевидение, следуя веянию времени, ввело в программу своих передач уроки иностранного языка, в частности немецкого. Меня пригласили для написания текстов этих уроков. Я согласился. Сама работа казалась мне интересной, да и платили – я слышал – на телевидении очень прилично. Но, заглянув за кулисы голубого экрана, я понял, что несколько заблуждался. Создание текстов было поставлено на конвейер: их штамповали по установленным образцам, разумеется идеологически выверенным. Дважды в неделю я сдавал в редакцию рукопись, которая проверялась по всем параметрам, включая ее политическую, дидактическую и методическую пригодность. Словом, заморочек было немало. И когда, получив гонорар, я прикинул, чему же равно рабочее время, то сделал неутешительный вывод: овчина не стоит выделки. Главным редактором этой программы был выпускник Высшей партийной школы, самодовольный хам и взяточник.

Вспоминая то время, я понимаю, что буквально разрывался. Если после данных часов в Холодильном институте, после разных уроков, которые я давал в разных частях города, и после часов, проведенных в Публичной библиотеке, где я готовил свою диссертацию, дня не хватало, я прихватывал добрую часть ночи. А что еще оставалось вечному полуставочнику, все еще не желавшему поставить на себе крест и все еще надеявшемуся из всех этих ежедневных скачек сотворить для себя нечто иное, более похожее на настоящую жизнь, о которой можно будет в итоге сказать: «Да, вертеться стоило, несмотря ни на что».

Когда я утром выходил из дому, я всякий раз видел Пять Углов с башней на одном из домов и иногда размышлял над той историей (которую когда-нибудь хотел написать) о мальчике, которому лишь в зрелом возрасте удается подняться на эту башню в надежде осуществить свою детскую мечту и увидеть оттуда, сверху, еще ни разу не виданную свободу. Я пытался представить себе, что сможет увидеть этот человек оттуда, сверху, на самом деле. Но представлять себе все это не требовалось. Я и так это знал: я видел это каждый день.

Под шпилем Адмиралтейства

Кто не знает Адмиралтейскую иглу, воспетую Пушкиным? Золотой шпиль с золотым корабликом – одним из символов великого города. Здесь, в знаменитом архитектурном ансамбле, разместилось Высшее военно-морское инженерное училище имени Дзержинского. Только не спрашивайте, почему Дзержинского. Какое он имел отношение к Военно-морскому флоту? Вероятно, это военная тайна. Золотой шпиль казался мне дирижерской палочкой, поднятой над Невским проспектом и задающей ему его неповторимый неменяющийся ритм. И когда я подходил к журналу «Нева», то этот ритм (как казалось мне) ощущался особенно остро. В «Неву» я заглядывал не только по делу, но и просто чтобы посидеть, поболтать, узнать литературные новости, а главное – чтобы встретиться с теми людьми, с которыми приятно встречаться. Для меня это было отдохновение.

Саша Лурье, Сережа Довлатов, Миша Веллер… Каждое имя теперь – целая история. А тогда, в тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году, общаясь с ними, ни о какой такой истории я не задумывался. Жили как-то все рядом. Миша Веллер – на той же улице Ломоносова, что и я; и нередко из «Невы» мы возвращались вместе. А в некоторые воскресные дни вместе реанимировались у пивной будки, стоявшей тут же, на Ломоносова, у Холодильного института, – воскресный ритуал. С Сережей Довлатовым процесс реанимации происходил у Пяти Углов, на Загородном проспекте, в автопоилке. Закупив несколько жетонов, мы подставляли стаканы и получали портвейн «Три семерки» или нечто подобное, чем, как мы шутили, французские крестьяне красили хлева. Сане Лурье реанимации не требовалось. Покинув «Неву», брели по Невскому проспекту, на котором было предостаточно рюмочных с шампанским и коньяком. А в обеденный перерыв не раз встречались в замечательном по тем временам заведении на улице Гоголя – «Погребке» от мясокомбината.

Совсем перед отъездом в Штаты ко мне домой довольно рано утром явился Сережа Довлатов, живший за углом, на Рубинштейна. В руках у него был свернутый в трубочку знаменитый портрет Леонида Ильича. Ему и Саше Лурье я подарил по такому портрету и по пластинке с речью верного ленинца – обращением к советской молодежи. «Вы у меня пятьдесят третий», – сказал Сергей, развернул трубочку и, найдя мою фамилию под номером 53 (рядом стояло «8 рублей»), положил на стол восемь рублей и вычеркнул из списка. «Где этот славный документ?» – думал я много лет спустя, в час открытия мемориальной доски с профилем Сережи на доме номер 27 по улице Рубинштейна. Говорила Валентина Ивановна Матвиенко, мэр города. Та самая Валя Матвиенко, которая в ту пору, когда этот портретный вексель составлял (чтобы, не приведи господь, не остаться кому-нибудь должным) будущий знаменитый, любимый всеми писатель, была уже большим начальником – первым секретарем обкома комсомола – и категорически возражала против того, чтобы я в составе делегации «Невы» посетил ГДР.

Самым образованным среди нас был, конечно же, Саня Лурье. Самым ироничным и остроумным. Всякий раз, когда я появлялся в «Неве», он задавал дежурный вопрос: «Как спалось? Я, к примеру, проснулся от распирающей меня гордости за то, что из всех возможных вариантов родиться довелось мне здесь. И вот чувство гордости как-то не дало выспаться». Саня был моим первым литературным наставником. Именно благодаря Саше я понял, что заниматься переводом, не владея русским языком, его не зная и не понимая, невозможно, и многое-многое другое, когда как завороженный следил, как он редактирует чужие тексты или читает свои (совсем небольшие по объему) блистательные миниатюры о литературе и жизни, которые позже выйдут в разных его книгах.

В «Неве» я познакомился и подружился с Володей Рецептером, дружба с которым продолжается и сегодня, и с моим первым рецензентом Сергеем Владимировичем Петровым, поэтом и замечательным переводчиком, много лет проведшим в сталинских лагерях. И русский, и многие иностранные языки он знал прекрасно. И я помню ужас, охвативший меня, когда я увидел рукопись моего первого перевода для «Невы» – небольшого рассказа Эрвина Штриттматтера. Рукопись была испещрена многоэтажными пометами рецензента и напоминала поле жестокой битвы. У меня опустились руки, и я сказал: «Простите, дорогой Сергей Владимирович. Я все понял: в литературные переводчики, судя по всему, я не гожусь». – «Отнюдь, – возразил Сергей Владимирович. – Все мои многоэтажные варианты – результат ваших провокаций. А это хороший симптом». Он очень многому меня научил. Приведу лишь один пример – небольшую параболу Гюнтера Кунерта «Центральный вокзал»:

«В одно прекрасное утро, за завтраком, человеку попадается на глаза официальное письмо. Оно лежит у него дома на столе рядом с чашкой. Как оно туда попало, неизвестно. Конверт вскрыт, и вот какое предписание читает ошеломленный адресат: „Вам надлежит, – вещает казенный шрифт с серой рыхлой бумаги, – 5 нояб. сего года прибыть к 8 часам утра в мужской туалет центрального вокзала на предмет вашего устранения. Вам назначена кабина № 18. Невыполнение настоящего предписания повлечет за собой официальное постановление об административном взыскании. Форма одежды – летняя, дабы облегчить процедуру“.

Через какое-то время потрясенный адресат является к друзьям. Он отказывается и от выпивки, и от закуски, но умоляет дать совет. А в ответ лишь важно и многозначительно покачивают головой. Это верный признак, что помощи ждать не приходится. Когда закрываешь дверь за тем, чьи дни сочтены, то вздыхаешь с тайным облегчением, спрашивая себя: да и вообще открывать ему – не много ли чести? Стоило ли рисковать Бог знает чем ради человека, от которого в будущем ждать уже нечего?

А тот направляется к адвокату, где ему советуют подать прошение, но срок (5 нояб.) ни в коем случае не пропускать во избежание репрессий. Мужской туалет, центральный вокзал – это как-никак одно с другим вяжется. У страха глаза велики. А „устранения“ – скорее всего, опечатка. Видимо, стоит читать „устроения“. А почему бы и нет? Адвокат более чем охотно допускает, что его новоявленному клиенту предъявляют требование устроиться. Надо выждать. И побольше доверия: доверие необходимо, доверие важнее всего. Беспечное жужжание мухи наполняет его жгучей завистью. Вот кому житье – никаких забот! Но что она знает о центральном вокзале?

Посреди ночи он звонит в дверь соседа. В дырочку на него таращится, моргая, тусклый глаз, пока позвонивший не отступается и не отпускает кнопку звонка. Пятого нояб. ровно в 8 утра, дрожа от озноба, он является на центральный вокзал. На нем спортивная рубашка с короткими рукавами и полотняные брюки. Легче ничего не нашлось. По углам позевывают носильщики; уборщики метут пол, то и дело брызгая на него раствором. В зеркальной пустоте мужского туалета гулко и одиноко отдаются его шаги. Кабину номер восемнадцать он находит сразу же. Опускает монету в щель замка. Дверца поднимается. Он входит. В нем возникает судорожная уверенность, что ничего не случится, ровным счетом ничего. Его просто хотят устроить, только и всего. Скоро все кончится и он пойдет домой.

Доверие, доверие… Блаженное ощущение подкатывает к горлу, и, улыбаясь, он запирает дверцу и садится. Через пятнадцать минут входят два туалетных чина, отпирают служебным ключом кабину номер восемнадцать и выволакивают легко одетый труп, чтобы отправить его в краснокирпичные недра центрального вокзала, о котором каждый знал: к нему ни разу не прибывал и от него ни разу не отходил ни один поезд, хотя над его крышей часто стоял дым (совсем как паровозный)».

А какой это был замечательный рассказчик! «Знаете, – говорит Сергей Владимирович, – на днях я сделал открытие: у нас в городе, кроме проспекта Энтузиастов, есть еще проспект имени Трамвая. Неужто наши начальники, которые названия улицам дают, совсем не в курсе? Раз, – говорит, грассируя, Сергей Владимирович, – проспектов так много, что названий не хватает, проще простого названия присваивать по номерам, как в иных местах за бугром: Первая гавеню, Вторая гавеню и так далее. Только, учитывая нашу специфику, называть по-русски: 1-я Говённая, 2-я Говённая и так далее».

Одним из самых приятных людей в «Неве» был Владимир Николаевич Кривцов. Кривцов (синолог по образованию) работал какое-то время в Китае, много переводил с китайского и в свое время редактировал китайское издание газеты «Правда». Он написал замечательный роман об отце Иакинфе, русском просветителе восемнадцатого века, долго жившем в Китае и ставшем посредником между двумя культурами. Кривцов руководил в журнале отделом прозы. Жил он на Петроградской стороне в одном доме с моим дядей – в «доме позднего реабилитанса». Когда я увидел его впервые, я сразу почувствовал к нему симпатию и доверие. Такое здесь встречалось нечасто, чтобы человек от всего сердца умел смеяться над самим собою.

Помню, как однажды в очень морозный январский день он пришел в редакцию в своем старомодном ратиновом пальто с меховым воротником, без головного убора, несмотря на лютый мороз, и рассказал нам о курьезе, который с ним приключился. По пути в редакцию, на Невском проспекте, ему пришлось спуститься в общественный туалет. Он присел там в одной из обычных кабинок с половинными дверями. И вдруг из соседней кабины над ним выросло небритое беззубое мурло. Обдав Кривцова сивушным перегаром, мордоворот спросил: «Что, срёшь?» И пока Кривцов от неожиданности пытался понять, что случилось, образина добавила: «Ну давай, валяй дальше», сорвала с его головы новую пыжиковую шапку и исчезла. Шапка была недешевая, но Кривцов смеялся в редакции громче всех, рассказывая об этом эпизоде и открывая бутылку коньяка, которую принес в авоське. И таким он продолжает жить в моей памяти, несмотря на тяжелые часы, которые мне довелось провести у постели умирающего Владимира Николаевича в клинике госпитальной хирургии на Боткинской улице.

Никогда не забуду, как однажды (накануне умерла Анна Ахматова) попытался втянуть меня в доверительный разговор главный редактор «Невы» Александр Федорович Попов, очевидно ожидая, что я разделю его возмущение по поводу поведения Кривцова после смерти Ахматовой. «Подумать только, до чего опустился этот солидный, в общем-то, порядочный человек и коммунист Кривцов! – пояснил он мне. – Он участвовал в отпевании Анны Ахматовой в церкви. И более того – молился там за нее». Главный редактор ничего не понял о человеке Владимире Николаевиче Кривцове, а я ощутил некое удовлетворение, когда позднее, когда Кривцова не стало, он был похоронен на том же кладбище в Комарове под Ленинградом, на котором покоятся и бренные останки Анны Ахматовой.

Но я опять забежал вперед. По-настоящему познакомиться с Кривцовым мне довелось, когда вдруг открылась неожиданная возможность сопровождать его в поездке в ГДР в качестве переводчика. В ту пору это было еще событие необычайное, и мои друзья и знакомые прямо-таки завидовали мне. Я вдруг стал для них своего рода героем дня. Но с другой стороны (к примеру, в обкоме партии) сидели люди, которые наморщили лбы, когда узнали, что именно я должен сопровождать Кривцова. Холодильному институту пришлось предоставить редакции «Невы» мою характеристику, которая со специальным письмом журнала «Нева» отправилась дальше – в выездную комиссию обкома партии. В обкоме, вероятно, сочли необходимым подвергнуть меня своего рода выездному экзамену, надеясь, быть может, найти повод, чтобы отказать мне в поездке.

Итак, меня пригласили на беседу. Старший преподаватель истории КПСС, инструктор по идеологии, тут же взял меня в оборот и с самого начала не скрывал, что едва ли считает меня способным (а тем более – достойным) представлять отечество пролетариев всех стран за границей, даже в такой неприметной миссии, как переводчик.

Имею ли я вообще хоть малейшее представление о том (спросил он), каким козням и проискам я могу быть подвергнут в этой почти уже западной загранице – ГДР, которая, как известно, находится на самой границе социализма? Его подбор слов и манеру изложения я находил смешными, не говоря уже о необычайно строгом выражении лица, какое бывает у учителя, когда надо наставить на путь истинный нерадивого ученика. С другой стороны, мне было абсолютно ясно, чем может закончиться этот разговор. И я ответил, так сказать, настроившись на его волну, что мне эта проблематика отнюдь не чужда. Какое-то время он меня разглядывал – и вдруг (я не поверил своим ушам) он сказал: «Видите ли, уважаемый, ведь может так случиться, что вам подробно придется рассказать о наших отношениях с африканским государством Верхней Вольтой. Что же вы скажете в таком случае?» Я, конечно, не ждал от этого разговора ничего хорошего и, пожалуй, даже его опасался, но такой абсурдный вопрос застал меня врасплох. Поэтому собрал все свое мужество, скорее отдававшее отчаянием, и ответил: «Простите, но вы, должно быть, не совсем информированы. Небольшую делегацию журнала „Нева“, которую пригласил Союз писателей ГДР, я должен сопровождать в качестве переводчика, и у меня нет ни малейшего намерения там, в Берлине, прочитать доклад о наших отношениях с африканскими государствами. Но если партийный комитет моего института мне это поручит, то я, разумеется, смог бы это сделать. В конце концов, справочников у нас предостаточно, чтобы выяснить, где вообще находится эта Верхняя Вольта».

Я покинул обком партии с довольно кислым чувством, будучи уверенным, что на поездке надо будет поставить крест. Но через пару дней ректору моего института позвонил главный редактор «Невы», который был членом Ленинградского обкома партии и связи у которого тянулись прямо в Москву. Таким образом, моей поездке, о которой ректор главному редактору «Невы» сказал, что для института это большая честь, больше ничего не препятствовало. Я полетел с Кривцовым в Берлин.

Мы остановились в гостинице «Беролина», недалеко от центра, и я могу сказать, что совместное пребывание в Берлине стало началом моей многолетней дружбы с Кривцовым, длившейся до его смерти. Но в начале этого пребывания произошел, казалось бы, пустячный эпизод, длившийся всего несколько минут, столь показательный для того государства (свирепого надзирателя), в котором мы тогда жили. Это произошло в один из первых наших вечеров в Восточном Берлине накануне Рождества. Мы сидели с другими иностранными гостями за большим столом в ресторане гостиницы, оба пили чинзано и говорили о Достоевском, роман которого «Подросток» я после многих попыток все же одолел. Это значит, в основном говорил я, а Кривцов меня внимательно слушал. Вдруг он как-то неожиданно – как мне показалось – встал и попросил его извинить, так как он совсем забыл, что ему надо кому-то позвонить. Я видел, как он подошел к бару, спросил о телефонной кабине, и подумал о том, что в самолете он сказал мне, что ни единого европейского языка он не знает, поэтому просит меня постоянно находиться рядом с ним.

Меня охватило беспокойство, и всякие нехорошие мысли проносились у меня в голове. Чего я такого наболтал? О чем я вообще говорил? О Достоевском, конечно. Но и о Достоевском при определенных обстоятельствах разговаривать было небезопасно, как на то посмотреть. И кому же это Кривцов сейчас звонит? В конце концов, он же бывший офицер и, конечно, совсем не случайно редактировал когда-то китайское издание «Правды». Конечно, впечатление он производит очень даже симпатичное, очень к себе располагает. Высокий представительный мужчина, которому вслед еще и сегодня смотрят женщины. Но что говорит против того, что он разведчик со стажем? Был в Китае. А разве в том же Китае не проживал известный разведчик Рихард Зорге, пока его не разоблачили японцы и не казнили? Кстати, такой же статный красавец, на которого так же оглядывались женщины. А ведь Кривцов очень на него похож, думал я, вспомнив широко известные в нашей стране фотографии Рихарда Зорге.

Я сидел как на иголках, встал и, чтобы скрыть охватившее меня смятение, подошел к стойке бара и заказал две двойные водки (по сорок грамм в каждой стопке). Мне казалось, что руки у меня дрожали, когда я нес рюмки к столу. Кривцов возвратился после телефонного разговора в прекрасном настроении, чокнулся со мной и продолжил разговор о Достоевском, словно никакого перерыва не было. Он сказал: «Достоевский прожил, по сути, ужасную жизнь. Чего только ему не пришлось испытать! И тем не менее есть одна примечательная особенность в его книгах, которую вы, как филолог, не могли не отметить. Можете искать сколько угодно – вы никогда не найдете в его языке ничего вульгарного. Ни единого бранного слова, даже в языке его самых ничтожных героев. Не знаю, где следует искать причину такого явления. Возможно, в абсолютной чистоте его мыслей. Я полагаю, над этим стоит при случае поразмышлять». Я слышал его слова, но мне стоило усилий сконцентрироваться на нашем разговоре.

В этот момент к нашему столу подошел мужчина и сказал по-немецки: «Добрый вечер всем присутствующим!» Кривцов вскочил, обнял незнакомца и расцеловался с ним. И к удивлению (не только моему, но и всех сидящих за большим столом), они заговорили друг с другом по-китайски. Позже я узнал, что мужчина, насколько я припоминаю, был советником по культуре при посольстве ГДР в Пекине и с Кривцовым дружил с тех давних пор. Это ему звонил Кривцов, когда отправился к стойке бара и к телефону.

Можно представить себе мое облегчение и замешательство, которое я в тот момент испытал по отношению к Кривцову. Я ведь заподозрил его в самом скверном! Ужасно удручало понимание того, что система, в которой мы жили, незаметно деформировала естественные человеческие отношения, так что порой не распознать было даже будущего твоего друга. А ведь именно эта поездка в ГДР сблизила нас и подружила на целых десять лет, до самой смерти Владимира Николаевича – умного, доброго, порядочного человека, о котором я и сегодня вспоминаю с теплотой и благодарностью.

Восточный Берлин, этот состоящий из одной половины города кусочек Германии, с которым я непосредственно соприкоснулся впервые (моя первая в жизни зарубежная поездка), был для меня целым событием. Полугород, который заканчивался прямо в центре, у Бранденбургских ворот, за которыми начинался другой – западный – мир, только предчувствуемый позади бетонной стены, охраняемой вооруженными пограничниками. Германия, каковой она предстала передо мной, оставалась бы для меня чужой и непостижимой страной, если бы не язык, который меня с ней соединял. Язык Стефана Цвейга, Франца Верфеля и Томаса Манна, даже если этот язык на востоке не был свободен от деформаций – курьезных языковых образований социализма. Во время встреч с писателями ГДР, сотрудниками журнала «Новая немецкая литература» (такими как Ахим Рошер, литературный критик Вернер Лирш или публицист Хенрик Кайш), этого, разумеется, не чувствовалось.

Прежде всего Хенрик Кайш и его жена Тони, которые во времена фашизма были активными участниками французского Сопротивления, произвели на меня глубокое впечатление. После совместного посещения бывшего концентрационного лагеря Бухенвальд под Веймаром я за ужином у Кайшей впервые увидел на запястье Тони Кайш этот кошмарный номер, который выкалывали в гитлеровской Германии на коже узников, услышал рассказ о судьбах многих немцев, которые, несмотря на все их отличия, удручающим образом напомнили мне подобные судьбы близких или знакомых мне людей в Советском Союзе. Людей, которые, несмотря на все пережитые ими ужасы, сохранили душевное тепло и понимание другого человека, которое подчас проявлялось в жесте, на первый взгляд лишь пустяковом. Так, я навсегда запомнил, как Хенрик сунул мне конверт со словами: «Я знаю, как это бывает, когда оказываешься на чужбине. В чужих краях, чтобы немного свободно передвигаться, надо иметь хоть какие-то деньги».

Позднее я довольно часто бывал в ГДР и встречался там с разными писателями, с которыми связывали меня годы дружеские отношения. Это был, к примеру, к сожалению, рано умерший поэт Манфред Штройбель. Он жил в Дрездене, в этом чудовищно пострадавшем во время войны городе в живописной долине Эльбы, в котором некогда нашел временное прибежище Достоевский после своего бегства из Петербурга. Я еще и сегодня вижу себя в кабинете Манфреда Штройбеля окруженным произведениями графического искусства и потешными деревянными скульптурами. Слышу его мягкий тихий голос, так подходивший к его характеру, и снова вспоминаю одно из его стихотворений, которое он назвал «Ночное чтение» и посвятил Исааку Бабелю, имея в виду его небольшой рассказ «Голубь»:


Свет лампы плывет по лилейным страницам,
И я, обезумев, свидетель немой,
Слежу, как там, гдето в далекой станице,
Ребенка спасает боец молодой.
Мой брат Исаак, добрый красный защитник!
Сквозь кровь и невзгоды иду за тобой!

Штройбель любил канувшего в сталинском ГУЛАГе еврея Бабеля, как люблю его я. И нередко такие совпадения позволяют людям сблизиться. Нечто подобное испытал я с берлинским писателем Хассо Лаудоном, который, когда мы познакомились в Ленинграде, работал над романом о жизни Достоевского под названием «Вечный еретик».

Знакомство наше началось, между прочим, довольно оригинально. К этому времени (это был дополнительный приработок) я время от времени трудился для ленинградского Союза писателей в качестве переводчика-гида для гостей Союза, в основном писателей из ГДР. Я должен был забрать Хассо Лаудона, которого я еще не знал, из гостиницы «Европейская», ждал его в фойе гостиницы и очень удивился, увидев вокруг себя массу фоторепортеров ленинградских газет и журналов. А затем из лифта вышел Хассо Лаудон, но объективы камеры направились не на него, а на кого-то, кто шел за ним, – на человека в широкополой шляпе и больших солнцезащитных очках. Прессу интересовал не литератор (да и как иначе могло быть?), а рок-звезда из Англии Элтон Джон. Хассо Лаудону и мне было нелегко найти друг друга и познакомиться в этой толчее в фойе. Между нами в течение лет возникли и укрепились замечательные дружеские отношения со многими посещениями друг друга. И покровителем нашей дружбы явилась с самого начала литература – такие имена, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, которых каждый из нас любил и почитал.

Есть один текст Хассо Лаудона, который он назвал «Мойка» и в котором он позволяет услышать предсмертный крик Пушкина. В этом тексте, исполненном любовью к моему городу, среди прочего сказано: «Не говори „Ленинград“ – говори „Петербург“. Когда в полночь стоишь на Мойке и видишь небо, освещенное солнцем, и вдруг ты слышишь крик – звучит как стенание, как завывание. Нет, это не животное. Это человеческий плач. Мойка кричит более ста пятидесяти лет каждую ночь. С тех пор как она вобрала его в себя, этот крик; с тех пор как он бесконечной секундой вибрировал между каменных стен канала… Не говори „Петербург“ – говори спокойно „Ленинград“. Он уже достаточно стар, чтобы жить с этим криком. С тех пор он слыхал много других, но этот один не перестает звучать. Каждую ночь он поднимается над Мойкой, и каждый день он становится новым словом: то Достоевским, то Блоком, то Маяковским, то Цветаевой. А иногда это Кафка или Гарсия Лорка. Мойка течет повсюду».

И вновь я делаю отступление и хочу упомянуть как минимум двух писателей из – тогда еще другой – Западной Германии. Оба они прибыли в Ленинград из западной части тогда еще разделенного Берлина. Одним из них был Клаус Штиллер, которого позднее я посетил в Западном Берлине. Я перевел его роман «Дневник викарного епископа» и припоминаю еще, что во время его посещения Москвы и Ленинграда (это была целая группа писателей из ФРГ) к нему в Москве был прикреплен сопровождающий. И этот сопровождающий не отходил от него ни на минуту. И нам, чтобы без помех поговорить друг с другом, пришлось прибегнуть к общеизвестной уловке: пригласить его, этого сопровождающего, в ресторан, где мы его основательно накачали. Минут через пятьдесят голова его уже лежала на столе, а мы обрели покой.

На особую ситуацию вокруг тогдашнего Берлина бросает весьма характерный свет другой эпизод, который я пережил не сам, разумеется, и про который мне позднее рассказал Штиллер. Во время очередного пребывания в Восточном Берлине я встретился с Клаусом (он специально приехал из Западного Берлина – повидать меня) и подарил ему книгу о художнике Леоне Баксте в моем переводе на немецкий язык, изданную ленинградским издательством «Аврора». Когда он возвращался в Западный Берлин, на пограничном пункте таможенник подозрительно уставился на книгу, и Штиллер объяснил ему, что это подарок советского переводчика этой книги, который, кстати сказать, перевел на русский язык и его роман. Тираж журнала «Нева», в котором вышел этот роман, был опубликован и составил один миллион восемьсот тысяч экземпляров, так что гэдээровскому пограничнику он выразил надежду, что его, западногерманского писателя Клауса Штиллера, книги вскоре, несомненно, переведут и на восточнонемецкий. Не думаю, что с чувством юмора у пограничника ГДР все было в порядке.

Несколько проблематичнее для меня – это уже восьмидесятые годы – сложился визит Гюнтера Грасса в Ленинград. К нему в Москве прикрепили некую даму в качестве сопровождающей, которая чуть ли не препятствовала тому, чтобы могли вестись другие разговоры, кроме разговоров гостя с переводчиком. Один-единственный раз мы сидели в его номере в гостинице «Европейская», и сопровождающей накоротко пришлось отлучиться в туалет. Мы заговорили (что Гюнтера Грасса очень интересовало) об антисемитизме в Советском Союзе. Но времени для обстоятельного ответа у меня не нашлось: слишком быстро сопровождающая вернулась в комнату, и по ее взгляду можно было понять, что она по меньшей мере пыталась угадать, о чем говорили за время ее отсутствия. Я смог ответить Грассу лишь на следующий день завуалированным образом – небольшим анекдотом. Мы сидели в ресторане ленинградского Союза писателей. Сюда мы пришли после прогулки по набережной Невы от самой Стрелки Васильевского острова. «Здесь, на набережной Невы (несколько домов отсюда), у моего приятеля-художника, еврея между прочим, мастерская, – рассказывал я Грассу. – Так этот приятель каждое утро поглядывает на Неву и с тревогой ждет нового залпа „Авроры“, который на этот раз возвестит не о новой революции, а об очередном погроме». Грасс ответил историей из одной из своих книг о его тете в сегодняшней польской деревне, которую он там навестил. Он предложил ей уехать вместе с ним на Запад. Жить ей там будет легче, лучше; и он купит ей дом, кур, свинью, корову – все, что она захочет. «Но тетя, – так рассказывал он, – лишь кивнула и сказала: „Да, на Западе лучше. Но на Востоке красивше“». Не знаю, насколько точно я это передал, но по смыслу – совершенно точно.

И здесь, на Западе, я много раз вспоминал слова тети Гюнтера Грасса: мне близок этот душевный разлад. Так, я припоминаю, что во время моих более поздних поездок в Германию и Англию трижды не мог сдержать слез – по-настоящему плакал, будучи уже взрослым человеком и отцом семейства. В Англии, в небольшом университетском городе Рединге, в тюрьме которого Оскар Уайльд написал свою знаменитую «Редингскую балладу», я оказался во время одной из своих прогулок по городу перед трехэтажным зданием с вывеской «Сказочная страна детства». Я вошел в здание и более часа бродил по всем его трем этажам, показавшимся мне гигантским миром игрушек, и никак не мог прийти в себя, поскольку у меня из-за войны никогда никакой игрушки я припомнить не смог. А здесь был целый мир, способный удовлетворить самые заветные стремления и желания ребенка. Я еще вижу, как ко мне подходит продавщица; слышу, как она озабоченно спрашивает, все ли со мной в порядке, и слышу свой ответ, что чувствую я себя хорошо, как в Стране чудес. Она не поняла меня. Но как ей было понять меня, родившегося в провинциальном русском городе накануне страшной войны; меня, которому во всем этом игрушечном богатстве было отказано; меня, который знал, что и сегодня не для всех детей в России доступна эта Страна чудес.

А через несколько дней для слез представился новый повод, теперь уже в Ливерпуле, где ожидал в одном из ливерпульских пабов английского профессора Кевина Т., с которым я познакомился за несколько лет до этого при весьма забавных обстоятельствах в Ленинграде. Дело в том, что я, как всегда, прирабатывал. На этот раз – в Институте театра, музыки и кинематографии в здании знаменитого Музея музыкальных инструментов на Исаакиевской площади. Переводил я чрезвычайно бодро, так как тема была мне хорошо знакома: за год до этого симпозиума именно на эту тему я написал всю обзорную часть диссертации некой Г. Д., вышедшей замуж за немецкого коммерсанта. Так что переводил я, опережая сам доклад. И вот в перерыве я спустился на второй этаж, туда, где располагался Музей музыкальных инструментов.

Перед входом в музей стоял странный тип явно не нашего вида, который пытался выяснить режим работы музея. Я решил помочь гостю и выяснил, что он турист из Англии и на следующий день улетает в Лондон. До открытия музея оставалось еще пара часов, и я пригласил гостя перекусить со мной в замечательном по тем временам заведении на близлежащей улице Гоголя «Погребок», в котором подавали эскалопы прямо с мясокомбината. Заказав графинчик водки и эскалопы, я рассказал немного о себе и узнал, что Кевин – профессор Ливерпульского университета, химик, что его хобби – музыка, что Россию он узнавал по музыке Глинки, Чайковского, по книгам Толстого, Чехова, Достоевского. Славный это был разговор! И, расставаясь, мы обменялись адресами.

И вот через несколько лет после той случайной ленинградской встречи – встреча запланированная, теперь уже в Англии, в Ливерпуле. Пока мы с женой ждали профессора, паб стал наполняться странными гостями. Помещение паба вдруг все заполнилось неторопливыми людьми, очень похожими друг на друга своими круглыми улыбающимися лицами. Группа даунов (человек двадцать пять, два сопровождающих) удобно расположилась за столиками и у стойки бара. У каждого из них на шее на изящном шнурке висел кошелек, из которого они вынимали деньги, рассчитываясь за незамысловатые заказы: пепси, сок, бутерброд с ветчиной. Не знаю, таким ли изящным шнурком вдруг затянулось мое горло, но я почувствовал, как подступают слезы. Боже милостивый! Это же серьезные инвалиды! Но для окружающих это нормальные сограждане, к которым относятся так же, как ко всем остальным. Я вспомнил о наших инвалидах, и на душе стало тоскливо и мерзко.

Мне думается, я не должен стыдиться ни за свои тогдашние слезы в Рединге, ни за те, которые выступили у меня на глазах, когда я стоял в Берлине перед витриной магазина, который, как мне тогда казалось, ломился от продуктов для диабетиков, и невольно мысленно возвращался к безутешным полкам ленинградских магазинов и к моему страдавшему от жестокого диабета тестю – инвалиду Отечественной войны, которому приходилось, несмотря на свою инвалидность, подвергаться бесконечным унижениям или солидно переплачивать за столь необходимые, но отнюдь не качественные диабетические продукты; и за слезы в Ливерпуле.

Особенно, однако, меня затронула за живое постановка мюзикла Анатевка «Тевье-молочник», которая в то время в Советском Союзе была еще запрещена. Я сидел в партере в Комической опере в Восточном Берлине и вдруг увидел хорошо знакомую атмосферу моего детства, услышал вновь (впервые в своей жизни – со сцены) слова на идиш, звуки и мелодии, которые у нас десятилетиями подвергались гонениям и которые – как едва ли что-нибудь другое до этого – отбросили меня к себе самому, к тому, что остается от человека, когда он сбрасывает с себя всякое здравомыслие и рассудительность, всякое умствование и всеми фибрами души ощущает свою первооснову, свой первоэлемент. Я потерял (в буквальном смысле слова) самообладание и громко всхлипнул. Покинул театр, прежде чем опустился занавес. А в Советском Союзе я, между прочим, как бы мне худо подчас ни приходилось, ни одного-единственного раза не плакал.

Я нашел проверенное средство против этого, и, когда у меня было плохое настроение или я был чем-нибудь удручен, мне стоило лишь зайти в один из шляпных магазинов. Странным образом, имелось довольно много шляпных магазинов – по крайней мере, в том районе города, в котором я жил. Я входил в один из этих магазинов и начинал примерять перед зеркалом шляпы диковинных фасонов. А когда к этой шляпной невидальщине добавлялось лицо (в данном случае – мое), я начинал хихикать, давиться от смеха, гоготать и реготать, начисто выхохатывая все то, что меня удручало. Из зеркала на меня смотрел самодовольный партийный чин, которого Седьмого ноября членовоз только что подвез к трибуне или Мавзолею Ленина в Москве.

Тем временем я возвратился из моей первой зарубежной поездки в Восточный Берлин – в ленинградскую повседневность и в не очень любимый Институт холодильной промышленности. Мнимая честь, которая ему была оказана моей командировкой, была очень скоро забыта, и институт не смог – или не захотел – сделать меня полноценным членом преподавательского коллектива и перевести на целую ставку. Не помогло и то, что почти готова была моя диссертация. Обычно над диссертацией я работал вечерами и ночью в крохотной ванной комнате нашей квартиры на заднем дворе, потому что в одной комнате спала моя жена, а в другой – дочь. А днем, покончив с преподаванием в институте, я отправлялся в Публичку или на другой конец города преподавать будущим кандидатам наук немецкий язык: готовил их к кандидатскому экзамену по иностранному языку.

Странно как-то это все было, умопомешательство какое-то. Днями я вдалбливал в студентов ни в малейшей степени не интересовавшие меня технические термины, думая при этом о моих ночных занятиях в ванной комнате – анализе произведений Стефана Цвейга, творчеству которого была посвящена моя диссертация. Так, везти свой воз от зари до зари я пытался как мог, да еще как-то выкраивал время на чтение немецкоязычной литературы.

После защиты диссертации я надеялся наконец-то найти подходящее место работы с приличным окладом, чтобы со временем иметь больше возможностей заниматься литературным переводом. Но кому я был нужен? Где было это надежное место работы?

Внимательнее, чем до того, я стал просматривать раздел «Объявления» в ленинградской «Вечерке». Одно из объявлений привлекло мое внимание, хотя сама мысль о том, чтобы подать туда документы, показалась мне чистой авантюрой. Высшее военно-морское училище в знаменитом комплексе зданий Адмиралтейства с золотым шпилем над ним искало преподавателей немецкого языка. Весьма бредовой показалась мне мысль, что именно там могли одобрить притязания еврея, к тому же беспартийного, на преподавание в военном училище, которое носило имя основателя ЧК Феликса Дзержинского. Но мое материальное положение достигло такого жалкого уровня, что я (это еще и сегодня представляется мне верхом дерзости) отбросил все свои сомнения.

Я воспользовался этим объявлением и подал документы без особой надежды на успех. После непродолжительного молчания, за которым, как я полагал, может последовать только отказ, я неожиданно получил письменное подтверждение тому, что моей работе в качестве преподавателя немецкого языка ничего не препятствует. И ни слова о полуставке, о каких-либо ограничениях или испытательном сроке. Можно себе представить, что я в этот момент почувствовал. Но одновременно я очень удивился, что все решилось так легко и просто. Лишь позднее я узнал, что именно в то время, когда я подал свои бумаги, в училище приключилось событие, которое создало для решения обо мне благоприятную обстановку. Я хочу рассказать эту историю здесь, потому что она была типична не только для училища Дзержинского, но и для других высших учебных заведений во всей стране.

На электротехническом факультете этого училища служила уже совсем немолодая секретарша, которая пришла туда юной девочкой и со временем стала, так сказать, живым инвентарем. Во время войны вместе с училищем она была в эвакуации, затем вместе с училищем вернулась в Ленинград и с тех пор по-матерински взрастила не одно поколение флотских офицеров. За чашкой чая участливо выслушивала их заботы и огорчения, подчас одалживала им деньги, и было немало выпускников училища (ставших между тем высокими офицерами), которые все еще о ней говорили, вспоминали о ней с теплотой и любовью.

Примерно в середине пятидесятых годов брат этой секретарши женился на польской еврейке, выехал с ней в Польшу, а оттуда – в Израиль. Этот давнишний и руководству училища хорошо известный факт стал для молодого карьериста, капитана третьего ранга, поводом, чтобы сочинить анонимное письмо в Главное управление Военно-морского флота в Москву. Возможно, надеясь, что на волне новой антисионистской истерии он заработает внеочередную звезду, он обвинил руководство училища в том, что оно терпит сионистские интриги и попустительствует секретарю электротехнического факультета в передаче секретных военных сведений израильским империалистам. В таких случаях, как водилось, письмо из Москвы было отправлено обратно в Ленинград, в Большой дом, а оттуда оно снова попало в училище Дзержинского на стол начальника Первого отдела заслуженного чекиста Бориса Григорьевича Г., человека неординарного, отец которого стал жертвой сталинских чисток.

Это письмо стало предметом расследования. Выяснилось, на какой именно пишущей машинке училища оно было написано, и таким образом вычислили автора. Затем информировали об этом начальника училища контр-адмирала Аркадия Терентьевича Кучера, который приказал (как и положено) собрать офицерское собрание. Вначале адмирал рассказал о некоторых эпизодах своей боевой жизни, о своем командовании подводной лодкой, о некоторых своих героически погибших друзьях и товарищах, и вдруг он грохнул кулаком по столу. Долгий путь ему пришлось пройти совместно с боевыми товарищами самых разных национальностей – и евреев, разумеется. И ежели кто в его училище осмелится преследовать другого по национальным причинам, он такого задушит собственными руками. Разумеется, это было бурное выражение чувств адмирала, спровоцированное этим отвратительным инцидентом, но за ним, несомненно, стояло убеждение, которое оказалось на руку мне и моему соискательству на должность.

Таким образом, я стал – о чем и мечтать не мог – гражданским служащим и преподавателем одного из двух высших военно-морских учебных заведений Ленинграда.

Некоторых из моих друзей и знакомых это очень удивило, и первое время мне приходилось выслушивать упреки, причем самым безобидным был упрек в том, что отныне я держу нос по ветру. Конечно, среди офицеров – преподавателей училища имелись и такие, кто встретил меня с едва скрываемым или открытым недоверием. Но нашлись и другие, с которыми, несмотря на особенность этого военного учебного заведения, со временем установились добрые и доверительные отношения.

Не знаю, сознавал ли я тогда свое особое положение, которым я, наверное, целиком и полностью был обязан адмиралу. Оглядываясь назад, я, будучи беспартийным евреем (хотя к этому времени уже и доцентом, и заведующим немецкой секцией), передвигался в этом высшем учебном заведении до некоторой степени по тонкому льду, который когда-нибудь каким-то насильственным образом должен был треснуть подо мной.

И меня еще и сегодня поражает, что прошли годы, прежде чем это случилось. Но пока я, во всяком случае, полагал (что касалось моего материального положения), что наконец-то нашел свое маленькое счастье – давно желанный минимум надежности, который позволял мне отказаться от изнурительных побочных занятий, какими бы интересными они подчас ни были. Так, к примеру, Алексей Герман предложил мне озвучить всех немцев в его фильме «Проверка на дорогах». Разумеется, я не мог не согласиться. Или – чудеса, да и только! – адмирал Саркисов, начальник такого же училища, как Джержинка, только в Севастополе, оказался страстным почитателем Стефана Цвейга, и когда узнал, что главы из последней книги австрийского писателя, опубликованные в журнале «Нева», вышли в моем переводе, то дал распоряжение начальнику кафедры иностранных языков вверенного ему училища пригласить меня в Севастополь, где я представил проект своего спецкурса военно-морского перевода и две недели читал лекции по немецкой литературе и проблемам художественного перевода учителям немецкого языка в тамошнем Институте усовершенствования учителей.

Здесь никому не мешало мое еврейское происхождение. В училище же Дзержинского оно вдруг иногда становилось козырем, чтобы не сказать потемкинской деревней. Как-то утром мне домой позвонил замначальника училища капитан первого ранга Олег Леонидович Нагорских и сообщил, что срочно нуждается в моих переводческих услугах. Я поспешил явиться в училище, и мы отправились в соседнее здание, в кабинет к старшему морскому начальнику Ленинградской военно-морской базы. Я был весьма удивлен, когда там мне объяснили, что мне предстоит переводить беседу старшего морского начальника с консулом США, касающуюся официального визита кораблей американского флота в Ленинград.

И хотя формально у меня имелись предпосылки участвовать в качестве переводчика в подобной беседе, но я тем временем хорошо знал своих коллег и некоторых флотских офицеров, которые специализировались на английском языке и, следовательно, лучше разбирались в соответствующей терминологии. Так отчего же решились пригласить меня? Ответ не заставил себя ждать: консул был евреем. Меня представили ему как доцента Морского училища и при этом не преминули несколько раз особо обратить внимание на мою еврейскую фамилию. Небольшая инсценировка, в которую я попал не по своей воле.

Об инсценировке, по всей видимости, никто из начальства и не думал, когда поручил трем сотрудникам двух высших военно-морских учебных заведений подготовить учебник немецкого языка для курсантов. Фамилии сотрудников оказались как на подбор: Гуревич, Гроссман и Каган. Две дамы были уже почти не у дел в училище Фрунзе, будучи на пенсии. У каждой из них была почасовая нагрузка. Но вот создание учебника им доверили. Доверило его и мне начальство Дзержинки. Таким образом, в 1970 году появился учебник немецкого языка для высших военно-морских учебных заведений страны. И уже чуть позже я самостоятельно написал спецкурс военно-морского перевода (немецкий язык). Учебники эти, быть может, и сегодня еще используются в преподавании немецкого языка в военно-морских учебных заведениях страны.

Училище в Адмиралтействе занималось подготовкой офицеров для подводного флота, в то время как училище на Васильевском острове готовило офицеров для военно-морских сил вообще. Среди курсантов этих двух училищ каждый год в момент окончания училища происходили своего рода нелегальные состязания «Курсантская шутка», державшие милицию в центре города всякий раз в беспокойстве и напряжении. На Васильевском острове стоит памятник русскому мореходу Крузенштерну. На этот монумент будущие флотские офицеры тамошнего училища Фрунзе шили гигантскую тельняшку, которую ночью тайно натягивали на памятник. Курсанты училища из Адмиралтейства додумались до другой шельмовской проказы. Они обыкновенно под прикрытием ночи покрывали коню Медного всадника яйца фосфоресцирующей и ночью далеко светящейся краской. И милиции всякий раз не удавалось пресечь это ежегодное надругательство над гордыми символами боевой славы города.

Как я уже упомянул, в военном училище я принадлежал к весьма незначительной группе гражданских лиц среди преподавательского состава. И хотя я уже был доцентом, автором нескольких учебников и учебных пособий, что называется, по теме училища, я был тем не менее для большинства офицеров своего рода райской птичкой, случайно сюда залетевшей и годившейся куда угодно, только не на охраняемую мощными стенами территорию Адмиралтейства. Поэтому совершенно логично, что у меня (кроме двух-трех исключений) никаких более тесных или даже личных контактов не установилось.

Таким исключением в первую очередь был капитан первого ранга Иван Сергеевич Евсиков, начальник учебного отдела училища. Человек, который уже всей своей внешностью соответствовал расхожему представлению о русском парне. Высокий статный красавец, сильный и щедрый, с широкой грудью и открытой улыбкой, которая вызвала у меня, годившегося ему чуть ли не в сыновья, искреннюю симпатию уже в момент нашего знакомства. Он охотно выпивал и выпить мог поразительно много. Мы сблизились в летнем лагере училища, в котором на долю преподавателей иностранных языков выпадала задача познакомиться с новым набором курсантов: выяснить, какой именно иностранный язык изучал будущий курсант и в какой степени он им владеет, чтобы своевременно – до начала учебного года – составить языковые группы. Целый месяц я ежедневно общался с Иваном Сергеевичем, и между нами возникли совершенно искренние дружеские отношения, которыми я (хотя в училище уже больше не работал) один-единственный раз в жизни все же, к моему великому стыду, воспользовался.

Мой уже упомянутый в книге бывший школьный товарищ, который тем временем в поте лица трудился в Москве в ЦК партии, в орготделе, обратился ко мне с просьбой помочь ему с сыном, который пожелал учиться именно в училище Дзержинского. С Гариком С. меня давно уже ничего не связывало. Образ его мышления и жизни, скорее, разделял нас. Но мне не хотелось не откликаться на его просьбу в память о нашем детстве и школьной поре, и я попросил моего друга Евсикова подстраховать сына моего школьного товарища. И таким образом Виталий, который с неба звезд не хватал, стал курсантом училища.

Но как-то во время увольнения курсант третьего курса Виталий С. в серьезном подпитии учинил нешуточную драку в каком-то ресторане и попал на гарнизонную губу прямо на Садовой улице. После этого из Москвы явился его папа (мой школьный товарищ, а к тому времени – сотрудник орготдела ЦК и депутат Верховного Совета) и перед руководством училища проявил замечательные бойцовские… пардон, цековские качества придворного партийного начальника, как об этом я узнал позднее, и добился того, чтобы дело свернули. Сын его училище окончил и, благодаря отцовским связям, стал служить не в Заполярье, а в Москве, в Центральном управлении ВМФ.

Я пишу эти строки еще и сегодня с пакостным привкусом во рту, думая о том, на что я тогда уговорил доброго Евсикова, еще сегодня хочу попросить у него прощения за это. Он умер в начале восьмидесятых годов, немного не дожив до шестидесяти, при обстоятельствах, которые опять-таки были типичными для многих медицинских учреждений в Советском Союзе. Девятого мая, в День Победы над гитлеровской Германией (в замечательный праздник, когда пьют даже больше, чем в другие праздники), Ивана Сергеевича доставили в госпиталь с тяжелым воспалением легких. Вылечить его тем не менее было, несомненно, возможно. Но сестры и дежурный врач уже успели в честь праздника весьма расслабиться и прозевали критическое состояние Евсикова. И таким образом этому добряку, пышущему здоровьем исполину выпало на долю скончаться в муках посреди праздничной суеты.

Конечно же, несмотря на то что давно уже я не работал в Дзержинке, я принял участие в его похоронах. Большинство офицеров, собравшихся у его могилы, принадлежали уже к другому поколению. Не к поколению фронтовиков, которые в окопах не различали национальностей – были рядом с русскими, украинцами, казахами или евреями. Эти молодые офицеры были уже заражены бациллой антисемитизма и воспринимали меня и прощальные слова, которые я сказал на могиле Ивана Сергеевича, чуть ли не как провокацию. Могила его находится совсем недалеко от могилы моего тестя, еврейского юриста и бывшего подполковника Бориса Гуревича; и мне отрадно сознавать, что могилы этих двух людей, которых я успел познакомить и сдружить, совсем рядом.

Я вспомнил на кладбище о другом Девятом мая, за несколько лет до этого. Я шел длиннющим коридором училища, на стенах которого развешены портреты некогда знаменитых советских военачальников. Между прочим, это была чрезвычайно примечательная портретная галерея, потому что год смерти на большинстве из этих портретов был указан тысяча девятьсот тридцать седьмой или тысяча девятьсот тридцать восьмой, и иногда некоторые любознательные курсанты задавали на эту тему вопросы. Тогда я рассказывал им (насколько это позволяли мои тогдашние знания) о сталинском терроре тридцатых годов, который не пощадил и руководство армии.

Когда в тот майский день я шел по этому самому длинному коридору, навстречу мне показался Иван Сергеевич. Как и многие другие высокие офицеры, на торжественном собрании, посвященном тридцатилетию Победы, Евсиков получил поощрение – конверт, если я не ошибаюсь, с тысячей рублей. Некоторые получили ордена или именные часы. Он увидел меня, остановился и сказал: «Вот видишь, я опять получил награду. Правда, такая годится скорее для юного гусара. К тридцатилетию Победы я, как участник этой войны, ждал чуть большего. Но большие награды достойны лишь груди больших военачальников, ведь это именно они выиграли войну, а не такие ребята, как я и Костя». Капитан первого ранга Константин К. был Героем Советского Союза и, как Евсиков, относился к высокопоставленным персонам в училище. А чуть позднее его, не дав дослужить до пенсии, уволили из училища, потому что его дочь вышла замуж за еврея и уехала с ним в Израиль.

Иван Сергеевич предложил обмыть награду. «Ведь твой отец тоже фронтовик, да и сам ты служил в армии. Так что через час встретимся на КП». Он, капитан первого ранга К. и я встретились внизу на КП и отправились в «щель имени Соловьева-Седого» (так шутливо называли маленький буфет-рюмочную, втиснувшийся между «Англетером» и «Асторией»). В рюмочной нас уже ждал наш общий друг – врач, подполковник медицинской службы Николай Галкин. Стоя мы выпили по несколько стопок коньяка, и на широкой груди Евсикова, увешанной в честь праздника множеством орденов и медалей, всякий раз позвякивало, когда он поднимал рюмку.

В форме флотского офицера был и капитан первого ранга К. На его груди, кроме других наград, красовалась звезда Героя Советского Союза. И вдруг Коля сказал, что это, собственно говоря, позор, что мы здесь стоим, когда рядом, в «Астории», распрекрасно сидя отдыхают люди, которые – более чем вероятно – войны и не нюхали, а, может статься, даже ее проиграли. Евсиков и К. неуверенно переглянулись, поскольку офицерам, да еще в форме, а в данном случае – в форме парадной, да еще со всеми наградами, в интуристовских заведениях (каковыми и являлись гостиница «Астория» и ее ресторан) появляться категорически запрещалось. Но мы уже прилично выпили, и всякие сомнения на этот счет потерялись в опрокидываемых рюмках.

В ресторане гостиницы «Астория» Евсиков и К. положили свои конверты на стол, приказали нести все, что предлагала кухня, и, с шутками и тостами, для меня этот вечер оказался незабываемым. В какой-то момент Иван Сергеевич неожиданно встал, попросил меня перевести то, что он скажет, и обратился к гостям ресторана. О войне он говорил и о мире, о своей молодости и его ровесниках, которые остались на войне. А в заключение он попросил всех (не важно, кто в какой стране пережил эту проклятую войну) с ним чокнуться.

Поразительно было видеть, как слова Евсикова брали за живое и доходили до сердца разных людей, как в большом зале ресторана поднимались люди и с рюмками и фужерами подходили к нашему столу. Простота, чистосердечие и обаяние русского моряка были неотразимы. Наша маленькая замкнутая группа вдруг превратилась в большое интернациональное сообщество. И об этом его замечательном даре объединять людей самых разных национальностей, в каждом человеке видеть доброе начало много лет спустя я говорил над его могилой.

Отношение ко мне других офицеров из командования училища за все восемь лет, которые я там проработал, было, так сказать, индифферентным. Подчас, правда, мне давали понять, что я здесь элемент чужеродный, знания и способности которого можно использовать лишь для преподавания иностранного языка, а при необходимости – чуть больше. Так, однажды меня пригласил к себе начальник политотдела. Мое опасение, что я во время беседы с курсантами допустил очередной идеологический промах и кто-то об этом своевременно настучал, быстро растаяло, когда я почувствовал необычное радушие, с которым меня встретил хозяин кабинета. Так могли принимать того, от кого ожидали какого-то личного одолжения.

У начальника политотдела имелся племянник, который учился в Институте международных отношений, и он спросил меня, не смогу ли я помочь его племяннику написать курсовую работу – своего рода доклад – о Германии времен Веймарской республики. Я не видел причин для отказа (который мог бы отрицательно сказаться на моем положении в училище). К тому же в данном предложении для меня не было ничего необычного. Во многих институтах это было общей практикой, своего рода открытой тайной. Студенты и аспиранты часто пользовались посторонней помощью при изготовлении своих дипломных работ или диссертаций или – за определенную сумму – вообще поручали написание этих работ специалистам. Да и я сам иногда пользовался подобным денежным источником.

Здесь, разумеется, денег мне никто не предлагал. От меня ожидали просто дружеской услуги – написать доклад по-немецки. На это время меня освободили от моей нагрузки в училище. Я подготовил и принес текст и вскоре – довольно быстро – забыл обо всей этой истории. Но через пару месяцев меня снова пригласили к начальнику политотдела. Он был в прекрасном настроении, сообщил мне, что доклад у племянника удался на славу, и в качестве поощрения предложил мне трехнедельный отдых в санатории подводников в Ялте. От предложения я, конечно, не отказался.

С представлением о санатории у меня связывались далекие воспоминания детства. Дальние родственники отца (по нашим понятиям, люди состоятельные: в основном врачи) жили в Латвии, в Риге. После войны мы их несколько раз посещали, и там, в одном из пригородов Риги, из трех сестер и братьев у каждого была дача. У дяди же, папиного двоюродного брата, – даже в прославленном Кемери. Для меня, в ту пору десятилетнего мальчика из провинциального города, это было настоящее путешествие в чужой, сказочный мир. Я еще помню, как однажды с вокзала нас забирал дядя Соломон и на улицу Лачплеша в центре города мы ехали в пролетке, и мне казалось, что моих глаз не хватает, чтобы запечатлеть все, что мне встречалось в пути.

Через сорок лет я снова приехал в Кемери (теперь уже сам) в санаторий, за пребывание в котором мне пришлось уплатить солидную сумму. И пережил жестокое разочарование. Ничего из того, что сохранил в своей памяти, я не обнаружил. Блеск, чистота, светящаяся белизна зданий – все, что так зачаровало меня в детстве, исчезло, уступило место убожеству и упадку, которые распространились на всю страну. Остались лишь – непостижимо как – некоторые слова и выражения латышского языка. И вдруг снова явились слова, с которыми ребенком я ходил в булочную, чтобы купить хлеба, и которыми я, пятидесятилетний мужчина, снова воспользовался (к удивлению продавщицы, что кто-то приехал из России и говорит с ней по-латышски).

В Крыму, в Ялте, на территории санатория подводников, я снова увидел эту светозарную белизну санатория моего детства, вписанного в сказочный ландшафт и казавшегося мне невсамделишным перед лицом реальности, из которой меня на целых три недели перенесла сюда небольшая чужая курсовая работа. И хотя я, как одно из немногих гражданских лиц, допущенных туда, чувствовал себя не совсем в своей тарелке, я наслаждался этим перемещением во всех отношениях.

За моим столом в столовой сидела молодая симпатичная женщина из Москвы, неожиданно – филологиня, преподаватель французского языка. И мне подумалось сначала, что и она тоже изготовила кому-нибудь курсовик, только по-французски. На самом деле оказалось, что у нее проблемы со здоровьем (сердце, нервы) и что ее муж, большой начальник в Центральном управлении в Москве, прислал ее сюда поправить здоровье. Наша общая, как говаривал Николай Семенович Лесков, языкочесальная профессия давала много поводов для разговоров не о подводных автономных плаваниях, а о литературе, жизни, столице прежней и нынешней. Никаким романом наша столовская филологическая история не обременилась – она нашла лишь сатирическое завершение.

В один из последних дней нашего пребывания мы случайно перед ужином столкнулись на набережной, еще весьма пустынной, поскольку до начала сезона оставалось еще как минимум два месяца. Мы медленно брели вдоль набережной на ужин, как где-то примерно в пятидесяти шагах от нас остановилась машина, старая модель немецкого «фольксвагена» (в таком ездил незабвенный Штирлиц). Я не поверил своим глазам. Мне показалось, что мне снится кошмарный сон, когда из машины вышел человек, хорошо знакомый мне по фильмам, в черной эсэсовской форме и пошел навстречу нам. Не знаю, что я подумал в эту минуту. Ведь бывают такие сумасшедшие ситуации, когда как минимум на секунду возможным считаешь даже самое невероятное. Но затем я увидел смеющееся лицо, протянутые руки и узнал замечательного ленинградского актера Анатолия Солоницына, с которым имел честь быть знакомым и по Театру Ленсовета, где служил мой племянник Гриша, и по «Ленфильму», где благодаря Леше Герману мне доводилось не однажды дублировать, озвучивать на русский язык некоторые немецкоязычные роли.

Анатолий снимался в Ялте в норвежском фильме в роли офицера СС. Во время короткой прогулки между съемками вдоль набережной он вдруг обнаружил меня и попросил водителя не подъезжать ко мне близко, чтобы возникнуть передо мной неожиданно; что ему и удалось.

Мы обнялись. Наш смех разносился по набережной, и мы провели вместе чудесный вечер. Для меня это был вечер встречи и прощания с Ялтой, с соседкой по столу и, как позже выяснилось, прощания навсегда с замечательным артистом и прекрасным человеком Анатолием Солоницыным, столь рано признанным мастером театра и кино и столь безвременно покинувшим нас.

В довольно приподнятом настроении вернулся я в Ленинград и снова принялся за работу. Я еще раз поблагодарил начальника политотдела, которого встретил в столовой училища, за пребывание в санатории, которое мне очень даже пошло на пользу, и с воодушевлением намекнул ему, что в случае необходимости изготовлю его племяннику что-нибудь посерьезнее. Но он на этот мой намек не клюнул, показался мне даже чем-то удрученным и попросил меня зайти к нему после занятий, поскольку ему необходимо кое-что со мной обсудить.

Он разложил на своем письменном столе несколько писем: одно анонимное, два других – подписаны какими-то офицерами. В письмах шла речь о некоем доценте из училища Дзержинского, о его якобы аморальном поведении в Ялте; и само собой, без внимания не осталась некая дама из Москвы. Я не совсем понимал, чего он от меня ожидает, и в конце концов сказал, что все это мое личное дело, о котором в училище я никому не должен давать отчет. Но он прервал меня: «Конечно же это твое дело. И как я к тебе отношусь, ты знаешь. Анонимное письмо мы прямо тут же можем порвать. Но вот на два других я, как начальник политотдела училища, обязан отреагировать. Твоя собеседница за столом в ялтинском санатории подводников – ни больше ни меньше как супруга (это у простых смертных жены – у начальников всегда супруги) довольно молодого адмирала из нашего Центрального управления в Москве. А это для тебя может иметь серьезные последствия».

Я так никогда и не узнал, каким образом Климов прореагировал на оба этих письма. Но примерно через месяц, когда мой заведующий кафедрой, серьезно разболевшись, отсутствовал, а я его замещал, из Москвы прибыла комиссия. И хотя она прибыла не из-за меня, но ее начальником оказался именно тот молодой адмирал, и, таким образом, после официальной проверки и официальной беседы о потребностях училища произошел неофициальный разговор с глазу на глаз между молодым адмиралом, Климовым и мной.

Адмирал приступил к делу без обиняков, и мне оставалось, так сказать, «бегство вперед». Я ни от чего не отрекался и заявил ему, что я испытал глубокую симпатию к его жене и был готов, разумеется, отвечать за последствия, но она недвусмысленно дала мне понять (разумеется, ни разу не обмолвившись, чья именно она жена), что она однолюбка, любит только своего мужа и что очень счастлива. Адмирал выслушал меня с неподвижной миной. Я и сегодня понятия не имею, что там происходило в его голове, только вдруг он что-то пробормотал о возможном недоразумении и резко оборвал разговор. Мой вопрос, показавшийся мне уместным в этих обстоятельствах, он оставил без ответа. Меня не уволили. Еще нет. Но число моих недоброжелателей увеличилось еще на одного (который к тому же сидел в московском Центральном управлении). Поводом, приведшим к тому, что мне в конце концов училище пришлось покинуть, оказалась тоже молодая женщина. Но в моем поведении по отношению к ней даже такая высокоморальная инстанция, как Центральное управление Военно-морского флота не смогла бы усмотреть ничего зазорного.

Она была дочерью ленинградского профессора, замечательного лингвиста и замечательного педагога, моего наставника и друга Владимира Михайловича Павлова. Должность преподавателя английского языка она заняла не без моей рекомендации. Интеллигентная, умная женщина; но, видно, не настолько умная или сверх всякой меры легкомысленная, ибо она не скрывала, что регулярно читала запрещенный самиздат. Почитывал эту литературу и я, но из понятных соображений этого не афишировал. Она, как я уже сказал, была менее осторожна: иногда приносила такие журналы или книги с собой в училище, иногда давала почитать некоторым коллегам по секции, которым доверяла.

Детали мне сейчас уже не восстановить, но на моем рабочем столе на кафедре вдруг появились открытыми для общего обозрения три журнала «Континент» с «ГУЛАГом» Александра Солженицына. Последовал очень неприятный разговор, и, разумеется, мне было невозможно доказать, что журналы эти кто-то, кто давно подобного случая ждал, просто положил на мой стол.

К этому времени в училище произошла существенная перемена. Офицеры, которые относились ко мне нормально (адмирал, принимавший меня на работу, или благоволивший ко мне начальник политотдела К.), ушли в отставку и были заменены другими офицерами, не только стиль поведения которых был гораздо жестче, но которые к тому же были заражены бациллой антисемитизма и не могли понять, как вообще стало возможным назначить на должность доцента в училище – в военно-морском учебном заведении – беспартийного еврея. Примерно так же, как я в свое время, восемь лет тому назад, только по прямо противоположным причинам.

Началась хорошо знакомая мне еще со студенческих лет обработка – от уговоров до угроз. Разговор в первую очередь вел начальник Первого отдела училища Борис Григорьевич Г., который не преминул спросить, с какой это стати мы так широко разгулялись в «Астории». Каким образом ему об этом стало известно, я, разумеется, не спросил. В первую очередь Бориса Григорьевича и его начальников интересовал круг моего общения вне училища. Все мои друзья, знакомые, наставник. Например, профессор Владимир Михайлович Павлов, чью дочь я, собственно, и привел в училище; профессор Павлов, мой друг и наставник, который во время войны попал в плен и какое-то время находился в лагере в Германии, что по тогдашним – советским – меркам было обстоятельством весьма и весьма отягчающим. И вдруг разговор перешел на темы медицинские. Мой приятель Володя Михайлов, когда-то подаривший мне карманное издание «Вчерашнего мира» Стефана Цвейга и за эти годы ставший доцентом филологического факультета Ленинградского университета имени Жданова, – они назвали его гомосексуалистом, что, возможно, и соответствовало действительности. Но, по моему мнению, это касалось только его одного и уж никак не официальных государственных органов. Но и тут я снова ошибся.

Я ощутил довольно скоро, что оба чекиста хотели бы создать из всей этой истории с Солженицыным большое дело, чтобы – как они это себе вообразили – проникнуть по возможности на всю ленинградскую самиздатовскую сцену. И конечно, я и сегодня уверен, что каждый из них думал о своей карьере, о следующей звезде на погонах. Но даже если отвлечься от того, что, кроме подсунутого мне самиздата, каких-то особых диссидентских контактов у меня все же не было, я между тем (что касается подобных душещипательных бесед) был уже дитя обжегшееся, и запугать меня более или менее открыто высказанными возможными неприятными последствиями было не так-то просто. И на этот раз я решительно отверг всякую возможность сотрудничества с ГБ, хотя и понимал прекрасно, что тем самым подвожу свою деятельность в училище к завершающему этапу.

И хотя в соответствии с обычной практикой увольнения было совсем не обязательно ломать комедию, на кафедру явилась комиссия, которая установила мои так называемые профессиональные недостатки, чтобы избавиться от меня корректным образом. Так, мне указали, к примеру, что мои знания о достижениях коммунизма и об истории КПСС совсем недостаточны, что я мало что мог сообщить комиссии и о проблемных вопросах XXV съезда КПСС (что было чистой правдой, поскольку моей специальностью был немецкий язык, благодаря которому мне, собственно, и дали должность). И таким образом, меня уволили посреди учебного года, да еще с волчьим билетом – весьма и весьма незавидной характеристикой, которая, куда бы я ни подавал позднее документы, играла свою отрицательную роль.

Для любой государственной организации (а других тогда не имелось) я был отмечен огненным тавром как еврей и политически неблагонадежный, что на жаргоне партийных бюрократов обычно было одно и то же. И на душе у меня было так, что слово «еврей», проштампованное в моем паспорте, перемещалось также и на мой лоб, когда я в поисках работы входил в тот или иной отдел кадров и предъявлял свои бумаги. Стоило мне переступить порог – и чудесным образом секунду тому назад вакантное место оказывалось вдруг занятым. И опять я стоял на улице, завися от не очень-то роскошного оклада моей жены, который ей давала должность инженера-химика, и от нечастой финансовой помощи моей семьи, где каждый: будь то мои родители, родители жены или мой брат – отрывал от себя. И меньше всего я мог предвидеть, что подобное удручающее состояние растянется на целых три года.

Я многое пытался делать в эти три года, но едва мог переступить через временные, часто плохо оплачиваемые побочные занятия, которые подчас становились основными. Так, благодаря хорошему ко мне отношению со стороны руководителя иностранной комиссии ленинградского Союза писателей Евгения Бранского я время от времени сопровождал писателей ГДР, синхронно переводил на всякого рода международных конференциях и переводил разные тексты для художественных альбомов в издательстве «Аврора». Мое сотрудничество с журналом «Нева» после прихода нового главного редактора тоже подошло к концу.

Утешение и чувство, что делаешь разумную и важную работу, давало мне в это время, кроме готовых помочь людей, прежде всего снова интенсивное занятие переводом цвейговского «Вчерашнего мира». Быть может, я купался в обманчивой иллюзии, что с помощью этой работы (когда я ее завершу) я не только поправлю свое материальное положение, но наконец получу какое-то признание и смогу стать одним из профессиональных переводчиков. Друзья и наставники – профессора, мои старые учителя, такие как Вейцман, Адмони, а теперь и Кривцов, которому я показывал переведенные главы, – поддерживали меня в этой моей надежде. Возможно, потому, что знали по собственному опыту, как важно было иметь в моем, отнюдь не простом, положении каждодневное задание. О борьбе, в которую я ввязался с цвейговской книгой (а это стало буквально упорно ведущейся борьбой, которой предстояло продлиться еще два десятилетия), у меня, пожалуй, было тогда лишь весьма смутное представление. Что меня поддерживало и что при всех технических проблемах, которые нагромождались при дальнейшем переводе книги, не давало отчаяться и отказаться, так это старая одержимость, которая охватила меня еще во время первого чтения «Вчерашнего мира», убежденность, что и эта книга Стефана Цвейга должна обязательно попасть в руки советских читателей – и среди них прежде всего евреев – и что я один был тем, кто мог этому способствовать.

Звездные часы с препятствиями

Я уже рассказал о том, как в 1962 году и еще несколько раз в последующие годы пытался привлечь внимание московского издательства «Прогресс» к последней книге Стефана Цвейга «Вчерашний мир» и как все мои попытки (а к заявкам я прилагал довольно пространные, наиболее удачные, с моей точки зрения, переводы отдельных фрагментов этой замечательной книги) заканчивались ничем, разбивались об идеологическую инертность издательских чинов. Но я не сдавался и не сидел сложа руки, хотя работа над переводом книги все чаще и чаще прерывалась, с одной стороны, из-за моих постоянных сомнений в собственном переводческом мастерстве, а с другой – потому что приходилось попутно (и это «попутно» мыслится отнюдь не иронично) бороться за выживание, то есть хоть что-то зарабатывать на жизнь.

Иногда, конечно, выдавались и звездные часы, когда никто и ничто не мешало мне заняться цвейговским текстом. Так, мне помнится лето на даче под Ленинградом. Освободившись от всяких забот повседневности, я работал над переводом с тем же светлым и радостным чувством, которое испытал однажды при первом прочтении последней книги Стефана Цвейга. Для перевода я выбрал главу «Город вечной юности – Париж», и еще и сегодня помню, как легко и плавно продвигалась моя работа. Однако, как это бывает в литературном труде, такие легкость и плавность являются одновременно и сигналом тревоги. Я начал ощущать, что без особых усилий на русский переводятся, так сказать, общие места. Но там, где речь шла о главном, о сердцевине, там, где мастерство Стефана Цвейга высвечивалось особенно ярко, – именно там вдохновение и интуиция меня подводили.

Быть может, только в те дни я впервые осознал, какой, собственно, целью я задался, и понял, что истинное искусство литературного перевода (если не принимать во внимание чистое ремесло) начинается там, где переводчик в состоянии сродниться с переводимым им произведением всеми фибрами своей души, и тогда, когда в нем возникает потребность именно это творение – а не просто текст! – написать на своем языке. Я все более отчетливо осознавал, что, не обладая ни мировым опытом Цвейга, ни его панорамным ви`дением, смогу передать дух его книги лишь отчасти. Не знаю, чего здесь было больше – упрямства или желания определить границы моей тогдашней переводческой квалификации. Во всяком случае, одно, как казалось мне, постепенно удается все больше и больше: проникнуться интонацией, ритмом, тональностью и темпом цвейговского языка, что в искусстве литературного перевода исключительно важно.

Во многих прозаических произведениях Цвейга (как это я понимаю сегодня) можно говорить об определенном симфонизме, и, несомненно, это относится и к «Вчерашнему миру». Лейтмотивы, задевающие читателя за живое, его будоражащие, развиваются почти неощутимо, и – вдруг! – в точно обозначенном автором месте эти лейтмотивы сливаются в один бурный поток, достигают кульминации, упрочивают основную идею произведения и продвигают все дальше и дальше сюжет. Эта основная идея последней книги Стефана Цвейга, несомненно, еврейская тема.

Конечно, при переводе этой главы я все еще допускал промахи, случайные (а возможно, и вынужденные) погрешности, связанные с моей тогдашней неосведомленностью и недостаточными знаниями. Но чем чаще при переводе я сталкивался с трудностями, тем больше я воспламенялся. Я уже говорил о моей одержимости. Эта неукротимость питала, быть может, во мне сознание того, что в конце концов мне все равно удастся проложить этой книге путь к ее русскому звездному часу. И замечательным примером в этом смысле был для меня сам Стефан Цвейг, блистательнейший переводчик, которого только можно себе вообразить. «Его „Вчерашний мир“, – говорил я себе, – и на русском языке должен иметь неповторимую цвейговскую интонацию, иначе все усилия напрасны». Используя свою старую заявку, я предпринял явно еще несовершенную попытку изложить свои мысли о книге Стефана Цвейга в небольшой статье для журнала, надеясь хотя бы отчасти познакомить русского читателя с этим его последним произведением.

Но эта статья так и осталась лежать в ящике моего письменного стола. И хотя с тех пор прошли десятилетия, я хочу привести ее в том же самом виде, потому что при всем несовершенстве этой статьи она достаточно наглядно передает мой тогдашний взгляд на Стефана Цвейга и его книгу воспоминаний. Последний абзац я десятилетия спустя написал в Вене.

«„Вчерашний мир“, – писал я, – последняя книга Стефана Цвейга, и она преисполнена мучительной тревогой о судьбах культуры и о будущем человечества. Она была написана в роковые годы, когда Европа подверглась нашествию германского фашизма, когда гитлеровские полчища оккупировали Париж и свои алчные взгляды бросали на Москву. „Вчерашний мир“ – это прежде всего книга-прощание. Последний раз оглядывается Стефан Цвейг на величественное здание европейской культуры, которое германскими фашистами было обречено на снос. Еще раз в его памяти всплывают творцы этой культуры, название книг, городов и улиц, счастливые и трагические события, из которых складывается история двадцатого столетия. В этой книге есть люди, о которых Стефан Цвейг говорит с нескрываемым энтузиазмом и любовью, нисколько не скрывая, что гордится знакомством и дружбой с ними: Максим Горький, Ромен Роллан, Райнер Мария Рильке, Анатолий Луначарский, Рихард Штраус, Зигмунд Фрейд. Но все это он не просто вспоминает – его книга вместе с тем беспощадно аналитична и правдива. Она задумана как исповедь, кредо сына своего столетия. События его личной жизни погружены в прожитую и пережитую историю, и таким образом в судьбе писателя отражаются судьбы его поколения.

„Против своей воли, – пишет Цвейг в предисловии к своим воспоминаниям, – я стал свидетелем ужасающего поражения разума и дичайшего за всю историю триумфа жестокости; никогда еще – я отмечаю это отнюдь не с гордостью, а со стыдом – ни одно поколение не претерпевало такого морального падения и с такой духовной высоты, как наше. За краткий срок, пока у меня пробилась и поседела борода, за эти полстолетия, произошло больше существенных преобразований и перемен, чем обычно за десять человеческих жизней, и это чувствует каждый из нас, – невероятно много! <…> Мы же, кому сегодня шестьдесят лет и кому, возможно, суждено еще сколько-то прожить, – чего мы только не видели, не выстрадали, чего не пережили! Мы пролистали каталог всех мыслимых катастроф от корки до корки – и все еще не дошли до последней страницы“».

С научной точностью и пафосом художника Стефан Цвейг исследует причины и подоплеку этой катастрофы, подвергает анализу характеры тех или иных действующих лиц, историю гибели европейской Атлантиды. Его книга обращена к людям, которые переживут Вторую мировую войну и выстоят перед фашизмом, которые будут жить в послевоенное время – без ночных бомбардировок, без массовых расстрелов, без концентрационных лагерей. Цвейг писал свою книгу как завещание, в котором своим будущим читателям заповедовал богатство европейского гуманизма, ибо вера в конечную победу разума и добра его никогда не покидала.

«И вопреки всему тому, что каждый день мне приходится слышать, всему, что и сам я, и мои многочисленные друзья по несчастью познали путем унижений и испытаний, я не могу до конца отречься от идеалов моей юности, от веры, что когда-нибудь опять, несмотря ни на что, настанет светлый день. Даже в бездне ужаса, из которой мы выбираемся ощупью, впотьмах, с растерянной и измученной душой, я снова и снова подымаю глаза к тем звездам, которые светили над моим детством, и утешаюсь унаследованной от предков верой, что этот кошмар когда-нибудь окажется лишь сбоем в вечном движении Вперед и Вперед» – так писал Стефан Цвейг. Что касается его самого, он покорился судьбе. Он больше не верил, что доживет до победы здравого смысла, и в своей бразильской эмиграции после написания книги воспоминаний в феврале 1942 года вместе с женой добровольно ушел из жизни.

«Вчерашнему миру», названному Томасом Манном великой книгой, потребовались еще годы, прежде чем она достигла немецких читателей. Путь этой книги к русскому читателю оказался гораздо сложнее и занял в общей сложности пять десятилетий. Она многократно изувечивалась советской цензурой, а ее публикация все время откладывалась под всякими курьезными предлогами типа «сейчас у нас плохо с бумагой». Что правда, то правда. Откуда было взяться бумаге в такой крохотной, без всяких тебе лесов, стране? А немногие еще оставшиеся деревья перерабатывать в бумагу для публикации одиозных воспоминаний пусть даже всемирно известного, но явно упаднического западного писателя – это уж вообще ни в какие ворота не лезет. Откуда брались такие «веские» доводы, я понял гораздо позже, когда годы спустя готовился к докладу о Стефане Цвейге в посткоммунистической России. Я просматривал различные советские энциклопедии.

Снова, как и водится в воспоминаниях, отвлекаюсь и привожу мой доклад, прочитанный в Зальцбурге на конгрессе, посвященном Цвейгу, в тысяча девятьсот девяносто пятом году, – «Стефан Цвейг в посткоммунистической России»:

«Готовясь к докладу, я не мог не справиться в различных советских энциклопедиях, что там писали о Цвейге в течение полувека. Из первой, шестидесятитомной „Советской энциклопедии“ (годы публикации: 1926–1947) мы узнаем (том 60, 1934 год), что Стефан Цвейг находился под сильнейшим влиянием фрейдовской концепции, что человеческое и социальное поведение он приписывал исключительно биологическому комплексу преимущественно сексуального характера, а себя воспринимал как продолжателя Ф. М. Достоевского, которого объявлял величайшим писателем Нового времени. По всем этим причинам, просвещает нас автор этой статьи Ф. Риза-Заде, Стефан Цвейг не мог, естественно, добиться ни широкого социального обобщения, ни сколько-нибудь существенной идейной глубины. Он не смог осознать истинные исторические процессы. Это, утверждает Риза-Заде, максимально явно видно на примере романа „Жозеф Фуше“, в котором великие события Французской революции предстают в искаженном виде, и романа-биографии „Мария Антуанетта“, представляющего собой апологию казненной королевы. То есть, „несмотря на свою позицию радикально настроенного мелкобуржуазного интеллигента, Стефан Цвейг в его творчестве является примером крайней идейной ограниченности и склонности к декадентской проблематике, что лишний раз подтверждает упадок буржуазной культуры наших дней и невозможность вызревания большого идеологически полноценного искусства на ее основе“.

Анонимная статья в сорок шестом томе (1957 год) второго издания энциклопедии не столь обширна. И тем не менее советский человек узнавал из нее, что Стефан Цвейг не мог „преодолеть ни элементы субъективизма, ни влияние Зигмунда Фрейда“. А потому его произведения об Эмиле Верхарне, Поле Верлене, о Бальзаке, Диккенсе и Достоевском проникнуты индивидуализмом и идеализмом. Такие произведения, как „Мария Антуанетта“ и „Вчерашний мир“, вообще не упоминаются: на русском языке их не было, а стало быть, они вообще не существовали.

В „Большой советской энциклопедии“ (третье издание, тридцать томов), 1978 год, том 28, нелюбимая французская королева австрийского происхождения Мария Антуанетта опять-таки не упоминается. Зато сказано о „Вчерашнем мире“ и советскому читателю объясняется, почему самоубийство Стефана Цвейга было делом неизбежным: „…его абстрактные гуманистические воззрения не были способны задержать и преодолеть кризис, который давно назревал в его творчестве и его мировоззрении“.

В „Краткой литературной энциклопедии“ 1962–1978 годов, в девятом томе (1972 год), автор статьи о Стефане Цвейге М. Рудницкий предостерегает советского читателя от „небрежения Стефаном Цвейгом общественных прослоек“, от склонности Стефана Цвейга отождествлять историю и культуру, от его поверхностного рассмотрения развития общества как простой борьбы гуманизма против реакции, от его идеализирования роли личности в истории. Но прежде всего он упрекал Стефана Цвейга за то, что тот держался подальше от политики, отрицал революционные методы преобразования общества и ошибался в определении действующих сил внутри общественной эволюции. А оценку социальной действительности Стефаном Цвейгом он назвал наивной.

„Театральная энциклопедия“ (том пятый, 1980 год) лишь перечисляет – то ли от недостатка места, то ли времена изменились – те произведения Стефана Цвейга, которые к тому времени были поставлены на сцене, и лишь замечает, что в этих пьесах ощутимы элементы идеализма и декадентская проблематика.

Произведениям Стефана Цвейга посвящали советские литературные критики много страниц своих исследований (статей и диссертаций), но прежде всего очень много предисловий, чтобы советский читатель мог „правильно“ (то есть по-марксистски) читать Стефана Цвейга. Так, уже первое, двенадцатитомное издание произведений Стефана Цвейга (издательство „Время“, 1927–1932 годы) содержит несколько подобных предисловий. В первом томе мы находим хотя и короткое, но очень впечатляющее и положительное вступительное слово ни больше ни меньше как Максима Горького, который подчеркивал, что (так кажется ему) до Стефана Цвейга еще никто не писал со столь глубоким чувством, с таким пониманием, с таким необычайным состраданием к человеку и с подобным уважением к женщине. Любовь, по мнению Горького, – главная и основная тема его произведений.

Этот тон вступлений в названном издании издательства „Время“ уже через короткое время меняется. Так, В. А. Десницкий в своем вступительном слове к русскому изданию седьмого тома („Три мастера“) направляет внимание русского читателя прежде всего на тот факт, что Стефан Цвейг, находясь под воздействием Мережковского и Розанова, превратил творчество Достоевского в легенду; то есть под влиянием писателей, которые произведения Достоевского, как и всю художественную литературу, рассматривали сквозь философскую призму мистицизма, пренебрегая целями борьбы за надвигающуюся социальную революцию. В девятом томе (1931 год) академик Десницкий упрекает Стефана Цвейга в том, что в его произведениях отсутствует движение масс, классовая борьба… В десятом томе (1932 год) Анатолий Луначарский утверждает, что в произведениях Стефана Цвейга о Гёльдерлине не может быть никакого научного решения соответствующей проблематики, потому что значение этой проблематики может быть ясно лишь марксистам, к коим Стефана Цвейга, воистину, никак невозможно причислить… В одиннадцатом томе (1932 год!) тем же упомянутым Десницким Стефан Цвейг подвергается уже весьма сомнительным оценкам, как то: „Суждения Стефана Цвейга реакционны“, „Стефан Цвейг – мелкобуржуазный анархический индивидуалист и типичный представитель буржуазного упадничества в эпоху империализма“.

После этого первого ленинградского издания выходили во всех уголках огромной страны десятки и сотни изданий произведений Стефана Цвейга. И разумеется, не только на русском языке. Его произведения издавались тиражами в среднем от двухсот до пятисот тысяч экземпляров (и это в течение семи десятилетий!), и каждое следующее издание снабжалось новыми вступительными словами и предисловиями, потому что новым поколениям советских людей надлежало понимать произведения Стефана Цвейга еще более глубоко, более марксистски, чем предшествующим.

Кроме уже упомянутых „сомнительных свойств“ австрийского писателя, советcкий читатель узнал также (1938–1988 годы), что Стефан Цвейг был художником-индивидуалистом, стоявшим вне классов, но тем не менее артикулировавшим настроение мелкобуржуазной интеллигенции, которая всегда нерешительна, и колеблется, и никак не может определиться перед лицом суровой действительности. И далее: „Стефан Цвейг – представитель загнивающей буржуазии капиталистического Запада; Стефан Цвейг не понимает жизнь общества как напряженную классовую борьбу и является мелкобуржуазным декадентствующим индивидуалистом“. И каждый марксистский критик умалчивал все семьдесят лет о том, что объединяло „немарксистского“ Стефана Цвейга с „марксистским“ Карлом Марксом, – общее еврейское происхождение.

Типичный пример марксистской критики Стефана Цвейга – обширное вступительное слово Сучкова к двухтомному изданию произведений Стефана Цвейга (Москва, 1956 год). Духовная драма Стефана Цвейга, пишет Сучков, „была отражением крушения идей буржуазного либерализма, чьи характерные черты определяли общественное мировоззрение писателя“. Понятия типа „буржуазный гуманист“, „буржуазный писатель“, „буржуазный интеллигент“ Сучков считает достаточными для его классификации, и, по его мнению, эти понятия четко объясняют ошибки и заблуждения Стефана Цвейга. В его предисловии постоянно находим обороты типа „Цвейг не понял“, „Цвейг не смог уяснить себе“, „Цвейг не воспринял“ и тому подобные. По Сучкову, Стефан Цвейг хотя и видел бесчеловечный характер капиталистического общества, но не нашел в себе силы порвать со средой, которая его взрастила, и до конца своих дней он оставался во власти буржуазной идеологии. Следует ли выразить благодарность Сучкову за то, что он умолчал, что эта среда была не только буржуазной, но еще и еврейской? Иначе в Советском Союзе тысяча девятьсот шестьдесят третьего года Стефана Цвейга – „этот болезненно кричащий цветок упаднического искусства“ – окончательно приговорили бы к смерти, то есть к умолчанию.

Печатались все новые и новые издания его произведений, и всякий раз спрос превышал предложение. И хотя в витринах некоторых магазинов старой книги можно было видеть книги этого мелкобуржуазного индивидуалистски-идеалистски анархистского немарксиста Стефана Цвейга, но для видевшего их они по причине высокой цены на издания издательства „Время“ (1927–1932 годы) были недосягаемы. И с теми же литературными потемкинскими деревнями советский гражданин сталкивался и в более поздних изданиях полного собрания сочинений Стефана Цвейга, которые можно было заполучить лишь путем подписки, а для подписки требовались соответствующие связи и знакомства.

Лишь один-единственный раз предложение цвейговских произведений превысило спрос (совсем на короткое время) – после распада Советского Союза. Люди больше не читали. Еще в 1989 году в витринах „Дома книги“ на Невском проспекте стояли замечательно оформленные издания русских классиков и классиков иностранной литературы. Их можно было разглядывать и даже подписаться на них. Но уже в 1992 году эти витрины были пусты: предлагалось лишь примитивное, тривиальное чтиво. А в одном запыленном углу витрины, словно мене текел, лежала книга Стефана Цвейга „Нетерпение сердца“ московского издательства „Прогресс“, на которую никто не обращал внимания.

Всякий раз, когда я проходил мимо витрины, у меня сжималось сердце и германист во мне вспоминал знаменитые стихи Генриха Гейне из поэмы „Германия. Зимняя сказка“, в которых надо было заменить лишь одно-единственное слово (название страны), чтобы найти точное выражение своему чувству: „Думаю о России на грядущий сон, // И у меня пропадает сон“. Еще и потому, что вспоминал о читательском эхе после опубликования нескольких глав из „Вчерашнего мира“ в журнале „Нева“ в 1972 году.

Публикация всего нескольких глав из последней книги „мелкобуржуазно-поверхностного“ автора из Австрии вызвала к жизни целый поток писем в редакцию журнала „Нева“ со всех уголков страны. Именно тогда у меня возник навязчивый вопрос (впервые столь ясно), простенький, незамысловатый вопрос. Как это – почему? как объяснить? – что именно этот, в сотнях критических статей характеризовавшийся как упаднически декадентский представитель буржуазии, этот хотя и рекомендуемый Луначарским и Фединым, однако же тем не менее „декадентский“ писатель – не говоря уже о его еврейском происхождении – был столь популярен повсюду в гигантском Советском Союзе и таковым и остался именно среди абсолютно немелкобуржуазных, неупаднических, недекадентских и нееврейских строителей социализма в сталинском государстве? В его книгах, очевидно, должно было быть нечто, что притягивало советских людей; его книги, вероятно, пробуждали нечто особенное в душах и мозгах жителей аморального, жестокого и лицемерного государства. В процессе подобных размышлений непременно приходишь к теме русской души. Она что, была ему как-то знакома? Обратимся к Стефану Цвейгу:

„Впервые ехал я по русской земле, и – странное дело – она не казалась мне чужой. Все было удивительно знакомо – тихая грусть широкой пустынной степи, избушки, городки, высокие колокольни с луковичными завершениями, бородатые мужики – каждый не то крестьянин, не то пророк, – улыбавшиеся нам открыто и добродушно, женщины в пестрых платках и белых фартуках, торговавшие квасом, яйцами и огурцами. Откуда я знал все это? Исключительно благодаря замечательной русской литературе – по произведениям Толстого, Достоевского, Аксакова, Горького, которые столь правдиво изобразили «жизнь народа». Мне казалось, хотя я и не знал языка, что понимаю то, что говорят… люди…“

Чувствовали ли русские читатели эту осведомленность Стефана Цвейга, его близость русской душе? Воспринимали ли, замечали ли в его произведениях его особую „русскость“? Соответствовали ли поступки и внутренний мир героев его новелл и романов внутреннему состоянию русских людей, их качествам и особенно – их менталитету? Многие его герои переживают трагедии. Среди них есть много грешников; беспокойные, мечущиеся характеры и души; запутавшиеся, потерянные люди. И многие из них идеалисты. И русский человек – скорее идеалист, чем материалист. За друга, женщину, приятное общество русский человек может внезапно, как это изображает Достоевский, растратить весь свой капитал: разбазарить, пропить, промотать, просто раздать. И все время он в поиске правды. Русский человек склонен к азартной игре, к риску. Душу его постоянно гложет неизбывная метафизическая трансцендентная тоска, торжественно объявленная в русской беллетристике „мировой скорбью“. Но так же и он, русский человек, живет, как многие герои Стефана Цвейга: не столько рассудком, сколько чувствами, душой.

Стефан Цвейг увидел (прежде всего в произведениях Достоевского) зияющие бездны жизни, угрюмое существование людей, страдающих от нужды и жестокости своих близких, бедственное положение и убожество будничной жизни, падение и гибель чистых душ – жертв алчности и эгоизма. И он искал исторические и психологические истоки русского человека, объяснение его способности страдать и сострадать. Стефан Цвейг понимал, что русский человек, как его любимый писатель Достоевский, искал собственный путь спасения человечества. Познать себя, терпеть, смирить гордыню, но также и бунтовать между Христом и социализмом.

Душа советского человека, стонавшая под сталинским сапогом, очевидно, жаждала чего-то, что находила именно в произведениях австрийца Стефана Цвейга. Обратимся еще раз к последней книге Стефана Цвейга, а именно к тому месту из „Вчерашнего мира“, в котором выражен, так сказать, „нерв“, кредо творчества Стефана Цвейга: „Летом 1905 или 1906 года я написал пьесу; как того и требовал дух времени, это была стихотворная драма, и притом в античном стиле. Называлась она «Терсит». <…>…в этой драме сказалась уже определенная черта моего душевного склада – никогда не принимать сторону так называемых «героев» и всегда находить трагическое только в побежденном. Поверженный судьбой – вот кто привлекает меня в моих новеллах, а в биографиях – образ того, чья правота торжествует не в реальном пространстве успеха, а лишь в нравственном смысле: Эразм, а не Лютер, Мария Стюарт, а не Елизавета, Кастельо, а не Кальвин; вот и тогда я тоже взял в герои не Ахилла, а ничтожнейшего из его противников – Терсита, предпочел страдающего человека тому, чья сила и воля причиняют страдания другим“.

Сталинский репрессивный „паровой каток“, выравнивавший всех людей под единый шаблон, лишал многих из них какой бы то ни было ориентации. Людям полагалось не мыслить, а лишь исполнять. Система не терпела никакой „мягкотелости“, ничего „деморализующего“. Человеку надлежало быть бодрым, свежим и настроенным по-боевому, именно как строителю социализма, – то есть быть маленьким винтиком огромного сталинского государственного механизма. Категория трагического считалась именно предосудительной, подозрительной и достойной презрения, как категория потустороннего, сфера неопределенного. Русского человека с его многовековой тоской по идеалу, по совершенству, по Абсолюту превратили в прагматичного исполнителя, которому не следовало задумываться над такими никчемными понятиями, как грех, совесть, мораль и ответственность чиновника, общества по отношению к государству и, в конце концов, к себе самому. Религиозный импульс, метафизическая тоска (страстное желание человеческого сердца), как и всякое сочувствие, всякое милосердие, всякое благоговение перед тайной смерти, высмеивались и подвергались издевке. И тайна любви была в определенном смысле обобществлена.

И было совсем не случайно, что книги Стефана Цвейга – именно его произведения – воскрешали в памяти столь знакомые по русской классической литературе (а в советское время почти забытые) представления о гуманности, милосердии и сострадании. В его книгах есть настойчивая солидарность с униженными и оскорбленными, то есть с жертвами. А в сталинском государстве жертвой мог стать каждый без всякой вины. Книги Стефана Цвейга показывали советскому читателю, как человек мог преодолеть безнадежность обыденной жизни, найдя в себе силы жить не по нормам и законам, которые навязывали ему обстоятельства, а им вопреки.

Русские переводы книг Стефана Цвейга выдержали испытание временем. Семь десятилетий подряд советские люди охотно читали их снова и снова. С наступлением перестройки открылась возможность для публикации произведений Стефана Цвейга, еще не вышедших на русском языке, – прежде всего „Марии Антуанетты“ и „Вчерашнего мира“.

Послушные „бойцы“ литературного фронта начали молниеносно открывать советскому читателю страшные тайны. Так, академик Затонский добавил вдруг в своем вступлении ко второму изданию моего перевода „Вчерашнего мира“ (1991 год) по сравнению с первым, 1987 года, целый абзац (двадцать полновесных строк!), в котором он с прямо-таки невероятной отвагой сообщает посткоммунистическому читателю, что в книге „Вчерашний мир“ – эпитет там воистину начертан черным по белому – содержатся „еврейские“ (sic!) судьбы, и он даже упоминает – просто невозможно поверить! – такие безобразные имена, как Герцль и Дрейфус, не говоря уже о слове „сионизм“. К сожалению, столь отчаянно смелый академик заканчивает свою статью выдумкой, чтобы не сказать чистым враньем: якобы Цвейгу недостало душевных сил и по этой причине он покончил жизнь самоубийством. И хотя академик-сорвиголова говорит о еврейских судьбах в книге, но самую страшную тайну он не осмеливается открыть, а именно тот факт, что Стефан Цвейг сам был евреем.

Однако голова закружилась от доселе в этой стране еще невиданной свободы не только у некоторых авторов предисловий. Некоторые издатели оказались еще более смелыми. Так, в 1993 году и в 1996 году в восьмом томе десятитомного собрания сочинений Стефана Цвейга московского издательства „Терра“ появился и мой перевод „Вчерашнего мира“. Но радость моя была омрачена: перепечатка происходила по первому, еще доперестроечному (1987 год) изданию, на титуле которого написано: „Книга печатается с сокращениями“!

Австрийский писатель Стефан Цвейг принадлежит сегодня к наиболее читаемым иностранным авторам в России, и до сего дня имя Стефан Цвейг сохранило для читателя свое чарующее звучание. В то время как я пишу эти строки, я вспоминаю о встрече с читателями в феврале 1992 года (пятидесятилетие смерти Стефана Цвейга), на которой я читал отрывки из своего перевода „Вчерашнего мира“. Словно околдованные, сидели слушатели, когда я читал тот эпизод, который столь блестяще подтверждает знание Стефаном Цвейгом русской души:

„Ибо я не видел в России ничего более прекрасного, более волнующего, чем могила Толстого. Эта величайшая святыня расположена в лесу, в отдалении. Узкая тропинка ведет к холму – это всего-навсего прямоугольник насыпанной земли, не защищенный, не охраняемый никем, кроме нескольких больших тенистых деревьев. Высокие эти деревья Лев Толстой посадил сам – так сказала мне его внучка, когда мы стояли у его могилы. В детстве они с братом Николаем услышали от какой-то крестьянки поверье, будто место, где посадишь дерево, становится счастливым. И они посадили несколько саженцев – скорее для забавы. Лишь много лет спустя, уже стариком, он вспомнил это удивительное предсказание и завещал похоронить себя под теми деревьями, которые сам посадил. Воля его была исполнена в точности, и могила эта – самая волнующая в мире благодаря хватающей за душу скромности. Прямоугольный холмик в лесу, тонущий в листве, – nulla crux, nulla corona – ни креста, ни плиты, ни надписи. Великий человек, больше всех на свете страдавший от своего имени и славы, похоронен безымянным, так же как случайный бродяга, как неизвестный солдат. Никому не возбраняется приблизиться к его последнему пристанищу, легкая деревянная оградка не заперта. Никто не сторожит вечный покой того, кто не знал покоя, – он под охраной одного лишь людского благоговения. Обычно взоры привлечены к пышному убранству могилы, а здесь эта простота властно налагает запрет на всякое суетное любопытство. Над безымянной могилой шумит ветер, точно молитву читает, а вокруг – безмолвие, и можно пройти мимо, увидев лишь то, что здесь кто-то похоронен – русский человек в русской земле. Ни саркофаг Наполеона под мраморными сводами Дома инвалидов, ни гроб Гёте в герцогском склепе, ни памятники Вестминстерского аббатства не производят такого потрясающего впечатления, как эта затерянная в лесу, удивительно молчаливая, трогательно безымянная могила: только ветер шелестит над ней – ни слов, ни славы“.

Творчеству Стефана Цвейга и сегодня, в новой России, суждена долгая жизнь: истинный талант всегда современен – во все времена. И таким образом, произведения Стефана Цвейга и в посткоммунистической России всегда актуальны, они востребованы, и их снова и снова издают и читают».

Это был мой доклад на конгрессе, прочитанный в 1995 году в Зальцбурге. А теперь возвращусь к истории появления на русском языке «Вчерашнего мира».

«Для переводчика в той же степени, как и для автора, мучительно и больно, когда из его произведения изымают какие-то фрагменты, и, как правило, самые меткие. В случае со „Вчерашним миром“ – после того, как книга наконец-то впервые появилась на русском языке, – это прежде всего касалось посещения Стефаном Цвейгом Советского Союза в 1928 году, его высказываний о Зигмунде Фрейде, Теодоре Герцле и о Муссолини; но в первую очередь – любых упоминаний евреев и еврейства. Да к тому же и сам переводчик вырос в Советском Союзе – а стало быть, и я – со своего рода внутренним цензором в голове и, работая над переводом, был постоянно настороже и держал ухо востро, выверяя и перепроверяя каждое слово на предмет возможных еретических толкований. Впрочем, это касалось не только советской, но и многовековой российской традиции.

И тем не менее в России снова и снова появлялись великолепные переводы иностранной литературы. Замечательными переводчиками были и Жуковский, и Пушкин, и многие выдающиеся русские классики, говорившие об универсальном, всечеловеческом характере русской литературы, подчеркивая в этом характере именно способность угадывать в чужедальнем общее и близкое по духу. И в самом деле, разве можно себе представить, чтобы английский, американский, французский или немецкий писатель за границей был известнее, чем у себя дома? Для шотландца Бёрнса, для англичан Байрона и Диккенса, для американца Джека Лондона все было именно так. Все они в России были гораздо популярнее, чем у себя дома. Это относится и к австрийцу Стефану Цвейгу. С двадцатых годов прошлого столетия он обрел в России необычайную популярность, и до сих пор его имя широко известно русскому читателю.

Выдержит ли испытание временем и русский перевод его последней книги? Я глубоко в этом убежден. Пророческое слово Стефана Цвейга обрело сегодня для России и народов бывшего Советского Союза особое значение и актуальность. „Нет ничего более мистического, чем когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой – и в том же самом обличье“ – так писал Стефан Цвейг. Какие роковые совпадения! Распад империи, экономический хаос, галопирующая инфляция и патологическая подозрительность всех по отношению ко всем, карликовый патриотизм, чувство страха и грозящей опасности, ксенофобия (ненависть к инородцам или в лучшем случае страх перед всем чужим), террористические акции националистических и фашистских группировок и весьма слабые, бессильные протесты демократических и пацифистских сил. Через пятьдесят лет после всех запретов, всех чиновничьих уверток и цензурных махинаций русский читатель слышит наконец голос замечательного гуманиста Стефана Цвейга.

Цвейг рассказывает, вспоминает, размышляет. Иногда прошлое видится ему в ничем не омраченной дымке. Но с каждой главой небо над предвоенной Европой становится все более мрачным, все более громким – полет валькирий, все острее переломные моменты в жизни писателя. Но ни на один миг не ослабевает его преклонение перед искусством, его любовь к людям, к жизни, к творчеству, к культуре; не остывает его ненависть к насилию, жестокости, угнетению. Обращаясь к читателю немецкому, он – ровесник Александра Блока – говорит и с читателем русским, и нет сомнения в том, что его последней книге, изданной теперь и на русском языке, суждена такая же долгая жизнь, как и его предшествующим книгам».

Так я писал тогда, и по сей день в этом для меня ничего не изменилось, как незабываемым остается мое первое посещение Зальцбурга в 1993 году. Обуреваемый противоречивыми чувствами, я по крутому подъему, который сегодня называется «стезя Стефана Цвейга», добрался до горы Капуцинерберг, почти до Пашингершлёссель – до дома, в котором с 1919 по 1935 год жил Стефан Цвейг и в котором этот чародей слова написал немало своих замечательных произведений. «Почти» – потому что запрещающая табличка сегодняшних владельцев не позволила мне посмотреть на дом c близкого расстояния.

И я восстановил в памяти сцену из «Вчерашнего мира», в которой Цвейг описывает, как в 1934 году, когда в венском районе Флоридсдорф социал-демократы выступили против австрофашизма, к нему явились четверо полицейских, чтобы обыскать дом и найти якобы укрываемое оружие, а на самом деле – чтобы принудить писателя покинуть Зальцбург и Австрию, что, по сути дела, менее чем через год и произошло. Незадолго до аншлюса Австрии и Германии дом по рыночной цене перешел во владение зальцбургского торговца текстилем, противящегося и поныне установлению хотя бы мемориальной доски.

С разочарованием я отмечаю, что Зальцбург хотя и решился в 1992 году на большую выставку, посвященную Стефану Цвейгу, тем не менее продолжает испытывать сложности с памятью о своем великом гражданине. В разнообразных путеводителях по городу, в которых многие страницы посвящены Моцарту, Караяну и Зальцбургским фестивалям, тщетно искать хотя бы один приемлемый абзац о Стефане Цвейге. Что от него осталось в Зальцбурге, так это ни к чему не обязывающие доклады по тому или иному юбилейному поводу. И это в том прекрасном городе, который он некогда так любил, в котором жил и работал и о котором однажды написал: «Зальцбург из всех австрийских небольших городов казался мне наиболее подходящим не только благодаря своей живописности, но и географическому положению, потому что он, находясь на краю Австрии, в двух с половиной часах по железной дороге от Мюнхена, в пяти часах от Вены, в десяти – от Цюриха или Венеции и в двадцати – от Парижа, был отправным пунктом в Европу». Снова и снова он возвращался в этот город, пока его не выставили за дверь и не сделали эмигрантом.

С горечью пишу я эти строки, думая о собственной судьбе, о своей скромной надежде однажды вернуться в Россию, разумеется прекрасно понимая, что никакие сравнения здесь невозможны. Разве только действие налаженного механизма, безжалостного и свирепого, жертвами которого становились как великие, так и менее выдающиеся и совсем простые люди.

Тогда – летом на даче во Всеволожске, недалеко от Ладоги, – я сидел не только над цвейговской главой о Париже. В своего рода упоении я одолел еще три следующих главы. Для этого понадобилось мне три месяца (с июня по август) – ровно столько, сколько Стефан Цвейг в своем затворничестве в бразильском Петрополисе потратил на всю книгу. Но за три месяца он сделал первые наброски, затем книгу написал, отредактировал ее, в то время как я за тот же период попытался лишь воссоздать фрагменты его книги на русском языке, и это было достаточно трудно.

Однако главные трудности, далекие от всяких переводческих проблем, мне еще только предстояли. Я прекрасно понимал, что ни о какой публикации «Вчерашнего мира» отдельной книгой пока и речи не могло быть, и вспомнил о старой русской традиции (со времен Пушкина) публиковать отрывки книги в журналах. В «Неве» я мог рассчитывать на поддержку Саши Лурье и Владимира Николаевича Кривцова. Но первая публикация состоялась в «Литературной газете», которая в ту пору была очень популярна. Владимир Николаевич Кривцов, будучи в Москве, рассказал сотрудникам «Литгазеты», что «Нева» намеревается издать всю книгу, и в качестве своего рода оповещения предложил им опубликовать в их газете небольшой отрывок из книги. И вот в одном из январских номеров газеты за 1972 год в рубрике «Города, годы, люди» «Литературная газета» опубликовала отрывок из главы о Париже с небольшим моим предисловием.

В первый раз я увидел в печати крохотный отрывок своей переводческой работы. Теперь, думал я, это вопрос техники, когда «Нева» начнет публиковать всю книгу. Конечно, в за и против внутри редакции едва ли что-нибудь изменилось, и та же неуверенность оставалась и у главного редактора. И все же, все же ответственный секретарь с его неотъемлемым красным карандашом в руке внимательно просмотрел предоставленные ему четыре главы и отправился с ними в обком. Он вернулся оттуда с разрешением напечатать две главы. Не хватало лишь визы главного редактора, но тот именно в это время находился в командировке в Японии, и его, на мое счастье, замещал Владимир Николаевич Кривцов. Так в январском номере 1972 года появились две главы «Вчерашнего мира».

Читательский отклик на эту публикацию оказался для меня поразительным, если не сказать сенсационным. В редакцию шел вал писем из всех уголков Советского Союза. Разумеется, я знал, что Цвейга читают охотно и много; но такой популярности я просто представить себе не мог, как не мог предположить, что всего две главы из книги вызовут такой жгучий интерес к ней. Шахтер из Воркуты спрашивал, когда публикация будет продолжена. С Дальнего Востока объявилась пожилая дама, бывшая ленинградка. Из Ялты, Вологды, Москвы приходили запросы: где и когда можно будет эту книгу купить и каким тиражом она выйдет. Я испытал чувство невероятного удовлетворения, узнав, что книга, над переводом которой я так долго работал, и в самом деле нужна людям в стране; что им было важно ее иметь. Тем большее разочарование я испытал, когда в редакции, в которую тем временем из командировки возвратился главный редактор, узнал, что о продолжении публикации книги не может быть и речи.

И таким образом, следующий номер «Невы» вышел без Стефана Цвейга, но случай, который один раз мне уже помог (с командировкой главного редактора в Японию), благоприятствовал мне и на этот раз. Едва вернувшись из командировки в Японию, главный редактор не на шутку разболелся и был вынужден лечь в Свердловку. А тем временем усилиями Саши Лурье и Владимира Николаевича Кривцова в третьем номере «Невы» за 1972 год смогли появиться следующие две главы, которые в обкоме – кто может знать, по каким соображениям? – вызвали определенные сомнения.

И снова в редакцию пришло множество писем, на этот раз – не только от читателей и почитателей Стефана Цвейга, но и от некоторых литераторов. Московская писательница Кальма, которая в 1928 году, будучи юной журналисткой, сопровождала Стефана Цвейга во время его визита в Советский Союз, в газете «Советская Россия» справедливо полагала, что публикация первых глав в «Неве» – залог того, что книга вот-вот выйдет на русском языке. Этот факт она называла счастьем для русского читателя. Но время проходило, а ее пророчество не сбывалось.

После того как я понял, что, несмотря на поддержку Кривцова, Лурье и некоторых других членов редколлегии, публикация в «Неве» всей книги (во всяком случае, в ближайшее время) невозможна, я стал обращаться в другие журналы и издательства. Длительную переписку я вел с журналом «Север», журналами в Вильнюсе, Риге и Таллине, где время от времени печатали тексты, которые в Москве и Ленинграде не пропускались цензурой. В Риге уже готовы были выпустить книгу, однако неожиданно отрицательный ответ пришел и оттуда: кто-то в самом издательстве или тамошнем обкоме задействовал все еще хорошо функционирующий тормоз.

Вскоре у меня появился, как мне казалось, многообещающий контакт с умной, чистосердечной дамой в Москве – Евгенией Александровной Кацевой. Она была известным переводчиком немецкоязычной литературы и редактором журнала «Вопросы литературы». Чтобы избежать каких бы то ни было осложнений, я выбрал три главы, посвященные творческой и литературной работе Стефана Цвейга и его анализу произведений других литераторов, и со всем этим отправился в Москву. Весьма обстоятельный разговор в редакции «Вопросов литературы» с Евгенией Александровной настроил меня на очень оптимистический лад. Она заверила меня, что сделает все от нее зависящее, чтобы эти три главы опубликовать. Но и на этот раз ничего не произошло. Проходили недели и месяцы напрасных ожиданий. Долгие годы я подписывался на «Вопросы литературы» и неожиданно обнаружил, что последние номера стали приходить с многомесячной задержкой – а это свидетельствовало об ужесточившейся цензуре. Это означало, что с ожиданиями можно было покончить. Обманутая в своих надеждах, Евгения Александровна прислала мне трогательное письмо, в котором сообщала, что главного редактора уволили.

Но я не бил отбоя: в конце концов, имелся еще журнал «Иностранная литература», который печатал именно не советскую, а иностранную литературу. Туда я отправил пять глав, обратив внимание журнала на то, что отрывки из книги Цвейга уже печатались в «Неве» и «Литературной газете». Я еще приписал, что всю книгу перевел без какого бы то ни было договора, а стало быть, и гонорара и что давно пришло время через их респектабельный журнал сделать эту книгу доступной русскому читателю. Как всегда (и к этому я уже привык), началась длительная переписка, закончившаяся рекомендацией возвратиться к первому публикатору – журналу «Нева». Мне стало ясно, что со всеми моими попытками опубликовать последнюю книгу Стефана Цвейга я топчусь в circulus vitiosus, который теперь замкнулся и возвратил меня к средству, все же успех обещающему, – предлагать моего Цвейга ломтиками.

Тем временем приближался столетний юбилей Стефана Цвейга. Однако нигде в моей стране, столь много сделавшей для распространения произведений Стефана Цвейга, судя по всему, никто к этому событию особо не готовился ни в издательствах, ни в редакциях журналов. Предстоящий юбилей казался мне серьезным поводом, чтобы предложить московскому журналу «Советская музыка» несомненно интересную именно для этого журнала главу о совместной работе Цвейга и Рихарда Штрауса. К моему удивлению, ответили мне довольно быстро и проявили живой интерес. И даже попросили, сообразовываясь с родным городом Стефана Цвейга – Веной – и его богатыми музыкальными традициями, написать небольшое предисловие к этой главе. Врезку я писал с необычайным облегчением, полагая, что наконец-то появился просвет на горизонте. Я подчеркнул органическую взаимосвязь между литературной деятельностью Цвейга и его музыкальными интересами, указал на многие стихи Цвейга, положенные на музыку, и на его более позднюю привязанность к музыке и дружбу с выдающимися современниками – музыкантами и композиторами. И все это с готовой главой из книги Цвейга я послал в Москву. И вновь произошло то, что случалось уже не раз: то по телефону, то письменно редакция сообщала мне (в который раз, все снова и снова), что публикация задерживается. И, как всегда, ни слова о причинах задержки. Так проходило время, и наступило столетие со дня рождения Стефана Цвейга, но на страницах «Советской музыки» не появилось ни моего вступления к главе из книги Стефана Цвейга, ни самой главы. Вместо этого в июле того же года, когда я со своей семьей находился на юге в отпуске, по московскому радио мы прослушали передачу «Стефан Цвейг и музыка». Я не поверил своим ушам: слово в слово я прослушал свою врезку и отрывки из собственного перевода без всякого упоминания автора предисловия и переводчика. Я так и не знаю, как моя рукопись попала на радио. Выяснять все это и требовать гонорар (который, несомненно, достался кому-то из сотрудников «Советской музыки») я просто отказался.

Мои усилия опубликовать книгу достигли, по всей видимости, новой фазы; и она началась с того, что я вновь обратился в «Литературную газету», напомнив там о состоявшейся несколько лет тому назад в их газете публикации фрагментов из парижской главы. В руководстве газеты кое-кого сменили, и, я надеялся, к лучшему. Новый заведующий иностранным отделом, известный московский писатель, оказался страстным поклонником Цвейга и, перечитав напечатанный в их газете в 1972 году отрывок, заявил: «Разумеется, напечатаем. Вне всяких сомнений. Но напишите небольшое вступление к этой публикации». Весь мой прежний опыт сделал меня плутоватым, и я тут же достал из кармана уже готовое вступление – и вовсе не обязательно было знать этому редактору, что врезку эту я писал к совсем другой главе, – в итоге еще раз получил от него заверение, что материал будет «всенепременно», как он сказал, опубликован в ближайшее время. И я, вполне довольный, отправился в Ленинград.

Точно: в столетие со дня рождения Цвейга, в ноябре 1981 года, через девять лет после первой публикации в газете, советские читатели «Литературной газеты» смогли прочитать о том, как в ноябре 1931 года в своих зальцбургских пенатах Стефан Цвейг отметил пятидесятилетие. Заголовок, предложенный мной, был, правда, заменен другим, а под текстом стояло: «Перевод с немецкого». Указание на переводчика опять отсутствовало; да и предисловие – хотя и на основе моей врезки – было полностью переписано. И подписался под ним известный московский переводчик и литературный критик, на которого я из-за этого зла не держал, потому что знал его и ценил как великого знатока австрийской литературы.

Но в его вступлении среди прочего речь шла о том, что Стефан Цвейг был особенно близок русским, обладал в известной мере особой русскостью. Об этом я написал бы, разумеется, совсем по-другому, потому что именно я соприкоснулся и все еще продолжал соприкасаться с тем, что не кто иной, как эти люди, говорившие об особой русскости Цвейга, препятствовали опубликованию в Советском Союзе его «Вчерашнего мира» именно из-за его еврейскости. Требованиям этих людей не отвечало то, что Цвейг уже на первой странице своих воспоминаний говорил о себе, не переводя дыхания, как о европейце, австрийце, пацифисте, гуманисте и еврее; и о том, как повсюду – все снова и снова – сталкивается лицом к лицу со своим еврейством и как его принимает (если судить по таким произведениям, как новелла «Мендель-книгоноша»). И их не устраивало, что он ощущал себя космополитом – космополитом в истинном и лучшем смысле. Этого советский читатель (если ему не довелось случайно выяснить из других источников) ни в коем случае узнать не должен был.

Эта публикация в «Литературной газете», несмотря на определенные минусы, была очередным проблеском. Да ничем иным она и не могла быть, потому что потребовалось еще шесть лет, прежде чем в 1987 году наметилась первая возможность издать книгу целиком в том самом московском издательстве «Прогресс», в которое я обращался именно в связи с этим добрых двадцать пять лет тому назад. За это время в издательстве появился новый отдел – редакция литературы, искусства, кино и науки (или что-то в этом роде) и, как мне стало известно, там наметились первые признаки перестройки. Кое-что, что прежде считалось абсолютно непозволительным, стало возможным.

И я отправился снова в Москву, в издательство «Прогресс». Прошел в указанный отдел и, сославшись на предшествующие публикации в журналах, оставил там заявку и одну главу как образец перевода. Примерно через полтора месяца я получил восторженный отзыв заведующей этим отделом Галины Александровны Бажановой. Она просила прислать оригинал «Вчерашнего мира» и – незамедлительно – мой перевод книги. Я спешно принялся за окончательную шлифовку текста и подготовку его к изданию. Но роковые случайности, подстерегавшие меня во все время моей борьбы за опубликование книги, сопровождали меня и далее. На этот раз директор, выказавший мне и книге свою симпатию, уволен не был – он внезапно умер, а его место занял типичный аппаратчик – партийный работник, один из тех, кого партия посылала на различные фронты, в том числе и на литературный. Тем самым обстановка в издательстве молниеносно изменилась и издание уже объявленных книг оказалось под большим вопросом.

Я снова поехал в Москву. В издательстве долго разговаривал с Бажановой, которая совсем не скрывала своего разочарования по поводу перемен в издательстве; да и я не набрасывал покрова на огорчение и даже отчаяние, которые испытывал из-за все повторяющихся роковых обстоятельств, препятствующих изданию последней книги Стефана Цвейга. Я чувствовал, что она приняла мою сторону. Но что она могла предпринять? Разве что посоветовала мне на прощание обратиться к главному редактору издательства, англисту, известному литературному критику и переводчику, вскоре ставшему директором издательства «Художественная литература», Георгию Андреевичу Анджапаридзе.

Не льстя себя надеждой, я тут же направился к главному редактору – и пережил нечаянную радость! Причина сюрприза, возможно, объяснялась тем, что главный редактор не был русским. Он был грузин и, как многие люди его формата, прекрасно был знаком со всеми тонкостями, ухищрениями и хитросплетениями сталинской национальной политики; и быть может, еще и потому о нем курсировали разные сомнительные слухи. Он терпеливо выслушал все, что я рассказал ему о судьбе своего перевода и о забавных – если не сказать смехотворных – отговорках чиновников, препятствовавших изданию книги. Меня поразило, что он мгновенно оценил значение книги и важность ее издания, что на месте принял решение и дал указания секретарше снабдить меня так называемым гарантийным письмом, в котором издательство подтверждало, что издаст книгу в конце года. Таким образом, я, долгие годы работавший над переводом на авось, впервые держал в руках что-то вроде издательского договора – как минимум подлежавшего обжалованию документа, в котором подтверждались мои переводческие права. А на прощание, которое оказалось необычайно сердечным, главный редактор добавил: «Работайте, ни в чем не сомневаясь. Книга обязательно выйдет. Я вот только не уверен, удастся ли нам издать ее без купюр».

В Ленинград я уехал в приподнятом настроении, и, хотя рукопись перевода книги давно была готова, я все еще то в одном, то в другом месте отделывал, шлифовал и улучшал. И пару раз в месяц наведывался в Москву, в издательство, чтобы обсудить с Бажановой и главным редактором отдельные главы и всю книгу на предмет проблематичных мест, которые следовало убрать. Разумеется, я мог отказаться это делать, но тем самым застопорил бы уже начавшийся процесс подготовки книги к изданию. Лучше уж в таком оскопленном виде, чем вообще не увидеть готовой книги.

И действительно, вскоре наступил тот давно ожидаемый день (1987 года), когда в советских магазинах наконец-то – пусть и с сокращениями – появилась на русском языке последняя книга Стефана Цвейга. Если открыть это первое издание сегодня, то сразу можно понять, чем была омрачена моя радость по поводу выхода книги. За вступлением, написанным не мной, следовала статья Константина Федина о смерти Цвейга в бразильской эмиграции. Затем шли эссе самого Цвейга и фрагменты его работ о Данте, Диккенсе, Роллане, Достоевском, Толстом, которые однажды уже выходили в Советском Союзе – в тридцатые годы. И только после всего этого (целых сто пятьдесят страниц!) шли сами воспоминания Цвейга с характерным примечанием: «Книга печатается с сокращениями». То, что все эти сокращения в первую очередь коснулись тех мест, в которых еврейская тематика играла какую-то роль, едва ли стоит упоминать специально. Просто мне хочется сказать, что здесь речь шла о грубых вмешательствах в произведения иностранного писателя, который к тому же не имел возможности себя защитить.

С мемуарной литературой советских авторов обходились, как это показывают, например, воспоминания Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь», гораздо бесцеремоннее. В 1960 году они вышли в журнале «Новый мир» с многочисленными сокращениями, и шесть лет спустя те же сокращения мы находим в издании мемуаров отдельной книгой. Наконец журнал «Наука и жизнь» опубликовал сокращенные места. Читая эту публикацию, я понимал, почему именно эти места так долго не печатали: нежданно-негаданно читатель мог узнать о мучительных вопросах, волновавших Эренбурга сразу же после войны, в 1946 году, после возрождения в Советском Союзе государственного антисемитизма, первые признаки которого он отмечал уже в 1939 году, после заключения пакта Гитлер – Сталин.

Но вернемся еще раз к книге Стефана Цвейга «Вчерашний мир». Прошло два года с момента выхода книги с сокращениями. И вот в 1990 году мне звонят из того же издательства «Прогресс» и просят срочно подготовить к печати все вымаранные места, поскольку совсем скоро издательство намерено выпустить второе – на этот раз без купюр – издание книги. С понятным удовлетворением я принялся за работу. Гранки посылать мне никто не собирался, ссылаясь на то, что времени на правку у меня было предостаточно; но я настоял, потому что хотел еще раз все перепроверить. И вот наконец в 1991 году книга вышла впервые в полном объеме, однако снова с дополнением различными статьями Цвейга, и на этот раз (что за нежданная смелость!) – эссе Стефана Цвейга о Зигмунде Фрейде. Конечно же, я все еще надеялся, что однажды книга выйдет в России такой, какой ее написал Стефан Цвейг: без всяких добавок, без комментариев и чужих предисловий; и прошло еще десять лет, прежде чем моя надежда сбылась. В 2002 году московское издательство «Вагриус» в серии «Мой 20 век» напечатало подлинное издание цвейговского «Вчерашнего мира».

И тут мне хочется упомянуть забавную историю. Неожиданно мне позвонили из Москвы, из редакции журнала «Советская музыка». Некоторое время тому назад (любезно сообщила мне сотрудница журнала) они получили от меня материал о Стефане Цвейге. Вот его-то они и намереваются опубликовать в ближайших номерах и просят меня все подготовить к печати. Я молча положил трубку. А чуть позже – отвага, да и только! – этот материал был все-таки опубликован в вышедшем в Москве в 2003 году томе «Немецкие писатели в борьбе против фашизма». Материал был любезно предоставлен «Советской музыкой», и редакция прислала мне письмо, исполненное гордостью за столь дерзкое редакционное свершение, и – почтовым переводом – весьма скромный гонорар.

Давно уже перестал я подсчитывать годы, прошедшие с тех пор, когда я впервые открыл «Вчерашний мир» Стефана Цвейга и, испытывая удивление и восторг, решил перевести эту книгу на русский язык. И в чем я только не поднаторел за эти годы! Простодушный и бесхитростный в самом начале, я – натура далеко не бойцовская, – как Давид, восстал против казавшегося всемогущим Голиафа (против цензуры), часто попадал в ловушки, испытывал поражения, закаливаясь и становясь хитрюгой и плутом. И этим тоже я обязан моим добрым, незабвенным учителям Адмони, Эткинду и Вейцману, которые выстояли во времена чудовищные («Слава богу, пожар!») по сравнению с тем, что пришлось пережить мне.

После всего того, что я испытал с моими предшествующими переводами, и в первую очередь со «Вчерашним миром» Стефана Цвейга, я не очень-то жаждал снова пережить нечто подобное. Но с книги Цвейга началось мое непрекращающееся увлечение этим определенным видом мемуарной литературы, который сложился в двадцатом столетии, и прежде всего в немецкоязычном пространстве. Так, мое внимание привлекла совсем другая книга воспоминаний, чем «Вчерашний мир» Стефана Цвейга (но не менее важная для понимания страшного двадцатого века), – книга немецкого писателя, в отличие от Стефана Цвейга, в нашей стране почти неизвестного, – «На повороте» Клауса Манна. И хотя в русском переводе появились уже отрывки из его романа «Mephisto», но познакомились с ними считаные единицы – те, кто уже знал об одноименной венгерско-немецкой экранизации, но фильма еще не видел, поскольку в Советском Союзе его не показывали.

Книга Клауса Манна увлекла меня и пленила. Я знал о трагедии одаренного сына и племянника, вынужденного утверждать себя в тени подавляющей славы отца (Томаса) и дяди (Генриха); и в его «На повороте» я нашел так много важного и актуального. Оглядываясь назад, думаю, что это была некая внутренняя потребность, своего рода навязчивая идея, по причине которой после своего опыта с книгой Цвейга я опять принялся за весьма сомнительное, если не сказать абсолютно бесперспективное дело. А может быть, к этому принуждали сами обстоятельства, в которых я тогда жил и работал; и работа над переводом таких книг была определенной отдушиной. С другой стороны, публикация книги Клауса Манна представлялась мне весьма возможной: ведь чистым евреем – если не брать во внимание его маму – его никак не назовешь, а такие имена его самых близких родственников, как Томас и Генрих Манны, говорят сами за себя.

И, понимая, что дело опять окажется длительным и сложным, я тем не менее принялся за работу. В том же издательстве «Прогресс» оставил пространную заявку и две переведенные главы, надеясь, что на этот раз все пойдет гораздо быстрее. Да, все шло быстрее. Но опять повторялось многое, включая хорошо знакомую отговорку: дескать, перевод у издательства уже имеется, но оно не видит пока никакой возможности книгу напечатать.

Но я – тертый калач – не сдавался. В кресле главного редактора издательства «Прогресс» теперь восседала дама. С германисткой Ниной Литвинец я был давно знаком и мог (так казалось мне) говорить открыто. Я отправился в Москву, записался на прием к главному редактору «Прогресса», в назначенный час явился и рассказал Нине Литвиненко о своих очередных мытарствах – на этот раз с книгой Клауса Манна. И попросил Нину открыть эту великую тайну и объяснить мне, почему «На повороте» Клауса Манна – ведь за окном перестройка, и цензуры как таковой вроде бы больше нет – все еще не может быть опубликована. Объяснить это (то ли она не хотела, то ли не могла) она была не в состоянии. Она лишь пожала плечами и направила меня к директору издательства, у которого, по ее словам, были серьезные сомнения в целесообразности публикации книги.

Я пришел к директору и попросил мне эти сомнения озвучить. Они в основном сводились к тому, что оценки некоторых событий во время визитов Клауса Манна в Советский Союз и его высказывания, к примеру о Максиме Горьком, мягко выражаясь, не совсем объективны. Да к тому же у этого Клауса Манна – директор все не мог подыскать подходящее слово – были какие-то странные, необычные отношения с мужчинами, например с Андре Жидом. Перед лицом таких вычурных иносказаний, принятых в жеманной великосветской среде, я не смог сдержать свою иронию и заметил, что здесь я вынужден напомнить о Петре Ильиче Чайковском, который – как это, несомненно, известно товарищу директору – тоже имел влечение к лицам своего же пола, что ни в коей мере не мешает нам восхищаться его музыкой. И ведь именно перу Клауса Манна принадлежит блестящий роман о нашем музыкальном гении «Патетическая симфония». Но людей, не имеющих своего собственного мнения и пекущихся лишь о сохранении своей должности и привилегий, переубедить, как известно, невозможно.

И опять началась прежняя игра в кошки-мышки. И, как прежде, эта игра сопровождалась нелепыми отговорками и козырным аргументом «нет бумаги». Вот ежели вы эту самую бумагу где-нибудь раздобудете или найдете (не важно где) какого-нибудь мецената, готового бумагу предоставить, то книгу мы издадим незамедлительно. Старый аргумент на новый – перестроечный – лад.

Тем временем перевод был совершенно готов к печати. В кинотеатрах наконец появилась экранизация романа «Mephisto», и Клаус Манн уже перестал быть персоной нон грата, в отличие от его близкого друга Андре Жида. Положение становилось несообразным, если не сказать абсурдным. И поскольку в своей стране нужной поддержки я так и не нашел, я обратился к обладателю прав писателей Маннов в Мюнхен. С издательством «Прогресс» владелец прав уже несколько лет поддерживал контакты, и с его помощью мне удалось преодолеть самую последнюю преграду. Роман «На повороте» Клауса Манна в моем переводе смог наконец-то выйти и в России, правда тиражом гораздо более скромным, чем это было принято в огромной стране: пятнадцать тысяч экземпляров.

Таким образом, с книгой Клауса Манна пришлось пережить почти то же, что с книгой Стефана Цвейга, не говоря уже о способах, и методах, и манере обхождения с переводчиком. Здесь речь не идет о сокращениях и вычеркиваниях, против которых я долгое время безуспешно пытался протестовать. Просто мне представляется вполне нормальным и справедливым, что в выходящей на другом языке книге отдается должное работе переводчика – и его имя упоминается на видном месте. Но и с этим в Советском Союзе (не важно, из каких соображений) все обстояло далеко не просто. Так, в моем случае в обоих изданиях «Вчерашнего мира» на видном месте, после автора, называется автор вступительного слова, затем – редактор и технический редактор, а имя переводчика, словно некий ненужный придаток, упоминается совсем мелким шрифтом в самом конце книги, где читатель едва ли обратит на него внимание, а тем более запомнит.

Во мне говорит не уязвленное тщеславие переводчика: я не настолько самодоволен и самоуверен. Я противлюсь лишь тому, что моей работой манкируют, ее как бы не замечают. Никому, к примеру, не придет в голову не назвать на концерте в филармонии имя интерпретатора и не объявить, что то или иное произведение Моцарта или Чайковского звучит в интерпретации Гидона или Иегуди Менухина. В Германии все еще читают Шекспира в переводе Шлегеля или Тика; сравнивают старые переводы с новыми (например, Шалера). И здесь – с его замечательными переводческими работами – не на последнем месте Стефан Цвейг, книга воспоминаний которого «Вчерашний мир» сегодня наконец-то, как и книга Клауса Манна «На повороте», после многотрудных десятилетий, на которые я оглядываюсь, несмотря ни на что, не без удовлетворения, доступна русскому читателю.

Бесовщина по-русски

«Словно земля уходит из-под ног», – писал некогда Достоевский в одном из писем, резюмируя свое положение. Я не обладал ни его гениальной интуицией, ни прозорливостью художника. Но после своего вынужденного увольнения из Дзержинки я почувствовал – в какой уже, собственно, раз? – зыбкость почвы и под своими ногами. И не верилось в то, что жизнь в Советском Союзе, несмотря на начавшуюся перестройку, хоть как-то изменится к лучшему или – фантастика, да и только! – что Советский Союз вообще перестанет существовать. Да и забот у меня было предостаточно: беспокойство за семью, удручающий поиск новой работы. В эти три года я не только ощущал себя парией – я был отщепенцем, и каждый чиновник давал мне это почувствовать.

И как горькую иронию, как насмешку воспринял я письмо из партийного издательства «Политиздат», в котором сообщалось, что оно выпустило мой давнишний перевод воспоминаний Альфреда Куреллы «На пути к Ленину», опубликованный в журнале «Нева», отдельной книгой. Оно перепечатало перевод, не утруждая себя чтением оригинала, то есть со всеми купюрами, пропусками одиозных фамилий. Тем не менее переведенный издательством гонорар – не ахти какой роскошный для такого гигантского тиража – пришелся мне как никогда кстати, потому что, за исключением случайных заработков (двух частных уроков да редких переводов для издательства «Аврора»), никакой возможности зарабатывать на жизнь не было.

В то время мы жили на скромную зарплату жены, небольшую помощь моих родителей и родителей жены или друзей, таких как мой наставник – профессор Владимир Григорьевич Адмони, который всякий раз, когда я бывал у него, подсовывал мне конверт с небольшой – а иногда и приличной – суммой. Я пытался сопротивляться, но он каждый раз на все мои возражения, грустно улыбаясь, отвечал: «Ах, поверьте, дорогой мой, нам с Тамарой Исааковной не однажды приходилось пользоваться помощью друзей: и в тридцать седьмом году, и в тридцать восьмом, не говоря уже о сорок восьмом и сорок девятом».

Тем, что эта удручающая фаза навязанного безделья наконец закончилась, я обязан исключительно моему тестю. Неожиданно выяснилось, что ректор ЛИИЖТа (Ленинградского института железнодорожного транспорта) – бывший однополчанин тестя, да к тому же в страшные времена сталинских чисток тесть оказал этому будущему ректору неоценимую услугу. Сестра ректора работала после войны где-то на Севере – кажется, в Мурманске – и по доносу попала под суд (якобы как вредитель). Тесть по просьбе ее брата взялся ее защищать, и ему удалось доказать ее невиновность, так что вскоре ее освободили. А вот свою сестру ему спасти не удалось. Как и многих других евреев, ее расстреляли в Бабьем Яру.

С этим ректором тесть поговорил о моей ситуации, и тот согласился предоставить мне работу в своем институте. Основанное царем Александром Первым, это учебное заведение было своего рода единственным в России. Первым ректором его был француз испанского происхождения Бетанкур. Еще и потому языки в этом институте играли значительную роль. Так, к примеру, и годы спустя после основания учебного заведения французский оставался языком преподавания, и, разумеется, учиться в нем в те времена могли только дети дворян. Еще и сегодня в институте имеется замечательная библиотека, прекрасно сохранившаяся, несмотря на все превратности времен, и ставшая для некоторых воспитанников исходным пунктом их карьеры в стороне от железнодорожного транспорта – в науке или литературе. Назовем здесь, к примеру, выпускника института – современника Александра Пушкина, русского немца – Эдуарда Грубера, который первым перевел «Фауста» Гёте на русский язык.

И вот именно в этот институт, кое-что из своих славных традиций утративший, но, несмотря ни на что, сохранивший среди специалистов многих стран репутацию важного учебного заведения, я отправился трудиться. Деятельность моя, которую мне определили на кафедре иностранных языков, поначалу ограничивалась, однако, почасовой нагрузкой на вечернем факультете. Тем самым я был возвращен в то состояние, которое, как мне казалось, я преодолел ровно пятнадцать лет тому назад. В училище я занимал должность доцента и руководил немецкой секцией, а целый год – даже всей кафедрой. Здесь, в ЛИИЖТе, я снова оказался жалким почасовиком на вечернем отделении, и следовало радоваться тому, что мне предоставили хоть какую-то работу.

Довольно скоро я почувствовал, что моя непосредственная начальница, заведующая кафедрой иностранных языков, не особо заинтересована в расширении моих служебных обязанностей. Она прекрасно понимала, что ей – заведующей кафедрой, да к тому же члену парткома института, – я никакой конкуренции не составлю. И тем не менее совсем не спешила дать мне большую нагрузку. Когда и после целого года в ситуации моей ничего не изменилось, я решился еще раз встретиться с ректором. Он выслушал меня и пообещал поговорить с моей начальницей при первой же возможности. И в самом деле, через несколько месяцев после этого разговора я снова был доцент, но, как и в самом начале моей преподавательской деятельности, – полуставочник. Однако оклад полудоцента был все-таки целых сто шестьдесят рублей, и я мог сделать небольшую передышку. А статус полного доцента я вернул себе лишь через несколько лет, и странным образом усердно пробивала все это та же заведующая кафедрой, с которой поначалу у меня было предостаточно проблем.

Разумеется, ЛИИЖТ по своему стилю, структуре и характеру был совершенно иным высшим учебным заведением по сравнению с военно-морским училищем. Тем не менее имелись некоторые аналогии и сходства. Так, к примеру, и здесь (только не в коридоре, а в Колонном зале) висели портреты заслуженных людей, которые были не военачальниками, а учеными. И так же и здесь под большим количеством портретов год смерти был указан тысяча девятьсот тридцать седьмой или тысяча девятьсот тридцать восьмой, что и меня, и некоторых студентов заставляло задуматься; и на занятиях, разумеется, такие моменты было не обойти.

И я рассказывал студентам – не без учета опыта обжегшегося дитяти, потому что здесь хотя и можно было позволить себе более открытый разговор, чем в Дзержинке, но все-таки рекомендовалось, как и всюду, слова тщательно взвешивать, – о том или ином профессоре, чьи портреты висели в Колонном зале. Говорил об их многостороннем образовании, об иностранных языках, которыми они владели, и о том, как тот или иной из них в двадцатые и ранние тридцатые годы выступал с докладами на международных конгрессах в Париже, Берлине и Лондоне без всяких переводчиков, а потом свободно дискутировал на французском, немецком или английском языке. В связи с этими табличками с датой смерти под портретами мои студенты восхищались этими выдающимися учеными и, испытывая душевное потрясение, робко начинали задавать вопросы. Потому что им – как и мне в мои школьные времена – история преподносилась в социалистически-мифологической интерпретации. Разумеется, я понимал, что с подобными беседами я хожу по очень тонкому льду, но все это я считал важным и необходимым.

И в институте было немало профессоров, которые своим настроем и поведением укрепляли меня в этом мнении. Это были – как и до того, в военно-морском училище, – как правило, высокообразованные специалисты так называемой старой гвардии, которые пережили и сталинские времена, и войну и которые в обхождении со студентами и с коллегами всегда были великодушны и снисходительны. И конечно же, никто из этих профессоров не был ни карьеристом, ни взяточником, в отличие от некоторых из их коллег из следующего – более молодого – поколения ученых, которые нередко делали карьеру благодаря оголтелой активности в комсомоле или в партии.

Так, мне вспоминается эпизод с одним из этих новых, молодых ученых, защищавших диссертацию на факультете мостостроения. Говорил он долго и очень воодушевленно, а когда закончил, один из старых профессоров, которые его выслушали, заметил: «Мост ваш, молодой человек, несомненно, заслуживает внимания. Но боюсь, что выдержать сможет он не грузы, а только общественную нагрузку».

Постепенно я стал понемногу осваиваться в институте. Одной из причин этого было то, что мои отношения с заведующей кафедрой значительно улучшились. Она поручила мне даже разработать план научной деятельности кафедры на пять лет и подготовить двух преподавательниц к поступлению в аспирантуру университета. А кроме того, я был единственным доцентом на кафедре, которого она могла использовать как переводчика, когда гости из-за границы – преимущественно из Германии, Австрии и Швейцарии – приезжали в институт (как правило, специалисты по железнодорожному транспорту). А в первую очередь охотно использовал меня как переводчика сам ректор. Такая работа была внеурочной и часто затягивалась до глубокой ночи. Но я не роптал, надеясь на то, что это упрочивает мое положение в институте.

А то, что это положение было не таким уж надежным, как мне казалось, стало ясно, когда в один прекрасный день меня пригласила к себе для особого разговора моя начальница. Она призналась мне, что ей накануне позвонили из Первого отдела – уполномоченный КГБ в институте – и настоятельно посоветовали под тем или иным предлогом от меня избавиться. Но поскольку (сказала она) за прошедшее время ей довелось узнать меня поближе, она считает, что никакой я не антисоветчик, а лояльный гражданин, достойно исполняющий обязанности советского преподавателя высшей школы, в чем она и постарается убедить уполномоченного КГБ. Не знаю, что побудило даму так открыто поговорить со мной и заверить меня, так сказать, в своей коллегиальной симпатии ко мне. Во всяком случае, я поблагодарил ее и подтвердил, что именно это она может сообщить Первому отделу, только вот что бы то ни было подписывать я не собираюсь. Несомненно, я был очень заинтересован в том, чтобы остаться работать в институте. И тем не менее, если бы передо мной поставили невыполнимые требования, я был бы вынужден ЛИИЖТ покинуть. Это был вызывающий тревогу, но все же в конечном счете хороший разговор, и ей, члену институтского парткома (и муж ее был полковником КГБ), в конце концов удалось предотвратить опасность нового увольнения, против которого в данном случае бессильным оказался бы и ректор.

Разумеется, я ни секунды не верил в то, что за время моей работы в институте мне удалось в начальнице пробудить относящиеся к моей персоне филосемитские чувства. Изменение в ее отношении ко мне имело весьма прозаические и практические причины. Благодаря ее солидным московским связям она попала в обойму тех так называемых ведущих научных кадров, которые время от времени поощрялись командировками на Запад. И вот она ездила во Францию и в США, чтобы, как это звучало официально, «ознакомиться с методами преподавания иностранных языков, применяемыми там». И ей был нужен на время отсутствия некто, кто в качестве заместителя мог продолжать ее работу в институте; и это должен был быть кто-то, в ком она могла быть уверена, что он не воспользуется этим временем, чтобы подпилить ножки ее кафедрального кресла и пошатнуть ее положение в институте. Во мне, по всей видимости, она была уверена, потому что, с одной стороны, она уже поняла, как именно можно использовать, так сказать, мои профессиональные данные, а с другой – она, как и до того (Первый отдел за спиной), держала меня на коротком поводке и в любую минуту легко могла от меня избавиться, если бы я дал ей для этого малейший повод. Я, однако, остерегался предоставить ей подобный повод, и таким образом в конце концов я стал ее официальным заместителем и наконец-то снова – на шестом году моего пребывания в ЛИИЖТе – ощущал себя в относительной безопасности.

Гораздо более интересным показалось мне другое задание, которое мне поручили, а именно руководить отделением журналистики на так называемом факультете общественных профессий. Здесь неожиданно мне представилась возможность обратиться, так сказать, внутри моей преподавательской деятельности к исконной области моих интересов – к переводу. И если на занятиях мне приходилось ограничиваться вопросами грамматики и специальной технической терминологии (что меня мало удовлетворяло), то здесь у меня вдруг появилась возможность пробудить в заинтересованных молодых технарях внимание к вопросам литературы и филологии. И было в этом нечто оригинальное, что я, которому было отказано в возможности преподавать язык в Университете или в институте Герцена на факультете иностранных языков, мог осуществлять хотя бы частично подобную работу в институте железнодорожного транспорта.

Таким образом, я организовал кружок любителей немецкого языка (за рамками официального учебного плана), в небольшой брошюре разработал программу по теме «Язык и перевод» и постарался, будучи верным, к сожалению, почти вычеркнутым из памяти традициям института, немного расширить довольно узкий лингвистический горизонт хотя бы у некоторых будущих инженеров. И у самых способных из них мне удалось пробудить интерес к литературному переводу. Сегодня я мог бы назвать как минимум четырех или пятерых моих бывших студентов, о которых я точно знаю, что позднее они более интенсивно занимались вопросами языка и пытались делать небольшие литературные переводы. Во всяком случае, следует заметить, что эти студенты пришли в институт уже с хорошим знанием языка. Они окончили специальные языковые школы, учиться в которых выпадало далеко не каждому даже после того, как отношение к иностранным языкам в Советском Союзе решительно изменилось и контакты с заграницей – несмотря на сохранившуюся подозрительность со стороны официальных инстанций – перестали быть абсолютным табу.

Конечно, в центре внимания моей работы с заинтересованными студентами была немецкоязычная литература. Я рассказывал им о своей переводческой деятельности и – хотя и завуалированно – о проблемах, которые при этом возникали с цензурой. Я зачитывал им отрывки из своих переводов, знакомил их со Стефаном Цвейгом и поучительной и интересной отнюдь не только филологам книгой «Язык третьей империи» языковеда (немецкого еврея) Виктора Клемперера, чье исследование языка Третьего рейха «Lingua Tertii Imperii» было воистину актуально не только для Германии под фашистской диктатурой. Эта книга разоблачает характер регламентации языка любой диктатурой. Свою работу в качестве доцента в ЛИИЖТе я считал задачей не только педагогической, но и просветительской.

Тем более удручающим для меня оказался тот факт, что подавляющее число доцентов и профессоров (кроме, разумеется, преподавателей кафедры иностранных языков) не владели никаким другим языком, кроме русского, да и русским нередко – кое-как, исключая тривиальный разговорный язык и обычную партийную тарабарщину. И именно среди таких доцентов и профессоров было немало награжденных знаком «Почетный железнодорожник», что было связано с целым рядом существенных привилегий. Так, они могли рассчитывать на более высокую пенсию, имели право на лучшее медицинское обслуживание, на внеочередную покупку автомобиля, на приобретение квартиры, или дачного участка, или списанного спального вагона (который нередко заменял дачный дом).

Вместе с этими профессорами я, как заместитель заведующего кафедрой и доцент, часто принимал кандидатские экзамены по иностранному языку. Правда, иностранный язык здесь нередко играл подчиненную роль. По сути, от меня ждали лишь формального подтверждения знаний соискателя. Для Первого отдела, ректората и парткома все было известно заранее – вплоть до оценки. В этой практике за время моей работы в институте ничего не менялось. Подобным образом в Советском Союзе часто готовились так называемые научные кадры в ущерб репутации и доброму имени того большого числа ученых и научных сотрудников, которые завоевывали свои звания глубокими профессиональными знаниями, без всяких связей и звонков из партийных инстанций.

Восьмидесятые годы тем временем подходили к концу. От первоначальных ожиданий, которые при всем имевшемся скепсисе возлагали на перестройку, осталась самая малость. И неожиданно в моем собственном окружении мне пришлось столкнуться с тем, что многолетние дружеские связи распадались и что между мной и некоторыми добрыми знакомыми наступило необычное отчуждение. Причиной этому – если отвлечься от тех или иных субъективных моментов, – несомненно, были все более явно дававшие о себе знать реальные изменения в Советском Союзе.

Я сейчас говорю не о возросшем числе тех, кто, тревожась за свое собственное будущее и, конечно, за будущее своих детей и внуков, покидали страну; будучи евреями, уезжали в Израиль или США и для этого были вынуждены отказаться буквально от всего: не только от дома и очага, но и от всей своей прежней жизни. Я говорю о тех, кто оставался, с кем вместе мне довелось многое испытать и пережить: и безработицу, и допросы в КГБ, и ночные посиделки на той или иной кухне, и бурное обсуждение самиздатовской литературы, и едкие анекдоты про советскую власть. Очень часто это были настоящие кружки, своего рода сообщества тайного братства. Казалось, что знаешь друг друга до мозга костей, – и вдруг, едва стали представляться соответствующие возможности, все это было забыто; вдруг самым главным у очень многих стали исключительно деньги, делавшиеся не важно каким способом (не беда, если при этом приходилось отказаться от самого себя).

Жизнь, при которой из-за постоянных нехваток и дефицитов каждый, чтобы обеспечить мало-мальски нормальное существование и минимальную возможность заниматься именно своим делом, был вынужден иметь какой-нибудь приработок, – эта самая жизнь вдруг как бы перевернулась, и каждый стал стремиться подороже себя продать (не важно, чему ты учился и чему посвятил жизнь). Примерно в это время Даниил Александрович Гранин опубликовал довольно пессимистическую статью, в которой констатировал, что обхождение людей друг с другом стало безразличным, бесчувственным и наплевательским. Такие нравы, полагал он, – прямое следствие нескончаемых ломок и разрушений их душ свирепой системой советской власти, в так и не осуществившиеся чистые принципы которой он и сам когда-то верил, а возможно, и продолжал верить в надежде своей статьей разбудить в людях сострадательность и милосердие. Но это было, пожалуй, слишком поздно. Ecce Homo раннего, чувствовавшего свою кровную связь с униженными и оскорбленными Максима Горького («Человек – это звучит гордо») давно, слишком давно отошло в область предания, и люди больше уже не читали.

В витринах Дома книги на Невском проспекте еще за год до этого красовались прекрасно изданные книги русских классиков и переводы иностранной литературы, и их покупали. А теперь витрины опустели – предлагалось лишь какое-то чтиво. И только в дальнем углу объемистой витрины, как зловещее предзнаменование, лежала никем не замечаемая одна-единственная маленькая книжечка – роман Стефана Цвейга «Ungeduld des Herzens» («Нетерпение сердца»), выпущенная издательством «Прогресс» на немецком языке. Всякий раз, когда я проходил мимо этой витрины, у меня судорожно сжималось сердце и германист во мне вспоминал знаменитое стихотворение Генриха Гейне «Германия. Зимняя сказка», в котором надо было заменить лишь одно-единственное слово (название страны), чтобы выразить свои чувства: «О России ночью вспомнишь – Сон мгновенно ты прогонишь».

Больше всего я сожалею, конечно, об утрате тех из моих друзей и знакомых, которые, будучи евреями (и работая врачами, учителями, архитекторами, артистами, строителями и инженерами), покинули страну, в которой не видели больше будущего ни для себя, ни для своих детей. Горькими были перед их отъездом те часы, которые мы последний раз проводили вместе; горькими, как прощальный вечер у того Иосифа, о котором я уже рассказал. Вспоминали давнишние – лучшие – времена, которые для большинства были отнюдь не добрыми. Но это был их город, их родина. Здесь были бесчисленные связующие нити и могилы их родителей и родственников, которые они теперь оставляли ради какого-то неясного завтрашнего дня, потому что в Ленинграде, в России не видели больше никакой будущности. Глядя на разные вещицы в нашей квартире, подаренные мне этими друзьями на память, я вспоминал обстоятельства отъезда друзей, и их приношения казались мне порой теми монетами, которые бросают в фонтан полюбившегося места в робкой надежде еще раз возвратиться сюда, пусть лишь для того, чтобы после беспокойной жизни конечный покой обрести в родной земле.

Из того факта, что я был еврей, в ЛИИЖТе (после трудностей первых лет) достойных упоминания проблем больше не возникало. По крайней мере, так открыто они не представали передо мной, как это мне пришлось пережить в Холодильном институте или со стороны некоторых офицеров Дзержинки. Правда, я был один-единственный еврей среди сорока пяти дам на кафедре иностранных языков, но меня там держали не для соблюдения некой формальной статистики, как это довольно широко практиковалось в иных местах, а потому, что хотели сохранить опытного доцента и переводчика, каковым я тем временем и стал. А кроме того, время и обстоятельства начали кое-что – мало-помалу – менять. Я говорю осознанно «мало-помалу», потому что многие члены институтского парткома и Первый отдел продолжали наблюдать за мной весьма недоверчиво. Во мне видели потенциального сиониста, а ведь вплоть до перестройки не было в Советском Союзе, наряду со словами «фашисты» и «империалисты», слова более достойного проклятия, чем «сионист», хотя представления никто не имел, что такое сионизм, а уж имя Теодора Герцля было абсолютно неведомо.

Само собой, имелись в институте преподаватели, которые ни в коем случае не могли согласиться с тем, что в институт взяли беспартийного еврея и со временем доверили ему подготовку студентов и аспирантов. А на кафедре мне пришлось долго воевать со старшим преподавателем немецкой секции Галиной Ивановной, которая хотя и была моей подчиненной, но в первую очередь – секретарем парторганизации кафедры. Но в конце концов ей пришлось признать мою работу успешной, а стало быть, признать и меня. Заведующая кафедрой – уж не знаю, с какими чувствами, – так сказать, издалека наблюдала за этими баталиями между мной и старшим преподавателем. И до сих пор не пойму, было ли в том признание или просто констатация, когда позднее она мне сказала: «Настоящее чудо, что тебе удалось ее усмирить». Моя начальница, несомненно, была женщина умная. Возможно, ей, авторитетному члену партии, было знакомо мнение царя Александра Третьего, который еще в девятнадцатом веке заметил, что судьба русских евреев сказывается на судьбе страны, отзывается даже у тех людей, которые никогда не проявляли сочувствия к евреям. Он мягко побранил после погрома в Варшаве тамошнего русского губернатора: «Сердце мое радуется, когда евреев бьют, но разрешать это ни в коем случае нельзя».

Среди моих студентов, впрочем, антисемитов, можно сказать, не было. Один-единственный раз во время перевода какой-то статьи из газеты «Neues Deutschland» студент с Украины позволил себе презрительное, вероятнее всего, не относящееся ко мне антиеврейское замечание. После этого я спросил, действительно ли он придерживается таких расистских взглядов, и развернулась в общем и целом вполне приличная дискуссия со студентами, в процессе которой и украинцу захотелось изменить и в конце концов пересмотреть свои необдуманные слова и несамостоятельные взгляды. Но это, как я уже сказал, было исключением, и я еще и сегодня убежден в том, что мои студенты меня приняли, признали и что моя национальность их вообще не волновала. Пройдя советскую школу доктринерства и комсомольского устава, они вышли не без потерь, но они были людьми нового поколения, да к тому же первого, которое уже ощущало, что они становятся взрослыми в то время, когда в Советском Союзе зреет что-то непривычное, заранее неизвестное, для многих еще невидимое, но уже ощутимое.

Это было именно в это время – восьмидесятые годы подошли к концу, и с явными признаками перемен в Восточной Германии начался первый год нового десятилетия, – когда в один прекрасный день я получил письмо с австрийской почтовой маркой. И хотя я давно привык к тому, что все официальные письма следует открывать с некоторым недоверием, но это пришло не из Ленинграда или Москвы – оно прибыло из Вены (из города, в котором я еще никогда не бывал, но с которым я чувствовал определенную связь, и не только благодаря моим многолетним занятиям Стефаном Цвейгом). Какой-то доктор Вольфганг Краус, председатель Австрийского общества литературы, приглашал меня на четырехнедельную стажировку.

Мы будем рады, писал он, если я смогу заняться исследованиями по австрийской литературе в библиотеках и архивах Вены. О контактах с австрийскими коллегами и моем размещении Литературное общество позаботится. Редко в моей жизни что-то поражало меня в такой степени, как это письмо. Подобного очевидного признания своей переводческой работы в Советском Союзе я никогда не находил; ничего не изменил и тот факт, что лишь за несколько недель до этого вышло первое – пусть и сокращенное – русское издание цвейговского «Вчерашнего мира». Следует прожить пятьдесят три года в Советском Союзе, испытать все мои трения, все мое хождение по мукам с советскими издательствами, редакциями и государственными инстанциями, чтобы смочь оценить, с каким чувством я читал это письмо из Вены и в нем – короткое, но непостижимое предложение: «Постарайтесь сообщить нам поскорее, когда мы можем ожидать Вас в Вене».

Больше всего меня беспокоило, получу ли я вообще разрешение на такого рода командировку. Временное освобождение от преподавательской деятельности, исходя из приобретенного опыта, казалось мне менее значительной проблемой по сравнению с теми препятствиями, которые воздвигнут передо мной партийные органы и государственные инстанции. Но – поразительным образом – поездку разрешили без особых сложностей, возможно, также потому, что Австрия по государственному договору 1955 года советской пропагандой причислялась к западным государствам, которые не следовало во что бы то ни стало рассматривать как враждебные империалистические страны. И таким образом, я полетел в Вену.

Впервые я оказался на Хофгассе, на которой Стефан Цвейг провел юность, и еще и сегодня вижу себя идущим по аллеям одного из самых больших и красивых парковых ансамблей Вены (Центрального кладбища), чтобы на обширном еврейском участке найти могилу матери Стефана Цвейга; вижу себя стоящим перед Бургтеатром, с грустью вспоминая умершего тем временем славного моего учителя Олега Вейцмана и фотографию последнего года войны, на которой запечатлен молодой красивый майор Олег Вейцман перед пострадавшим от бомбежек зданием знаменитого театра. Разительными для меня оказались настроение и ощущение дежавю в кафе на Рингштрассе или на Штефансплац; моя осведомленность о местах, манере поведения людей, атмосфере города; моя неотчетливая, нечленораздельная связь и сродство с ним, которыми снабдили меня за долгие годы книги Стефана Цвейга, Йозефа Рота и Франца Верфеля. Разве когда-то из своего далека я не проводил сравнения между старым Санкт-Петербургом и гораздо более старой Веной? И разве тогда мне не доводилось обнаруживать следы общих традиций в архитектуре, литературной жизни и музыке?

Слишком много впечатлений довелось мне испытать в те несколько недель, чтобы все эти сравнения поточнее перепроверить на месте. Но они показались мне не безрассудными и не безосновательными уже после первых мимолетных впечатлений от Вены. И было еще нечто, что произвело на меня глубокое впечатление и что, собственно говоря, должно было быть отмечено мною на самом первом, особом месте. Это были люди, с которыми я встречался и которые принимали участие во мне с первого до последнего дня моего пребывания в Вене: буквально трогательно заботились обо мне, да так (как выяснилось со временем), что забота их вышла далеко за рамки моего краткого пребывания в Вене, которое они мне обеспечили.

Слишком быстро пробежавшие недели в Вене показались мне безмятежным отпуском от суетной и тревожной жизни, которую я оставил в Ленинграде и в которую должен был и хотел возвратиться, потому что, кроме многочисленных личных связующих нитей, меня держал сам город; и покинуть его навсегда, несмотря на все то, что со мной там происходило и еще могло произойти, было для меня невообразимо и жутко. Но разве то, что я пережил до поездки в Вену и теперь снова переживал после возвращения из нее, не было явным жутким кошмаром?

Стоило лишь пройти по Невскому или включить телевизор. Никогда со времен моего детства в средствах массовой информации не говорили так много о евреях и еврействе. Вот на экране телевизора промелькнули фигуры двух молодых людей, которые перед Смольным держали над головой самодельный плакат: «Мы хотим в Израиль». И в то же время по радио в двенадцать, два и пять повторялись не блещущие новизной известия о выехавших в Израиль советских евреях, которые получили там работу за счет выгнанных на улицу палестинцев. После подобных пропагандистских репортажей ленинградскому слушателю, самому не имевшему возможности за свои жалкие рубли купить достаточно еды, спокойно можно было отправляться спать, удовлетворенно думая о том, что его, слава богу, с работы никто не гонит.

Гласность была тем новым ослепительно-ярким понятием, которым себя украсила перестройка. Средствам массовой информации (прежде всего Ленинградскому телевидению) была предоставлена большая свобода в освещении событий; но эта мнимая свобода выгодна была в первую очередь заслуженным, видавшим виды силам, лишь делавшим вид, что они готовы к реформам, – силам, в чьих укоренившихся предубеждениях по отношению к евреям едва ли что-либо изменилось. Вот, к примеру, разговаривают – словно нет в стране более актуальной проблемы, чем туризм, – на радио два руководителя турбюро, обмениваются опытом. Один из Ленинграда, другая (дама) – из Средней Азии, из Бухары. И как бы невзначай разговор заходит о выезжающих евреях, которые вывозят с собой в Израиль национальные ценности страны – этакая распродажа культурно-исторического достояния государства. Организатор этой славной беседы – диктор Ленинградского радио – им совсем не возражает и не требует никаких доказательств подобных утверждений, хотя каждый знал, какому строгому контролю и унижениям подвергались отъезжающие и сколько всего им приходилось оставлять в стране. Лишь единицам удавалось хоть что-то переправить через границу (золотые коронки, колечко или брошь), чтобы хоть что-то иметь для начала. Крохи эти погоды не делали. Своих детей (детей? пасынков!) Советский Союз на волю отпускал обобранными до нитки.

Под бесподобную эту радиобеседу двух замечательных специалистов по туризму в голове у меня крутился надоедливый вопрос: что это – цитата из моего перевода цвейговского «Вчерашнего мира» или таков мир сегодняшний? «Те, кто покинул Германию и Австрию первыми, еще смогли спасти свою одежду, свои чемоданы, свои мелкие домашние вещи, а некоторые даже немного денег. Но чем дольше кто-то продолжал верить в Германию, чем труднее он разлучался со своей любимой родиной, тем жестче была кара. Сначала у евреев отняли их профессии, им запретили посещать театры, кино, музеи, а ученым – пользоваться библиотеками. Они оставались из верности или из-за инертности, из-за трусости или из-за гордости. Лучше уж быть униженным на родине, чем попрошайкой унижаться на чужбине. <…> Они были лишены всякого права, над ними чинилось всякое душевное, всякое телесное насилие с азартным вожделением. И для каждого еврея старая русская пословица вдруг стала ужасной правдой: „От сумы да от тюрьмы не зарекайся“. <…> …ограбленного, в одном-единственном костюме и с десятью марками в кармане, его выталкивали из страны, не спрашивая куда». Это цитата из Стефана Цвейга.

Или на экране телевизора появлялось вдруг сытое лицо начальника ленинградского КГБ, который снизошел до разговора с трудящимися города и на вопрос – случайный вопрос случайного трудящегося – снисходительно и мягко разъяснял: «Вот сейчас много говорят о евреях. Но почему? Разве с кем-нибудь из евреев или евреек что-то случилось? Кто-нибудь что-нибудь сделал им плохое? Или, скажем, кого-то из них убили? Ничего подобного не случилось!»

Я сидел перед экраном телевизора, смотрел в глаза самодовольного начальника, и меня охватывало недоброе чувство. Я думал о растущем числе осквернений могил на еврейских кладбищах Ленинграда и думал о пьяных подонках, кричавших под моими окнами: «Жиды, убирайтесь в свой сраный Израиль!» А потом они еще швырнули камень в окно, и хотя разбили только форточку, но чего только не начиналось в прошлом – здесь и в других местах – с разбитого окна! Более агрессивная форма антисемитизма, чем до того, стала расползаться в обществе: медленно, как бы на пробу, откуда ни возьмись стала вырисовываться в газетах и журналах, в радио– и телевизионных передачах и становилась все более заметной на улицах и площадях города. При желании еще можно было этого не замечать, не попадаться на глаза чернорубашечникам из общества «Память». Но делать вид, будто не слышишь их оголтелых призывов разобраться с евреями, было уже невозможно.

Призывы эти часто находили весьма благодатную почву, на которой прорастали затем диковинные цветочки. В Ленинграде какое-то время курсировал язвительный слушок: якобы из-за финансовых трудностей в России закрыли довольно много психиатрических лечебниц и пациентов всех выпустили на волю; и вот это, дескать, и были те самые психи, которые на улицах и площадях горлопанили свои антисемитские призывы.

Если бы это было так! Немолодая женщина, которую я увидел на Невском, у Гостиного Двора, и которая во всю ивановскую поносила евреев за то, что они все заграбастали и распродают Россию Западу, несомненно, состояла на учете в психдиспансере. Я приблизился к ней вплотную и сказал на ухо: «Вам бы, уважаемая, следовало быть поосторожнее. С вашей внешностью – я имею в виду более чем еврейскую наружность – я бы на вашем месте не рисковал публично набрасываться на евреев». Она обалдело посмотрела на меня, побледнела и на некоторое время лишилась голоса.

Но то, с чем мне пришлось столкнуться в Румянцевском садике рядом с Академией художеств, к шуткам совсем не располагало. Я отправился туда с другом. Члены общества «Память» проводили там своего рода митинг. С наскоро сооруженного помоста истошным голосом вопил какой-то трибун, обвиняя известного ленинградского кинорежиссера (еврея, конечно) в том, что тот только за последний год получил на «Ленфильме» сто тысяч рублей. Это была отвратительная, злонамеренная демагогия перед лицом слушавшей толпы, едва сводившей концы с концами и вообще не имевшей столько воображения, чтобы представить себе сто тысяч. Я был раздражен и возмущен и больше не мог сдерживаться. Я крикнул в сторону трибуны: «Я вот по воле случая хорошо знаком с этим режиссером, и он совсем не еврей. Но я еврей! Еврей я! И я пришел сюда, чтобы узнать, что вы, собственно, намерены сделать с евреями: собираетесь ли вы их депортировать или убивать на месте?» Разумеется, я понимаю, что с моей стороны это было глупо, потому что история могла для меня закончиться трагично. Докладчик тут же объявил меня провокатором, с которым нет смысла дискутировать, а сквозь толпу стали продвигаться в мою сторону два крепких парня – типичных вышибалы. Мы постарались быстро уйти. Я уверен, что всего через несколько месяцев я бы не осмелился даже приблизиться к подобному митингу, не говоря уже о том, чтобы подать голос.

И мне вспомнился голос, только теперь не из «Вчерашнего мира» Стефана Цвейга, а из книги «На повороте» Клауса Манна. Цитата: «Неприятный инцидент произошел во время собрания, созванного одной пацифистской женской организацией. Эрика [сестра Клауса Манна] выступала как артистка – не как политический оратор. И тут проявила себя нацистская банда. Эрика стояла на помосте – тонкая, прямая, прекрасный пламень во взгляде. Сначала казалось, что она совсем не слышит хриплых выкриков, с помощью которых незваные гости надеялись сбить ее с толку. Но как мог ее ровный голос противостоять первобытному крику варваров? „Кончай! – ревел дремучий лес. – Государственная измена! Стыд и позор! Мы протестуем от имени нации“. Не знаю и просто не могу себе представить, что произошло бы с ней, если бы патриотические громилы достигли помоста прежде, чем вмешалась полиция. А на следующий день история о террористической полиции была опубликована в геббельсовском „Беобахтере“ под ошеломляющим заголовком: „Еврейский лоточник кусает немецкую овчарку“». Конец цитаты.

Вот такой представилась мне обстановка, в которую я возвратился после почти месячного пребывания в показавшейся мне столь гостеприимной и мирной Вене. А с началом нового года это настроение достигло своей высшей точки. Беспрерывно, почти каждый вечер, по телевидению говорили о возможных предстоящих погромах. Даже всеми воспринимаемая как прогрессивная ленинградская телевизионная программа «Пятое колесо», которая подвергала критическому разбору события дня, приняла участие в подобных обсуждениях и пригласила на прямой разговор будущего мэра города Анатолия Собчака и представителя областного комитета партии, которые, с одной стороны, слухи о погромах попытались смягчить, назвав их невинными, а с другой – признали, что особенно у входов в метро выступает все больше и больше ораторов с антисемитскими лозунгами, воззваниями и призывами.

И в эти февральские дни не только в средствах массовой информации, а во всем городе росло беспокойство, несмотря на то что на середину месяца была заявлена массовая демонстрация в поддержку набирающего силу Бориса Ельцина. И хотя все еще господствовала КПСС, но ей был нанесен существенный удар, и роль, которую она играла в эти месяцы, становилась все более и более неясной. Было понятно, что она ведет двойную игру. На телевидении, все еще контролируемом обкомом КПСС, каждый вечер демонстрировались – и в количестве, до сих пор неведомом, – фильмы с насилием и такими ужасами, что становилось очевидно: народ хотят сбить с толку и нагнать страху. Еще более запугивающим, чем криминальные фильмы, оказалось телевизионное интервью, которое за несколько дней до объявленной демонстрации дал первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Гидаспов. «В городе, – заявил он, – сейчас обнаружились тысячи уголовников, и не исключено, что они, смешавшись с демонстрантами, объединятся с антисемитскими силами и устроят настоящий погром. Совсем исключать такой сценарий невозможно».

Я еще отчетливо помню все эти наполненные какой-то горячкой, слухами и опасениями дни перед демонстрацией. На память приходили рассказы о гнетущем настроении и беспомощности накануне погромов, которые я мальчиком слышал от моих бабушек, а позднее – от родственников моей жены. И в памяти все снова и снова всплывали эпизоды из прочитанных книг Исаака Бабеля, Йозефа Рота и других немецких писателей. Регистрировал, недоуменно пожимая плечами, что ничто не стало прошлым, что этот вчерашний мир нежданно-негаданно и неодолимо может ворваться в сегодня – через десятилетия после смерти Стефана Цвейга и написания им здесь уже цитированных пророческих слов, которые, по моему мнению, следует повторять все снова и снова: «Нет ничего более мистического, чем когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой – и в том же самом обличье».

Именно в эти дни исполнилось двадцать пять лет со дня нашей свадьбы. Мы намеревались отпраздновать этот день, как это повелось, однако никто из ожидаемых гостей из-за напряженной обстановки не рискнул прийти на наше торжество: ни в ресторан, ни к нам домой. Только наша дочь Марина, работавшая в ту пору в Англии, в Рединге, на BBC, прилетела к нам. Разумеется, мы были очень рады ее визиту, но вместе с тем меня охватывало беспокойство, я испытывал страх за нее, и мне не давала покоя мысль о том, что дочь надо бы поскорее отправить обратно. В один из вечеров перед демонстрацией я находился дома один, в то время как жена и дочь пошли навестить мою тещу.

Я надеялся, что мне позвонит кто-нибудь из моих друзей или знакомых, но телефон, который так часто обычно отвлекал меня от работы, молчал. А когда утром я пришел в институт, то и там ощутил ту же накаленную атмосферу, которая, словно пелена, покрыла весь город. И у меня совсем не было намерения накалять эту атмосферу еще больше, но, увидев на заседании кафедры лица моих коллег (печальные или подавленные, безразличные или холодные), я уже больше не мог себя сдержать.

Я встал и сказал: «Дорогие коллеги! Сейчас повсюду говорят о погроме. Этой темы я до сих пор не касался, но разрешите мне сказать об этом открыто. Большинство из вас знают, что я еврей. Если и в самом деле случится такая напасть, как в данный момент это кажется возможным, мне было бы очень важно знать, как относятся к этой проблеме мои коллеги и смогу ли я со своей семьей в случае угрозы найти приют у кого-нибудь из вас». Некоторые – все еще верные члены партии – прореагировали с открытым возмущением, заявив, что с моей стороны это бестактность, чтобы не сказать наглость, – использовать заседание кафедры для подобного рода заявлений, которые сеют панику и дискредитируют органы власти. Другие смущенно молчали и не знали, куда деть глаза. Я же до сих пор так и не знаю, на кого бы я мог рассчитывать тогда, если бы серьезный случай наступил.

Таким образом, в день нашей свадьбы мы закрыли квартиру и поехали к теще, которая жила на Охте; в ее однокомнатной квартире и провели ночь и следующий день. Демонстрация состоялась, и беда нас миновала. Было несколько незначительных, не стоящих выеденного яйца провокаций, о которых я узнал несколько дней спустя, и каждому, кто хотел это знать, было теперь ясно: партия и некоторые ее органы за несколько недель до демонстрации сознательно и злонамеренно подогрели определенное настроение, чтобы и впредь быть руководящей и определяющей силой и оставаться честью и совестью народа. Если, с одной стороны, она, не предприняв ничего существенного, публично выразила сожаление по поводу антисемитских тенденций, не замечать которые было уже невозможно, то с другой – она в лице своих органов и пальцем не пошевелила, когда анонимными письмами, ночными телефонными звонками с угрозами трепали нервы и не давали житья, буквально травили евреев – ученых, писателей, журналистов.

Так, Поэль Карп, ленинградский писатель и переводчик, часто выступавший в «Книжном обозрении» с публицистическими статьями, осуждавшими национализм и антисемитизм, получал десятки писем с отборной бранью в свой адрес, с угрозами и требованием убраться наконец «в свой сраный Израиль» – иначе ему несдобровать. Он подал официальную жалобу в ленинградскую прокуратуру, после чего ему сообщили, что его дело передано в КГБ для дальнейшего расследования и в случае необходимости с ним свяжутся. Он так больше ничего и не услышал о своей жалобе, а лишь упрочился в своем подозрении, что приложенное к жалобе письмо с угрозами вернулось к собственным инициаторам – в КГБ. И Поэлю Карпу, как и многим другим, пришлось убедиться в том, что эта новая волна антисемитизма именно в данный момент пришлась более чем кстати некоторым деятелям на самом верху.

Подобные письма – не важно, были они неким пробным камнем или показателем более чем снисходительного отношения властей к такого рода документам, – давали им возможность ослабить и подавить зарождавшиеся в российском обществе демократические силы, к которым относилось немало евреев. Попытка переворота в августе 1991 года, фиксировавшая абсолютную несостоятельность горбачевской перестройки (по меньшей мере внутри страны), подтвердила пессимистический настрой людей, подобных Карпу, столь же однозначно, как и бунт консервативных и реакционных сил в московском Белом доме и их успешная выборная кампания несколько лет спустя. И даже если на выборах они выступали не единым фронтом: националисты, питающие симпатию к фашистам, и неисправимые старые коммунисты, использующие примитивные антисемитские праинстинкты части населения, – все они отличались друг от друга только на словах.

Примерно в это же самое время я снова познакомился с немцем – первым (если не ошибаюсь), кто прибыл уже из объединенной Германии. Это был кинорежиссер Томас Куфус. Он приехал из Западной Германии и принадлежал к более молодому поколению, которое войны не испытало, и, быть может, еще и поэтому он очень энергично приступил к работе по сбору материала для фильма о Ленинградской блокаде. На Ленинградском кинофестивале он представил свой фильм, который назвал «Моя война» и который произвел на меня глубокое впечатление. Я почувствовал серьезность, и глубину, и честность, с которой этот молодой немец подошел к своей работе. И все это в конечном счете способствовало тому, что я отказался от своей первоначальной сдержанности, которая прежде всего была результатом незавидного опыта, приобретенного мной в прошлом с западногерманскими посетителями Ленинграда (как правило, бывшими солдатами германского вермахта, которые испытывали своего рода ностальгию по Ленинграду: наконец-то они воочию могли увидеть то, что когда-то рассматривали издали, со своих позиций, сквозь стереотрубы).

И Куфуса тоже интересовал Ленинград тех блокадных лет, но совершенно на иной лад. Его – кинодокументалиста – интересовали жизнь и положение гражданского населения в блокированном городе. Об этом он задумал фильм и попросил меня помочь ему в качестве переводчика и советчика в подборе людей, которые пережили блокаду и которые могли бы рассказать перед камерой об этих девятистах днях. Он надеялся также с моей помощью просмотреть в открывшихся архивах старые советские киноматериалы тех лет. Это тесное и со временем по-настоящему товарищеское сотрудничество с режиссером нередко отвлекало меня от моих собственных проблем. Разговор перед камерой, в который мне удалось вовлечь моего старого учителя Владимира Григорьевича Адмони и – в конце концов – даже мою тещу Риту Моисеевну Гуревич, которая вначале отбивалась руками и ногами. Встреча со старым ленинградцем, ныне почетным гражданином Санкт-Петербурга Михаилом Михайловичем Бобровым, который во время блокады маскировал золотой шпиль Петропавловского собора, чтобы лишить пилотов германских бомбардировщиков заметных целей, и который ради нас еще раз совершил восхождение в башню собора. Полет на вертолете, который показал мне весьма удручающим образом, как обветшал и разрушился такой дорогой мне город. Вид Ленинграда сверху вызвал во мне буквально физическую боль.

Три зимних месяца длились съемочные работы для фильма. На это время я поселил Томаса Куфуса, который хотел поближе познакомиться с условиями жизни в городе и поэтому отказался от проживания в гостинице, в типичной ленинградской коммунальной квартире, где бабушки – некоторые из них пережили страшную немецкую блокаду – обращались с ним, молодым немцем, как со своим внуком. А когда он в необычные для него ленинградские холода простудился, они выхаживали его горячим молоком, медом и издревле проверенными домашними средствами, пока не поставили на ноги.

После завершения работы над фильмом мы показали его в Доме кино ленинградцам, которые детьми или взрослыми пережили блокаду. И они засвидетельствовали, что фильм был честным, далеким от всяких приукрашиваний и легенд, которые советская пропаганда с самого начала свила вокруг судьбы города. Ведь советским документалистам – прежде всего во время войны – всячески препятствовали: нельзя было показывать подлинную ужасающую правду о блокаде города. Как рассказала нам бывшая ассистентка одного из тогдашних документальных кинорежиссеров, каждый четверг они обязаны были демонстрировать отснятый материал первому секретарю обкома КПСС в Смольном. Тот все просматривал и выносил вердикт. И вот иногда, после душераздирающих эпизодов с жертвами холода, голода и обстрелов, он распекал и осыпал ругательствами режиссера: «Я тебя, сукин сын, кормлю, а ты мне не показываешь ничего, кроме трупов!» Имя этого партийного деятеля в Смольном (сытого и пьяного, в то время как в городе от голода умирали без числа и без счета ленинградцы) было Андрей Жданов. Именно он требовал от режиссеров лакированных и приукрашенных кинокадров о героическом городе и его героических защитниках, а все остальное ничтоже сумняшеся отвергал. Как бы он оценил фильм «Блокада» немецкого режиссера Томаса Куфуса, можно предугадать.

Часто и много я беседовал с Томасом Куфусом в эти месяцы в нашей квартире. Мы говорили о его дальнейших планах. Были единодушны в том, что и после отбытия Томаса на родину мы будем оставаться в контакте. Вели разговор о Германии, России, о моем становившемся с каждым днем все более шатким положении в этом городе и в этой стране перед лицом весьма неопределенной обстановки.

Я не был, правда, больше евреем в Советском Союзе – был теперь, как мои родители и мои бабушки и дедушки, евреем в России. Но что изменилось за все эти десятилетия? Уже в начале перестройки Горбачев (чтобы показать, вероятно, что он демократ и противник антисемитизма, а с другой стороны – утихомирить определенные слои населения) привел статистику, из которой было ясно, что доля евреев в Советской стране ничтожна и составляет всего 0,69 процента. Но это не путало планы антисемитов всех мастей и не мешало далее утверждать, что в науке, культуре, прессе имеется более десяти процентов евреев, а отсюда делать заключение, что пора вновь вводить в университетах и институтах процентную норму для евреев, чтобы оградить и уберечь русский народ от объевреивания.

Я вспомнил, когда впервые услыхал это, об уже упомянутом Своде законов Российской империи, который я, еще будучи студентом, обнаружил в Публичке и в котором приводились всевозможные новые законы, указы, предписания, повеления и распоряжения, на протяжении двух столетий регламентировавшие, ограничивавшие и, как правило, превращавшие в ад жизнь русских евреев. И в этом ничего не изменили те периоды, когда за евреями временно признавались определенные права или когда – как в первые годы после 1917 года – их охотно использовали для проведения в жизнь собственных политических целей. Люди всегда позволяли выезжать на себе и использовать себя в чьих-либо корыстных интересах, и никаким исключением из этого правила русские евреи не были. У них был лишь тот изъян, что они принадлежали к притесненному и бесправному, вечно дискриминируемому меньшинству, которое по обстоятельствам можно было использовать, или выкинуть за борт (изгнать из страны), или прикончить.

Не изменилось ничего. Многоликая клавиатура антисемитизма функционировала и все еще функционирует – и не важно, кто сидел или сидит за инструментом. Когда последний раз я был в моем родном городе Брянске, чтобы посетить могилу родителей, я видел на остановках автобусов и троллейбусов объявления слесарных мастерских, расхваливавших железные двери для квартир. Расчет умельцев касался в первую очередь, разумеется, еврейских заказчиков. Если даже опять курсировавшие в Ленинграде и Москве погромные настроения не нашли в провинции ожидаемого от некоторых деятелей отклика, то эта самодельная реклама железных дверей явилась для меня обескураживающим знаком того, что и в Брянске зашевелилась – пусть поначалу еще подспудно – эта древняя чума.

И, опечаленный, я вспомнил свой приезд в Брянск десять лет тому назад на золотую свадьбу родителей. Из самых разных городов на торжество прибыли родственники и друзья, чтобы поздравить маму и папу. Люди самых разных национальностей – старые друзья родителей – ели, пили, пели, вспоминали совместные остановки долгого пути, который вместе прошли. И это были незабываемые часы. Но вот теперь над все еще пульсирующим городом разлилась угнетающая тишина: и над кладбищем, и над старыми надгробными камнями, с которых (как мне показалось) протянулись ко мне высеченные руки с растопыренными пальцами. Этим древним еврейским символом словно хотели они меня предостеречь, сообщить магические слова, сохранить в этом мире, в этой стране – матушке-России, которая для евреев и для меня всегда была лишь мачехой, скупой на пряники и щедрой на кнут. Очевидно, именно этот час на брянском кладбище с размышлениями и яркими, красочными воспоминаниями, какие подчас кладбища пробуждают в человеке, – час, который побудил меня взвесить возможность покинуть Ленинград и страну.

Не то чтобы подобные мысли вновь и вновь не посещали меня и прежде. Поводов было предостаточно, да и причин немало. Но от этих мыслей я приходил в ужас; думал о бесчисленных нитях, которые связывали меня с Ленинградом, и о том, что мне придется их отсечь все разом, как во время операции перерезают сухожилия, – раз и навсегда, окончательно и бесповоротно. Быть может, в конце было именно это слово «окончательно», которое меня отпугивало и внушало страх. Но вот я сказал себе: «Неужели это и в самом деле должно быть окончательно и навсегда? Может быть, только на пару лет, пока ситуация в России не стабилизируется и не укрепится демократия». И хотя я все еще прекрасно понимал (здравый смысл подсказывал мне), что это невозможно, своим часто столь неразумным сердцем я мало-помалу был готов допустить, что Россия уже через несколько лет изменится. Разумеется, не кардинально, но так, что ее евреям станет обитать здесь вполне сносно, без постоянного беспокойства и тревоги за свою жизнь и жизнь своих близких.

Поразительно, каким иллюзиям предаешься подчас в безвыходных ситуациях! Как-то я читал, что во время войны состоятельных французских евреев доставляли из Франции в Освенцим в спальных вагонах; и только там, перед лицом газовых камер, они осознавали, что было их неотвратимой судьбой. От меня никто не требовал сомкнуть глаза перед варварской смертью. Эта чаша меня миновала. Но разве оставить родину – это не своего рода смерть? Так сказать, миниатюрная смерть, подслащенная слабым утешением, что еще и после нее будет какое-то существование, какая-то жизнь. Мне ведь даже не предстояло, как многим русским евреям, покинувшим страну до меня, путешествие в неизвестность. Не в Израиле и не в Соединенных Штатах Америки – в Вене мне предложили (пусть и не на очень длительный срок) кров и вполне разумную работу по профессии. Во время моей четырехнедельной стажировки в Вене мои гостеприимные хозяева заботились не только о моем хорошем самочувствии – волей-неволей я говорил с доктором Вольфгангом Краусом из Литературного общества Австрии (и не только с ним) и о России, и о моей ситуации там и находил исключительное понимание и даже готовность мне помочь.

Здесь мне следует заметить, что до поездки в Вену я никогда не встречался ни с одним австрийцем, пока в один прекрасный день моя дочь (тогда еще она жила с нами и подрабатывала в качестве гида с английским языком) не привела к нам в дом даму из Вены, австрийскую писательницу Ирену Монжуа, которой она рассказала, что ее папа – переводчик Стефана Цвейга. С этой дамой я встречался позже в Вене – у нее дома, на Цирерплац, в Третьем районе, и в Литературном обществе, где она представила меня своему доброму знакомому – гофрату Раулю Кнойкеру, который был связан с венской школой Рудольфа Штайнера не только через троих своих детей, обучавшихся в этой школе, но и через Антропософское общество, которое оказывало влияние на характер этой школы.

До тех пор я никогда не занимался антропософией Рудольфа Штайнера, да и такой возможности в Советском Союзе не имелось: произведения Штайнера и вся антропософская литература хранились в спецхране, который для простых смертных был недосягаем. Но для этой толерантной школы в Вене то, что я не антропософ, никакого значения не имело. Ни для гофрата Рауля Кнойкера, ни для немолодой обаятельной дамы и своего рода души антропософского объединения в Вене доктора Элизабет Гергели. Ей и ее помощи и содействию через посольство Австрии в Москве, ее прямому обращению к известным ленинградским учреждениям я обязан тем, что в конце концов мне разрешили выезд в Австрию, чтобы преподавать русский язык ученикам венской школы Рудольфа Штайнера.

Но пока дело не зашло так далеко. Я все еще в Ленинграде, бился над вопросом: покинуть ли мне Россию и отправиться с женой в Вену или переждать, как я выжидал до того, вопреки всем неопровержимым фактам, и догадкам, и домыслам. Решение давалось мне тяжело, потому что было ясно, что в случае моего отъезда мне придется многое оставить (не в последнюю очередь часть меня самого – более половины моей, к тому времени длившейся уже пятьдесят четыре года, жизни). Конечно, такие же чувства испытывали многие русские евреи, и немало моих ленинградских друзей и знакомых, которых из-за эмиграции я потерял больше, чем из-за болезни и превратностей жизни. И я терпел муки, изводился с каждым из них. Но вот я начал ощущать разницу в том, терзаешься ли ты, сострадая другим, или пьешь эту горькую чашу до самой последней капли сам.

И еще раз я стоял на кладбище, на этот раз в Ленинграде, – чтобы проститься со своим старым другом Володей Михайловым, который некогда подарил мне карманное издание цвейговского «Вчерашнего мира». В те времена – хотя уже потрясенный и глубоко взволнованный этими воспоминаниями европейца – я представить себе не мог, как сильно эта книга изменит мою жизнь. Володе, который тем временем стал профессором Ленинградского университета, я еще успел доставить некоторую радость, передав переведенное мной на русский язык издание той книги, которую я открыл благодаря ему. Через четыре недели после этого он попал в больницу, где в жутких мучениях вскоре скончался от запущенного рака. Я успел навестить его в больнице, посидеть у его постели и задержать взгляд на его некогда красивом, с пронзительно-голубыми глазами лице, которое теперь было отмечено смертью.

И вот был только гроб, и земля поверх него, и венки, и цветы от тех, кто, как и я, пришли сказать ему последнее «прощай». Я простился с ним и уже начал прощаться с Ленинградом с доброй надеждой в сердце, что хотя бы от случая к случаю, так сказать, короткими визитами смогу из Вены в него возвращаться; как сын Посейдона Антей из древнегреческой мифологии возвращался все снова и снова к своей матери (богине земли Гее), чтобы почерпнуть новые силы от соприкосновения с ней. Но в те дни прощания это была именно только надежда, не более, потому что о том, что меня ожидает за российскими границами и как сложится моя жизнь в Вене, у меня было весьма туманное представление. Да и по сути дела, я себе этого и представить не мог.

Итак, прощание. Прощание в рассрочку. Прощание с людьми (мертвыми и живыми): с родственниками и немногочисленными друзьями, которые у меня еще остались. С Невским и с моей ежедневной дорогой в институт вдоль Фонтанки. Прощание с книгами и картинами в нашей квартире, с привычными вещами и видом из окон на искрошившуюся заднюю стену дома напротив, с проходом на Загородный проспект – прямо к тем самым Пяти Углам, о которых я сказал в прологе к этой книге.

И в то время как в квартире кругом стояли полуупакованные сумки и чемоданы, по радио прозвучал женский голос: председатель Союза русских женщин говорила о недопустимости каких бы то ни было отношений русских женщин с еврейскими мужчинами. А я невольно восстанавливал в памяти обстоятельства смерти матери Стефана Цвейга.

Цитата: «Восьмидесятичетырехлетняя женщина утром неожиданно потеряла сознание. Вызванный к ней врач сразу же заявил, что она едва ли переживет ночь, и пригласил к постели умирающей сиделку, женщину лет сорока. Рядом не было ни меня, ни моего брата, единственных ее детей, да мы и не могли прибыть, ибо и приезд к смертному одру матери представители „германской культуры“ сочли бы преступлением. Поэтому вечер в квартире согласился пробыть один наш родственник, чтобы хоть кто-то из родных был рядом во время ее смерти. Этому нашему родственнику тогда было шестьдесят лет, он сам давно уже болел и год спустя умер. Когда он в соседней комнате как раз собрался приготовить на ночь постель, появилась – к ее чести надо признать, довольно смущенная – сиделка и заявила, что в силу новых нацистских законов она, к сожалению, не сможет остаться на ночь у одра умирающей. Мой родственник – еврей, и она, будучи женщиной в возрасте до пятидесяти лет, не имеет права остаться на ночь под одной с ним крышей, даже рядом с умирающей, ведь, по логике Штрайхера, первой мыслью еврея должно быть поползновение надругаться над чистотой германской расы. Разумеется, сказала она, это предписание ей ужасно неприятно, но она вынуждена подчиняться законам. В результате мой шестидесятилетний родственник был вынужден вечером покинуть дом, чтобы с моей умирающей матерью могла остаться сиделка; теперь, возможно, понятно, что я вздохнул с облегчением оттого, что ей больше не придется жить среди подобных людей». Это Стефан Цвейг.

И, сам того не желая, я вспомнил страницу из книги воспоминаний Клауса Манна «На повороте», на которой речь идет о фашистском заведении «Родник жизни», где бравые парни из СС сеяли и возжигали нордическую жизнь. Цитата:

«– Да вы что, действительно не знаете, что значит „Родник жизни“?

Девушка неодобрительно покачала головой, но затем терпеливейшим образом объяснила мне, что за дела были в нашем доме у „Родника жизни“:

– Здесь были расквартированы крепкие парни из СС, очень благородные люди – действительно чистопородные быки. Ну, в качестве быков или жеребцов они использовались в целях улучшения расы, понимаете? Вот такой „Родник жизни“ (у нас же много их было, повсюду в стране) был тут в расовых интересах – для разведения нордической породы, для немецкого молодняка. Девицы, естественно, тоже должны были быть безукоризненны: череп, таз – все замерялось сантиметром. Если все подходило и ничто не было слишком длинно, или слишком коротко, или слишком толсто, или слишком худощаво, то тогда они совокуплялись. Здесь и могли оставаться до послеродового периода. „Родник жизни“ был не только местом разведения, но и домом матерей.

Последнюю фразу, как, впрочем, и все квазиученые обозначения функции „Родника жизни“ она вымолвила высоким стилем, с неким затверженным благоговением, как изречение из катехизиса». Конец цитаты.

«Мы еще в России, – думал я. – Пока еще в России. Но председатель Союза русских женщин (да и не одна она) произносит безумные слова. Господи! Спаси и огради от того, чтобы эти безумные слова не стали чем-то большим, чем только пустословие».

Как сложно было даже в перестроечные времена получить разрешение на выезд за границу и насколько относительно легко получил его я (если даже «легко» следует читать с оговоркой, потому что без многочисленных телефонных переговоров, писем и телеграмм добросердечной души венских антропософов, госпожи доктора Элизабет Гергели, которые помогли мне выровнять путь сквозь заросли нашей бюрократии, было бы сложнее заполучить ту или иную печать – вплоть до отметки о визе в наших паспортах). Я даже сохранил – ведь в перестроечные времена и в России нет ничего окончательного – доцентуру в институте.

Прощание с Ленинградом и Россией нисколько не облегчило то обстоятельство, что при выезде, еще в аэропорту, нас обокрали. Но что в эти минуты была утрата вещей (какими бы дорогими они ни были для нас) по сравнению с гораздо большей, более болезненной утратой родины, которую не могли компенсировать ни смутные надежды, ни радужные иллюзии. Город настраивался на то, чтобы с привычным фейерверком и обилием водки встретить Новый год, и – как каждый год – по улицам разнесется поздравление и на короткое время приглушит неразбериху и бедлам, сменившие застойную беспросветность последних десятилетий. Я летел с женой над всем этим – прочь, на юго-запад, где ждала меня давно знакомая и тем не менее все еще вызывающая тревогу чужая Вена.

Под чужим небом

Со мной – и для меня это и сегодня непостижимо – случилось чуть ли не то же самое, что некогда произошло с теми немецкоязычными писателями, которым я, как переводчик, посвятил более половины моей жизни. Безусловно, в то время им пришлось покинуть их немецкую, их австрийскую родину, чтобы избежать концлагеря и остаться в живых. Мне (кроме нескольких параноидных горлопанов под окнами моей квартиры) никто не угрожал из-за моего еврейского происхождения ни отправкой в лагерь, ни смертью – пока еще нет, и, надо думать, подобное в России никогда не случится. Но разве было не достаточно жить с петлей на шее в обществе, которое обязалось предоставить и евреям, и закоренелым антисемитам новые сомнительные свободы?

Одна из этих свобод состояла в том, что в ту пору существовавший по меньшей мере еще формально Советский Союз предоставил евреям (пусть со всякого рода загвоздками, осложнениями и оскорбительными запросами), в отличие от их русских сограждан, возможность выехать из страны. И к неисчерпаемой иронии мировой истории, к ее едкой насмешке следует отнести тот факт, что когда-то в прошлом в гитлеровской Германии, а затем в Австрии были евреи, которые с беспросветным отчаянием старались доказать свое арийское происхождение; теперь в Москве, Ленинграде и других городах русские из кожи вон лезли, чтобы раздобыть липовые бумаги о своих еврейских корнях, потому что были убеждены, что это позволит им поскорее навсегда покинуть любимую родину.

Я, вне всякого сомнения, не принадлежу к русским евреям, которые покинули страну с радужными надеждами и опьяняющими иллюзиями. В этом отношении я чувствовал себя гораздо лучше, чем многие другие, был – нежданно-негаданно – чуть ли не привилегированным евреем. Мне казалось, что у меня по меньшей мере есть хоть какое-то реальное представление о том, что меня ожидало. К тому же у меня не было языкового барьера, и меня, благодаря помощи некоторых людей, принимавших участие во мне, как многих других, не прибило, так сказать, голым и босым к чужому берегу.

В центре Вены, недалеко от замка Бельведер, в котором некогда австрийский принц Ойген принимал Петра Великого, которому, по всей видимости, именно здесь привиделись первые очертания его будущей столицы – Санкт-Петербурга, – я вновь обнаружил давно хорошо знакомый мне топоним – Пять Углов. Здесь они образуются пятиэтажными жилыми зданиями, которые каждый день напоминают мне о тех угловых домах ленинградских улиц Ломоносова, Разъезжей, Рубинштейна и Загородного проспекта, из которых один украшает башня. Именно эта башня навеяла мне никогда мной не написанную кошмарную историю о человеке, всю жизнь мечтавшем сверху увидеть нечто, до тех пор ни разу не виданное, возможно, нечто грандиозное, еще неизведанное – безграничную свободу.

В нескольких шагах от этих Пяти Углов, в непримечательном венском послевоенном доме, в маленькой, почти пустой квартире под самой крышей, мы с женой встретили наступающий 1991 год, а заодно и день рождения жены – второе января. Каким таким явится ей в новом году счастье, которого я пожелал ей впервые под чужим небом? Это было едва слышное сдержанное поздравление, исполненное еще мыслями о только что покинутом – и все же уже таком далеком – Ленинграде. Немного привычный только вид муравьев на кухонной полке, которые, не зная устали, сновали вверх и вниз. В Ленинграде это были на каждом шагу встречавшиеся тараканы.

И в какой-то момент неожиданно зазвонил телефон, и не какого-то там человека просили, а именно меня. Я думаю, я осознал только в этот момент (не только головой, но и сердцем), что я и в самом деле в Вене; и именно здесь те люди, которые так помогли мне с выездом из Советского Союза, когда я еще жил в Ленинграде; и которые в первые дни и недели принимали участие во мне, прекрасно понимая, каково должно быть на душе у человека в чужой стране, в чужой столице; с людьми, которые спешат мимо тебя, чтобы поскорее добраться до своей цели – какого-нибудь офиса, завода или кофейни, до друзей, знакомых, семьи; с магазинами, в которые входишь еще неуверенно, в глубине души все еще Homo sovieticus, от которого не так-то просто освободиться, потому что за твою жизнь он там прочно обосновался, глубоко внедрился в самые тонкие разветвления нервов.

Из Германии пришло поздравление в виде букета цветов, а несколько дней спустя сам отправитель стоял в наших дверях – Томас Куфус, режиссер и тем временем друг. Он оставался у нас несколько дней, чтобы поддержать нас – соображение не такое уж несуразное – в наших первых шагах на Западе. И я ему был за это не менее благодарен, чем венцам. Казалось бы, пустяки, да и только! Но насколько они делают более сносным для воистину неимущего вживание в чужой мир. Свежие фрукты или помидоры, к примеру, зимой – самые естественные в мире для обитателей Западного полушария, но для нас, кто свежие фрукты и овощи мог купить лишь по баснословным ценам на рынке, это было совсем не естественно.

Поразительно было и трогательно видеть, какую заботу проявляла о нас эта госпожа доктор Гергели. Мудрая женщина, видевшая, что зимой нам, приехавшим из театрального города Ленинграда, необходима не только богатая витаминами еда, но и пища духовная, присылала нам билеты в театры, и прежде всего в Венскую оперу, прекрасно осознавая, что для моей жены, едва понимавшей немецкий язык, драматический театр пока еще недоступен. Но, несмотря на внимание и помощь, которые нам оказывали, первые недели мы передвигались в городе довольно неуверенно. И здесь не меняло ничего то обстоятельство, что до этого я в нем уже побывал, завязал первые контакты и знакомства (хотя просто знакомства, сами по себе, в Вене ни о чем еще не говорят).

Большая разница, побывал ли ты где-то временно, гостем, или это где-то становится для тебя – по воле случая – более или менее постоянным прибежищем, из которого, хотя и с грустью, ты можешь с облегчением оглядываться назад, но которое каждый день преподносит тебе все новые и новые неожиданности. Особенно проблематичной была и остается эта ситуация для моей жены. Лишившись своей привычной работы, которая в Ленинграде придавала ей ощущение самостоятельности и независимости, она вынуждена была здесь бездействовать, потому что с английским, которым она владела – как все советские инженеры – весьма пассивно, ни с соседями по дому, ни в магазине не больно-то разговоришься. Более, чем когда-либо до сих пор, она на этом первом этапе безъязыкости была привязана только ко мне, словно вдруг ослепший человек, который в полном отчаянии не может без сопровождения самостоятельно сделать и шага. Она, конечно, знала, каких неопределенностей и неприятностей мы избежали, но ей пришлось покинуть город, в котором она родилась, с судьбой которого неразрывно связана уже своим рождением в страшные блокадные дни в январе 1942 года. Ей пришлось оставить там всех своих родственников и свою мать. И в эту ее внезапную немоту вторгалась беспросветная тоска по дому: по родным местам, по близким людям – и неискоренимая надежда, которую каждый, кому пришлось покинуть родину, носит с собой, – надежда на то, что однажды он сможет вернуться, какой бы большой или маленькой эта родина ни была. Она пробуждалась в Светлане при чтении писем из Ленинграда или прослушивании новостей по какой-либо русской радиостанции.

Я освоился в новой обстановке, бесспорно, гораздо быстрее, ведь у меня буквально с первого дня была работа и, к счастью, не было никаких проблем с языком. Тем не менее я был и все еще остаюсь чужим в этом, разумеется, не своем, но поразительно родном городе. Мое родимое пятно – и здесь, в Вене, пусть совсем по-другому, – дает о себе знать. Отметина, которая выделяла меня в Советском Союзе, где я был чужим в собственной стране, делала меня приметным каждому русскому как нерусского. И если там моя внешность могла вызывать некоторые сомнения по поводу моей национальности, то моя на все сто процентов нерусская фамилия давала самую очевидную определенность. Ведь любой представитель власти – от самого мелкого чиновника до высочайшего чина – был уже с детства, в октябрятах, пионерах и комсомольцах, что называется, натаскан везде и всюду с быстротой молнии реагировать на это запрограммированное на дискриминацию отличие в фамилии. Неудивительно поэтому, что здесь, в Вене, скажем в наземке, по дороге в школу, я ощущал себя довольно долгое время подавленным. Было такое чувство, будто мне следует затаиться и не бросаться в глаза другим пассажирам, даже если те проявляли по отношению ко мне полное равнодушие.

Венская школа, базирующаяся на антропософских принципах ее покровителя Рудольфа Штайнера, в которой я теперь знакомлю австрийских детей и подростков с русским языком и – насколько это возможно в рамках урока – с русской классической литературой, была для меня, знавшего до тех пор лишь закореневшую доктринерскую советскую систему образования, настоящим раскрепощением. Непривычна и удивительна сама процедура приема в эту школу. Здесь все решает не какая-то мифическая инстанция или руководящий чин – здесь практикуют опыт Венской филармонии, где в приеме нового члена оркестра решающий голос имеют все музыканты. В этом месте я впервые ощутил неподдельные терпимость и снисходительность, которые отличают состоящий отнюдь не только из австрийцев педагогический коллектив.

Я был чужим, новичком и во многих отношениях еще беспомощным, но здесь не было, можно сказать, никого, кто бы не понимал моего положения – прежде всего моей финансовой ситуации. И таким образом, я получил (хотя оклады учителей роскошными не назовешь) с самого начала более высокий оклад, чем некоторые коллеги в школе. Они видели, что я в нем нуждаюсь, что для меня поначалу важен был каждый шиллинг; и они помогали мне – не только в школе. Они заботились также о том, чтобы в квартире, которую предоставила мне школа, было по меньшей мере самое необходимое: спальные места и принадлежности, стол, стулья и даже телевизор – все, что надо человеку, приехавшему в чужую страну со скарбом чуть большим, чем ручная кладь. «Как ваши дела? Справляетесь ли вы со всем? Что мы можем еще для вас сделать?» Не знаю, как часто я слышал эти вопросы в свои первые венские месяцы или по меньшей мере ощущал их невысказанными.

Конечно же, я ценил это участие во мне, ведь я нуждался в помощи. И тем не менее я все равно казался себе экзотической птицей, случайно залетевшей сюда, – этаким попугаем, вырвавшимся на волю из своей клетки. И вот теперь слегка потрепанный и несуразный попугай этот все никак не мог взять в толк, что же поделать со всей этой безграничной свободой, на которую он тоскливо глядел до того сквозь прутья ненавистной клетки. Несколько раз меня и жену приглашали к себе Кнойкеры на ужин с вином и приятными разговорами, и мы уносили с собой толику той замечательной приподнятой атмосферы, которую в этих кругах еще чтут, в нашу маленькую квартиру, сидели за кухонным столом, пили чай и говорили тем не менее снова о Ленинграде.

Рассказывать о Ленинграде, о России – этого тоже ожидали от меня в Вене, и я это понимал. Хотели знать, понимать, что там происходит, даже если я и сам не всегда все понимал (как, например, слишком спешное, с моей точки зрения, переименование Ленинграда в Санкт-Петербург). «Разве, – спрашивал я себя, – так уж необходима была такая торопливость? Чтобы хоть как-то попривыкнуть, сначала городу следовало походить минимум десяток лет Петроградом». Но кого это беспокоило здесь и кого это задевало там?

По сегодняшнему Петербургу не разгуливают ни князь Мышкин Достоевского, ни проливший кровь Раскольников, как по сегодняшней Вене не совершают прогулки герои Стефана Цвейга, или Франца Верфеля, или Йозефа Рота; хотя как здесь, так и там иногда мерещится, что повстречался именно с этими героями – ангелами доброты и кротости и злодеями. Ностальгические ощущения начитанного человека? Возможно. Иногда от них никуда не денешься, и не обязательно быть книгочеем.

Я шел как-то с Нашмаркта вдоль Линке-Винцайле, попал на толкучку – и вдруг услыхал русскую речь и посреди бесчисленных лотков увидел один с советскими военными формами и хорошо знакомыми с детства деревянными матрешками. Только у этих русских матрешек лица были последних генеральных секретарей ЦК КПСС. И вдруг мне послышалось (прямо из детства) что-то невозвратно родное: посреди всего этого барахла и хлама стоял старый граммофон, и с пластинки, которую поставил продавец, зазвучала еврейская песня. Я стоял и слушал, затерявшись в воспоминаниях, оцепенелый, среди всей этой разношерстной толпы в узком проходе между торговыми рядами. Видел себя перед нашим домом, стоящим на пыльной улице у пяти углов в Брянске, и слышал, как бабушка Лея зовет ужинать. Я знал, что с пластинки раздавался не ее голос, но осознавал ли это на самом деле? В этот момент я бы, наверное, не очень удивился, если бы в этой давке бок о бок со мной оказались Николай Гоголь или Петер Альтенберг, восковая фигура которого украшает сегодня кафе, в котором он некогда сиживал. Сон наяву? Такие сновидения будут еще часто являться мне здесь, но далеко не всегда такими безоблачными.

Время от времени я делаю доклады о России и русской литературе, на которые меня приглашает доктор Краус из Литературного общества или которые он мне организует. Я хочу говорить об этом. Мне кажется важным прокомментировать последние события в России, убедить в том, что сообщения прессы здесь далеко не всегда объективны и создают ложное представление о жизни в бывшем Советском Союзе и сегодняшней России. Но я хочу говорить и о литературе – и не в последнюю очередь о моей немецкоязычной литературе, которую я перевел на русский язык, – об австрийце Стефане Цвейге и о немце Клаусе Манне.

Однако все не так просто. Поразительно, но в родном городе Стефана Цвейга, в Вене, даже учителя немецкой и австрийской литературы, с которыми я разговаривал после доклада или чтения из рукописи этих моих воспоминаний, до сих пор никогда ничего не слыхали ни о «Вчерашнем мире» Стефана Цвейга, ни – тем более – о книге «На повороте» Клауса Манна, ни о пьесе Франца Верфеля «Якобовский и полковник». «Это ведь книги, – думал я, – которые должны обжигать, стучаться в сердце, как у фламандца Де Костера в его „Легенде об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке“». Но быть может, я, бывший советский еврей, своего рода травленый зверь, со всеми своими переводческими перипетиями, которых они не знали, ожидал от них слишком многого? Быть может, мне надо все еще осваивать, все еще постигать этот другой мир, знакомый мне и чуждый одновременно? И следует ли мне, с другой стороны, – как уже в ЛИИЖТе, так же и здесь – осознавать себя как своего рода просветителя и в этом смысле еще и давать, а не только благодарно принимать?

Разумеется, при всем этом мне иногда встречались люди, у которых интерес ко мне был не всегда понятным и которые оценивали меня совершенно неправильно (как тот писатель, который пригласил мою жену и меня на ужин к себе домой). Едва ли стоит приводить здесь его имя. За несколько лет до этого он написал бестселлер о том, что ему удалось пережить, как офицеру германского вермахта, во время Второй мировой войны в России. Как вскоре выяснилось, он ожидал от меня, что я выкажу готовность перевести эту книгу на русский язык, чтобы ее могли читать и на моей родине. «Наверняка, – заметил он, – это будет выгодно и мне, и вам». Его книги я не читал, но из его слов понял, что речь шла о той пользующейся спросом и более или менее тривиальной литературе, которая тем временем стала широко издаваться и в России. Поэтому интерес мой уже был незначительным, а окончательно упал до нуля, когда этот не оставлявший меня своими милостями писатель прямо-таки спесиво и презрительно стал говорить о евреях.

В памяти всплыл инцидент двухлетней давности в Ленинграде. С моей помощью Томас Куфус разыскал для своего фильма о блокаде нескольких советских солдат и офицеров, которые тогда защищали город от немцев, и свел их для обмена мнениями с бывшим немецким офицером (австрийцем), участником этой осады. В этой встрече я был переводчиком. Инициативу все больше и больше – и для меня весьма неприятным образом – перенимал немецкоязычный гость, пока в конце концов (совершенно не помню, по какому поводу), увлекшись, не произнес весьма презрительную тираду о евреях.

Об этом мне пришлось вспомнить вечером в гостях у этого диковинного писателя. Я отложил в сторону салфетку и объяснил ему, принуждая себя к должной вежливости по отношению к хозяину дома, что и я еврей, и моя жена тоже еврейка, и что принадлежит она к тем единицам, кто родился в Ленинграде, в Снегиревке, в самое страшное время – 2 января 1942 года, что она чудом осталась жива, но не для того, чтобы через несколько десятилетий вкусить венского шницеля у такого хлебосольного и щедрого австрийского офицера, да (к тому же) под столь экспрессивный аккомпанемент его антисемитских тирад. Впечатление это произвело такое, как если бы на белоснежной скатерти между серебряных приборов и бутылок с вином и водой неожиданно появилось блюдо со зловонными испражнениями.

Следует заметить, что с подобным – да еще в таком недопустимом виде – в Вене мне приходилось сталкиваться чрезвычайно редко. Однако я не наделен тем болезненным свойством благодарной или раболепной слепоты эмигранта, которое бы заставляло меня в иных местах не видеть того, что часто приводило меня в отчаяние в собственной стране. И таким образом, в некогда многонациональном государстве Австрия и в этническом плавильном котле Вена я время от времени замечаю протянувшиеся из прошлого следы того скрытого антисемитизма, от которого не свободна, пожалуй, ни одна страна в Европе; улавливаю их подчас даже у добропорядочных и чистоплотных людей, которых я искренне уважаю и высоко ценю. Как говорится, есть австрийцы и австрийцы – как есть русские и русские, гренландцы и гренландцы, евреи и евреи. Это прописная истина, которую мы впитываем с молоком матери и, несмотря на это, всякий раз не верим своим глазам, как только с ней соприкасаемся.

Так, в Вене я повстречал однажды почтенную и, по сути, обаятельную даму, известную актрису, которая на полном серьезе убеждала меня в том, что русские евреи покидают страну только потому, что там холодно и необустроенно, что противно их естеству. Я даже не рассмеялся над всей этой ерундой, но, быть может, мне надо было это сделать. Ведь всем известно, что смех расслабляет и улучшает настроение, но иногда он застревает в горле и освобождения не приносит. По сути своей мы, в конце концов, все обжегшиеся дети – как одни, так и другие; только одни это осознают или жизнь заставляет осознать, а другие так и не замечают этого до самой смерти. Намного ли счастливее последние, весьма гадательно.

На трамвае номер семьдесят один я поехал на венское Центральное кладбище, на котором однажды уже побывал, во время своего первого пребывания в Австрии. Мне хотелось снова найти в так называемой израилитской части кладбища могилу матери Стефана Цвейга. Но я ее не нашел: я заблудился между бесчисленными заросшими, неухоженными могилами тех, чьи родственники, возможно, сгорели в газовых камерах Освенцима. Да и кого интересовала могила какого-то венского писателя, который покоится далеко от Австрии, в бразильской земле? Тем более что необходимое исполнено и мемориальная дощечка установлена на доме номер восемь по венской Кохгассе. Я вспомнил, как в свой первый приезд я у этого дома номер восемь по Кохгассе пытался расспросить, возможно жителей этого переулка, о Стефане Цвейге. Но редко кто знал, кто это такой. Однако я не хочу делать из этого скоропалительные выводы, ибо в Ленинграде я не делал подобного, скажем, у дома, в котором умер Достоевский. Ведь в чужой стране, в чужом городе – это естественно – человек особенно восприимчив: регистрируешь даже то, что водосточные трубы домов совсем другие и различается высота поребрика на улицах, не говоря уже о несходстве общественных туалетов.

На границе между израилитской и христианской частью венского Центрального кладбища я увидел объявление городской администрации Вены с чашей под ним: «Здесь с ноября 1991 года добровольно работают венские граждане – такие же, как вы и мы, – добровольно, для восстановления захоронений, чтобы помочь немногим пережившим холокост. Восстановить 60 000 могил на 260 000 квадратных метров – для семи тысяч оставшихся в живых еврейских сограждан слишком много. Чтобы произвести эту работу, потребуется 300 000 рабочих часов, то есть всего лишь двадцать минут для каждого венца. В соответствии с еврейской традицией при посещении могилы родственника на ней оставляют камешек. Если вы согласны с нашей идеей солидарности и помощи соседу, то положите, пожалуйста, при вашем ближайшем посещении кладбища камешек в эту чашу». Не могу вспомнить, как много камешков лежало в этой чаше, но, по всей видимости, было их гораздо меньше, чем это надеялась увидеть администрация Вены.

И непроизвольно я подумал о еврейских кладбищах в России (в Ленинграде, переименованном за это время в Санкт-Петербург, или Брянске), об осквернении могил там и в других местах. Впечатление такое, словно волна антисемитизма катится по всей Европе при безразличии так называемого молчаливого большинства, подобные действия хотя и отвергающего, но при этом, однако, слишком уж часто самоустраняющегося. Это большинство никогда и нигде не состояло сплошь из антисемитов (и национал-социалистская Германия в ту пору не желала ни Освенцима, ни холокоста), но оно позволило совершиться тому, что совершилось с ним самим и с евреями. Камешек в чашу венского Центрального кладбища – пустяк, всего ничего по сравнению с этим. Но я представляю себе, что каждый такой камешек – память и напоминание, побуждение и предостережение одновременно и вырабатывает в каждом, кто кладет его в чашу, стойкий (пожизненный) иммунитет против рака антисемитизма. Воздушные замки, не более того… Но как можно по-человечески продолжать жить без надежд и иллюзий?

Растревоженный покинул я венское Центральное кладбище. Возвратившись к себе в квартиру, я обнаружил официальное письмо. Отправителем была канцелярия австрийского президента, в которую за пару месяцев до того я подавал прошение о получении разрешения на бессрочную визу, так как и по сей день своим (на какой срок, все еще неясно) венским пребыванием я обязан исключительно усилиям школы Рудольфа Штайнера и моей деятельности там. Письмо венчалось краткой фразой: «Для получения бессрочной визы предпосылок еще не имеется».

Я пока не очень хорошо разбираюсь в австрийских законах. Я просто задал себе вопрос: что же жене и мне должно было угрожать в России, чтобы получить эту окончательную австрийскую помету в паспорте? И я вспомнил об инциденте со Стефаном Цвейгом, когда в 1940 году в Англии он подал прошение о точно таком же разрешении. Ответ, который он получил тогда от английских властей, отличался лишь незначительно от того, который получил я. И я восстановил в памяти те строки, которые он написал уже в Англии в день, когда разразилась Вторая мировая война.

Цитата: «Опять кончалась одна эпоха, опять начиналась другая. Мы молча стояли в комнате, вдруг ставшей тихой, как дыхание, и избегали смотреть друг на друга. Снаружи доносилось беззаботное щебетание птиц, предававшихся под теплым ветром легкомысленной любовной игре, и в золотом блеске света шелестели деревья, словно их листья, как губы, хотели нежно прикоснуться друг к другу. Она опять ничего не ведала, древняя мать-природа, о тревогах ее созданий». Конец цитаты. Я не досадую на мать-природу, я не сержусь (как, возможно, тогда Стефан Цвейг) на всесильную, слишком часто отнюдь не человеколюбивую бюрократию, которую люди создали для обращения друг с другом. И хотя я совсем далек даже от мысли сравнивать себя со Стефаном Цвейгом, но разве – с другой стороны – не побуждало и меня, как уже было упомянуто, здесь, в Вене, страстное желание не только получать, но в первую очередь – давать?

Школа Рудольфа Штайнера по меньшей мере давала мне такое чувство, позволяла каждый день ощутить заново. К примеру, когда с учениками мы читали, анализировали и учили наизусть небольшие тексты русских классиков; для своих старшеклассников я вольно перевел около сотни стихов, и с помощью родителей прямо в школе мы издали мою двуязычную антологию «Молитва в русской поэзии»; или когда я садился дома и – да простит меня Гоголь! – сокращал и подгонял его «Ревизора» под нужды школьного театрального спектакля (разумеется, на русском языке). Даже не знаю, шла ли когда-нибудь в Вене подобная постановка «Ревизора» на русском языке, но мне было совсем не важно. Главное, здесь это мог сделать только я и тем самым хоть немного отблагодарить за понимание и поддержку, которые мне были оказаны до тех пор. И так же рассматривал я свои выступления в Венском литературном обществе, когда, к примеру, я делился своими – разумеется, субъективно окрашенными – наблюдениями о культурно-исторических параллелях и сходствах между старой Веной и старым Санкт-Петербургом. Сопоставления проводились от Пушкина до Грильпарцера, от Рубинштейна до Густава Малера, от Росси до Фишера фон Эрлаха или от давнишних венских органистов до санкт-петербургских.

Конечно, я испытал разочарование оттого, что у меня еще (или вообще?) не было оснований для бессрочного пребывания в Вене и Австрии. Тем более что за это время мне довелось повстречать несколько русских ребят (ребят проворных и себе на уме), которые без больших усилий, обладая неведомыми мне связями, эту вожделенную отметку в паспорте уже давно получили. Однако я в конечном счете успокоился, вполуха и с горькой самоиронией прислушиваясь к арии из штраусовской «Летучей мыши»: «Счастлив тот, кто в силах позабыть, что сам не может изменить». Я сожалею лишь, что почти не находил времени на новые переводы, хотя понимал, что в нынешней ситуации в России совсем не до чтения новинок иностранной литературы.

И все же, кроме школы, находились и другие профессиональные занятия, а однажды – даже за пределами Вены и Австрии. У берлинского режиссера Томаса Куфуса появился новый проект фильма, совместного с Россией. Знаменитый ленинградский, пардон, петербургский кинорежиссер Александр Сокуров задумал фильм о Достоевском в Германии. Томас спросил, не хотел бы я участвовать в качестве переводчика на съемках. Разумеется, я хотел. Но мне требовалось на это время освобождение от работы в школе, которое я затем получил исключительно благодаря пониманию моих коллег и готовности помочь и подменить меня. При всей моей симпатии к Томасу Куфусу и Александру Сокурову, пожалуй, мне не следовало браться за эту связанную с напряжением и переездами работу – как это я знаю сегодня. Но меня, с моей многолетней несчастной любовью к театру и кино, вдохновило это путешествие по немецким городам (от Рура до Баден-Бадена), буквально окрылила атмосфера съемок, даже если дни были длинными, а ночи все короче. Спускаться в штольню рудника под неземную мелодию малеровской «Песни о Земле», с ее пламенным «А ты, человек, как долго ты живешь! И смиренным непостижима ни жизнь, ни смерть», или стоять на съемках в казино Баден-Бадена, за игральными столами которого некогда сидел Достоевский и воспаленными глазами следил за вращающейся рулеткой. Не переоценил ли я свои силы?

Неожиданно у меня открылась кровавая рвота. Испуганный, обеспокоенный моим состоянием, Куфус поручил заботу обо мне в Дюссельдорфе своей матери, но добрая, заботливая дама помочь мне могла немногим. Мое состояние ухудшалось на глазах, и я настоял на срочном полете в Вену – место, где меня ждала жена, которое, несмотря ни на что, стало для меня тем временем вторым домом. Возможно, это был страх умереть в полном одиночестве на чужбине – без родной руки, держащей мою. Теперь уж и не знаю точно, как я добрался до Вены. Там меня незамедлительно доставили в находившуюся совсем недалеко от нашего дома больницу «Рудольф Штифтунг», где врачи поставили диагноз «прободение язвы двенадцатиперстной кишки с массивным кровотечением» и назначили срочную операцию. Операция была, как я узнал позднее, долгой и сложной, и я мог считать себя счастливчиком, что это случилось со мной сейчас, а не раньше, в России, ибо тогдашние незавидные условия в ленинградских больницах мне были известны более чем достаточно.

Я припоминаю еще, как в начале восьмидесятых годов мне пришлось отвезти в больницу с инфарктом Хассо Лаудона – моего немецкого друга, прекрасного знатока русской литературы и автора романа о Достоевском «Вечный еретик» – во время одного из его посещений меня в Ленинграде; и как я целые дни проводил у его постели на стуле между приборами и всяким скарбом и барахлом, опасаясь за его жизнь; и как мне приходилось привозить какие-то необходимые лекарства, потому что уже в то далекое время интеллигентных людей оказывалось больше, чем лекарств для них. Мы и сегодня говорим иногда об этом, когда он навещает меня в Вене: он – со своим ленинградским, а я – со своим венским больничным опытом, который столь выгодно отличался от его. Но мы оба выжили. Не знаю, получил ли он тогда, под капельницей, русскую кровь. Думаю, что нет; хотя иногда предполагаю, что какая-то толика русской крови должна течь в его жилах, когда размышляю о нашей близости и дружбе и о его любви к России и моему городу.

Я, во всяком случае, получил австрийскую кровь (целых три с половиной литра!), чтобы компенсировать потерю крови перед операцией и во время ее. И таким образом я тем временем – на что бюрократия мне до сих пор согласия не дала – хотя бы по крови стал наполовину австрийцем; и я все еще не уверен, стоит ли мне рассматривать этот факт как курьез, как своего рода запоздалую остроту моей жизни или как воплощенное знамение загадочно улыбающегося Господа, который по-своему благословляет меня за мое многолетнее радение о книгах австрийских авторов, таких как Стефан Цвейг, Йозеф Рот, Франц Верфель, которые, возможно, сидят рядом с ним, если имеется нечто такое, как литературное небо.

Конечно, после того как я пережил самое страшное, я тревожился гораздо меньше за себя, чем за жену, которая целыми днями сидела у моей постели в больнице, но за ее пределами ей приходилось справляться самой. И хотя основной страх она превозмогла и мы снова могли говорить о завтрашнем и послезавтрашнем дне, но оставалась пугающая опустошенность, вакуум вокруг нее в квартире и городе, который она никак не могла ничем заполнить: ни ее еще скудными знаниями немецкого языка, ни с новой и новой силой подступающей к сердцу тоской по родному Ленинграду. Конечно, те же люди, которые так помогли нам в самом начале, стремились помочь и ей. Они приходили ко мне в больницу – и в эти минуты Светлана чувствовала их участие и поддержку.

Таким образом, я в определенной мере вернулся в Вену в двойном смысле. Но еще долго, как в самом начале, передвигался по городу неуверенно – и не только потому, что после операции еще не восстановился. Появилась новая основательная причина, и это были наши с женой паспорта: согласно этим паспортам, мы все еще были гражданами Советского Союза (то есть государства, которое в этой форме давно перестало существовать), и было ясно, что мы в ближайшее время не сможем с ними передвигаться. И в Австрии мы могли бы превратиться в терпимых до поры до времени безродных бродяг. И даже возвращение в Ленинград – соответственно в Санкт-Петербург – сделалось бы невозможным.

Много раз пытался я обращаться к служащим тогда еще советского консульства в Вене с просьбой продлить действие наших паспортов хотя бы временно. Но ни одна из этих попыток не привела к удовлетворительному результату. Всякий раз, покидая здание консульства, я безрадостно регистрировал, что там встречаюсь с теми же людьми, которые оставили по себе недобрую память: хотя и учтивыми, но по каким-то причинам неготовыми или не облеченными полномочиями сделать в моем паспорте соответствующую отметку или поставить печать. Они, так сказать, подвесили меня в воздухе, и понемногу я стал осознавать, что нахожусь в чертовом колесе. По ночам мне стало сниться вдруг ставшее для меня таким важным здание. Оно устрашающе продвигалось в мою сторону, как некое бессознательное воспоминание о подобном кошмарном сне, который описывает бежавший в 1933 году из Германии в Париж Клаус Манн в своей книге «На повороте».

Цитата: «В здание, где находилось немецкое бюро путешествий или даже германское консульство, входили неохотно: может, там были тайные люки, которые вдруг разверзались под тобой – и ты пойман? Вокруг „мерседеса“ с немецким номером на всякий случай делали боязливый крюк. Отважишься слишком приблизиться – тут-то и откроется дверца машины, появится рука – цепкий кулак – и вот уже эфирная маска у лица». Конец цитаты.

Бесспорно: навязчивая идея, прокравшаяся здесь в мои ночные сны, далекая от какой бы то ни было физической реальности, но снова и снова сверкающая зарницами из мрачного прошлого – того вчерашнего мира, который совсем еще не отгремел. И все же, подталкиваемый соображениями благоразумия – так сказать, настоятельным требованием текущего момента, – я снова и снова отправлялся в здание консульства. И вновь наступил февраль (месяц, который часто имел для меня особое значение). В один из февралей я женился на Светлане, в феврале умерла моя мама, а через год после нее умер отец, и тоже в феврале. Воспоминание о двух последних печальных февральских событиях моей жизни не очень-то предрасполагало к здоровому оптимизму. Но, быть может, с другой стороны, именно отчаянное положение, в котором мы оказались, наверное, придало мне напористость Давида в моей борьбе с казавшимся могучим богатырем Голиафом.

Во время моего следующего визита в консульство там прямо-таки изумились: дескать, ходют здесь всякие, поди угадай, как оказались в Вене, да еще занимаются тут сомнительными делишками в какой-то, прости господи, антропософской школе, нет чтобы, как нормальные граждане нашей страны, трудиться в ООН или торгпредстве, – и разъяснили мне, что я в таком положении, почитай, уже и не гражданин Советского Союза вовсе. Меня утешили тем, что к концу марта все прояснится. Будет ясно, как поступать консульству в таких особых обстоятельствах, как у меня. Но я не позволил, однако, выставить меня за дверь, попросил лист бумаги, написал соответствующее заявление и оставил свой адрес и номер телефона.

Закончился март, но никто из консульства не объявился, и я снова отправился туда и, когда выяснилось, что мое первое заявление куда-то запропастилось, написал второе. И снова несколько недель напрасного ожидания. Мои взбудораженные нервы бунтовали, но вместе с тем я почувствовал, как во мне клокочет исполинская сила древнерусского богатыря. Итак, стоя в коридоре консульства, где толпилось множество челобитчиков, и выслушивая новые отговорки более или менее учтивых служащих там, я чрезмерно громко (что, собственно, не соответствует моему естеству) потребовал для разговора консула. Уже не помню, стало ли в коридоре на мгновение тихо, однако неожиданно открылась одна из многочисленных дверей, мне предложили пройти и кто-то и в самом деле отвел меня в кабинет консула.

Он сидел за своим рабочим столом и не удостоил меня взглядом. Он чрезвычайно занят, сказал он, и у него есть для меня только одна минута. Я заставил себя успокоиться, сказал ему коротко и самое главное: «Я прошу письменно подтвердить, что меня (насколько я могу судить по тому, как со мной обращались до сих пор его подчиненные) лишили гражданства моей страны. Я профессор ЛИИЖТа в Ленинграде, где во время блокады родилась моя жена, проживающая в настоящее время вместе со мной в Вене, и у меня есть намерения поставить местную общественность в известность о лишении меня гражданства». Я видел, как изменилось выражение лица консула во время моих слов. Ни с того ни с сего у него появилось время (прямо-таки безграничное время), и даже мои прошения – как первое, так и второе – вдруг обнаружились. Само собой разумеется, господин профессор, сказал консул, вы получите ваши паспорта. Вам придется заплатить, продолжил он, по 840 шиллингов за каждый паспорт, но до тех пор мне следует (таковы общие правила, действующие также и в Австрии) получить из Ленинграда соответствующую заверенную в милиции справку о том, что у нас нет никакого уголовного прошлого. После этого я в любое время могу прийти к нему и забрать паспорта.

Мне казалось, что теперь-то все будет в порядке, но не тут-то было! Оказалось, что получить такие справки о нашем безупречном прошлом совсем не просто. Мои звонки в районное отделение милиции и в отдел кадров ЛИИЖТа остались безрезультатными. Никто не чувствовал себя там в состоянии или вправе выдавать подобные свидетельства. И тут явился наш ангел-хранитель Томас Куфус. Через Вену он направлялся в Ленинград и спросил меня (шутки ради), не может ли он привезти мне оттуда что-нибудь. Мы заговорили о злосчастных справках, и он заверил меня, что в Ленинграде он сделает все возможное, чтобы получить эти свидетельства. И ему в конце концов удалось раздобыть эти бумаги с помощью русской коллеги из Ленинградской студии документальных фильмов (которую я хорошо знал).

Томас привез с собой не только эти славные бумаги, но и печальные известия о смерти. Умер мой добрый старый учитель – Адмони, и, как я узнал, вокруг его могилы собрались очень-очень немногие. Его смерть разволновала меня, дошла до сердца, хотя с этим следовало считаться. И у меня никак не могло уместиться в голове, что не нашлось больше людей проводить его в последний путь, отдать последние почести языковеду и литературоведу, который, наряду со своими научными занятиями, поддерживал тесные отношения с выдающимися литераторами (такими как Анна Ахматова и Генрих Бёлль) и, вопреки всем нападкам, в процессе против будущего лауреата Нобелевской премии Иосифа Бродского выступил как доброжелательный эксперт. Я еще раз вспомнил о моем последнем посещении его. Я прилетел из Вены в Ленинград, но еще оттуда позвонил ему. Каким-то образом – очевидно, из-за его уже плохого здоровья – встреча не состоялась. Однако затем он в один из последующих дней позвонил мне сам, и я поехал к нему. Мы провели примерно четыре часа вместе. Он как раз, как он мне рассказал, писал предисловие к переизданию на русском языке «Иосифа и его братьев» Томаса Манна. И он говорил о новой гуманности (как он это называл), которая только-только зарождалась. И вопреки всему тому, что произошло и происходило вокруг него, он казался оптимистичным. И хотя на короткое время он предвещал России фашизм, но ненадолго.

Когда я пишу эти строки, то вспоминаю о конвертах с деньгами, которые он подсовывал мне в худые годы, когда меня вышвырнули из Дзержинки. Слышу снова его голос, вижу его полулежащим на диване и слушающим меня, когда я говорил о своих чувствах к нему, о которых в редких письмах из моего далека я всегда писал; но теперь благодарил его за все, чему я научился у него, за его беспримерное мужество, за веру в людей и будущее, за его неистощимый оптимизм. Когда я его покидал, я уже знал, что я его больше никогда не увижу. И, несмотря на это, известие о его смерти задело меня до глубины души. С болью смотрю я на ряд его книг на своей книжной полке, среди которых и его (слава богу, успел) мемуары, и у меня такое чувство, будто с ним, беспартийным евреем Адмони, который никогда ничего не делал против своей совести, который воспитал целую плеяду выдающихся ученых – и тем не менее ему не присвоили звания академика, – окончательно завершилась эпоха, душой которой и был старый, истинный Санкт-Петербург. Эпоха, как я опасаюсь, неповторимая. Как воспоминание о том или ином из моих бывших наставников, сопровождает меня память о Владимире Григорьевиче Адмони и в Вене и придает мне сил, которые мне нужны для моих планов, для поддержания моего пошатнувшегося здоровья, для моей работы и для компенсации столь бездарно растраченной энергии в борьбе с разного рода бюрократами (скажем, с чиновниками в консульстве).

Теперь наконец у меня были все требуемые бумаги: разрешение на работу в школе Рудольфа Штайнера, письмо из Министерства образования и Литературного общества и справки о нашем безупречном прошлом в Ленинграде. Со всем этим я отправился (уж не знаю, в какой именно раз) в это здание, снова к консулу. Он поздоровался со мной довольно формально и откровенно признался – чего уж таить? – для начала, что новыми демократическими силами в России, хоть обстоятельства после распада Советского Союза изменились, в прежней своей должности он утвержден. Новое назначение, однако, не меняло старой сути, ибо далее он сообщил мне, что обстоятельства изменились: паспорта в консульстве выдаются лишь в случае смерти. В данный момент для этой цели в его распоряжении имеется только два бланка паспортов – так сказать, для абсолютно неотложных случаев. Я посмотрел на него, не веря своим ушам, не до конца понимая, что он мне здесь поведал: в сознании, словно заноза, застряло слово «абсолютно». Да я и не желал ничего понимать! Чувствовал лишь, как кровь бросилась мне в голову, и еще раз я закричал – закричал во весь голос, а возможно, истошно завопил: «Я нахожусь здесь именно потому, что в последний раз (это был мой восьмой визит сюда) мне официально заявили, что по предъявлении соответствующих документов мне тут же выдадут паспорта! С большим трудом мне удалось собрать все необходимые бумаги. И что же, теперь следует все начать сначала? Нет! – заявил я ему. – Я решительно настроен больше не покидать консульства без паспортов или без официально заверенного консулом заявления о лишении меня и моей жены российского гражданства. В таком случае я отправлюсь в какое-нибудь (скажем, боливийское) посольство, где к тому же паспорта дешевле. Мне необходимо только письменное подтверждение, что своей стране я больше не нужен!»

Не думаю, что мой выпад особо впечатлил консула. По всей видимости, он хотел только побыстрее от меня избавиться – от скандалиста и типа, для него непривычного, от которого всего можно ожидать, вплоть до неприятностей. На всякий случай он пригласил секретаршу и узнал от нее (что, несомненно, давно уже знал), что имеется еще двадцать бланков паспортов, и распорядился выдать из них два мне. Пока секретарша аккуратно вносила соответствующие данные в эти все еще типично советские бланки паспортов, мне представилось, что, если бы я их сам заполнял, я бы написал то же, что некогда в подобной ситуации написал (анекдот о нем более чем достоверный) Самуил Яковлевич Маршак. Он был приглашен в Англию, где неоднократно бывал, на очередной шекспировский юбилей. А новый председатель иностранной комиссии Союза писателей – разумеется, чин из ГБ – решил мести по-новому, невзирая ни на какие заслуги. И вот Самуилу Яковлевичу прислали обычную советскую анкету, которую он удивленно повертел в руках, а затем стал заполнять. На вопросы первостепенной важности – пункт номер три и пункт номер пять, партийность и национальность – замечательный поэт и переводчик ответил не стандартными «да» или «нет», а развернуто: «Партийность: абсолютно» (ах, вот почему у меня в голове застряло именно это слово консула), «Национальность: безусловно».

Глядя на ретивую секретаршу и апатичного – какой уж тут юмор! – консула, я от такой идеи отказался, чтобы не быть вновь отброшенным в ту неизвестность, в которой в Советском Союзе столь охотно держали людей. Довольный самим собой, я покинул здание и еще в метро все еще похлопывал себя по карману, чтобы убедиться, что паспорта на месте. Ощущение у меня было такое, словно я выиграл битву – битву, конечно, мирную в мирной весенней Вене. Но остался горький привкус, своего рода первобытный страх, который понять может лишь тот, кто жил в бывшем Советском Союзе, – страх, что давнее, с виду отжившее однажды может вернуться еще раз, не важно, в каком виде. Ведь вчерашний мир еще жив, и живы его последователи (и не только в России).

Я чувствовал себя новорожденным – или, точнее сказать, нормальным – гражданином с законным (непросроченным) паспортом, который я снова мог (не важно где) предъявить. Забыты кошмарные сны прошедших недель и месяцев: они уступили место другим, более оптимистичным, хотя всегда есть опасность того, что боязнь и паника в сновидениях могут в любой момент возвратиться.

Я иногда мечтаю о том, что у меня снова будет время заняться переводами, продолжить то, что когда-то я начал со «Вчерашнего мира» Стефана Цвейга. Ведь должны же они где-то быть – русские читатели, которые когда-то ждали эту книгу и с благодарностью приветствовали публикацию отдельных глав в журнале «Нева»! И разве здесь, в Австрии, после Цвейга, Верфеля, Рота и Музиля, не выросло новое поколение писателей (и уже, к сожалению, ушло): Ингеборг Бахман или Томас Бернхард, произведения которых публикуют от Германии до Америки и с восторгом читают?

И мне часто снится Санкт-Петербург – мой бывший Ленинград, – наша квартира там, на улице Ломоносова, у Пяти Углов, и я мечтаю о том, чтобы там все наконец-то наладилось и люди зажили по-человечески. Я снова сижу за своим письменным столом и хожу в свой институт вдоль Фонтанки. И о том, что когда-нибудь я наконец поднимусь в ту башню в доме на Загородном проспекте, которая тогда так долго и так часто занимала мою фантазию. Что я увижу оттуда, сверху? Треугольник, возможно (который возник на месте пяти углов моего детства и моей жизни), образованный именами трех городов – Ленинграда, Вены, Санкт-Петербурга – и заполненный сотнями рукописных страниц, на которых я читаю снова и снова только одно имя: Стефан Цвейг.

«Каждый должен следовать своей звезде». Полагают, однажды это сказал Леонардо да Винчи. Я пытался следовать моей звезде повсюду, где мог, и все еще пытаюсь сегодня. Не раз падал в пути и снова поднимался (иногда сам, а порой – с доброжелательной помощью). Всегда находились готовые прийти на помощь люди. Но я знаю также, что нельзя полагаться только на чужую помощь, – нужны и собственные воля, и надежды, и иллюзии, включая те, которые именуются для меня Санкт-Петербург, и Ленинград, и Россия.

Послесловие

Мешане Маком,

Мешане Мазл.

(Меняя место жительства,

Изменяешь свою судьбу.)

Еврейская мудрость 

Многие автобиографические книги по самым разным причинам остались только фрагментами. Лишь фрагмент, разумеется, и моя книга. Но с момента ее публикации прошло двадцать лет. Самое время подвести итоги: от «мира вчерашнего», некогда мне столь понятного, к «миру сегодняшнему» (западному), за четверть века ставшему для меня немного более прозрачным. К новому миру, в котором я познал цену успеха, отказался от надежд, не раз испытал разочарование и навсегда распрощался с иллюзиями. Стал ли я за эти годы австрийцем? Перестал ли быть русским? Или остался именно русским евреем, который в новом мире, в чужом языковом пространстве пытался быть и тем, и другим, и третьим, чтобы своими книгами на немецком языке хоть немного способствовать рассеиванию накопившихся предубеждений, необъективных представлений и предрассудков?

Неоплаченный счет, фатальный долг и там и здесь. Там – моя Россия, здесь – мой немецкоязычный западный мир… Россия пожизненно останется моей родиной – не важно, прогуливаюсь ли я в Вене по Кертнерштрассе или иду от моих Пяти Углов в Петербурге по улице Рубинштейна к Невскому проспекту. Небо повсюду одинаковое. А иногда и люди… Да, люди – и такие и сякие… Австрийские СЯКИЕ и сегодня убеждены, что Австрия – первая жертва германского фашизма, что смертоносным и роковым 1938 год был только в СССР, а всякие Гитлеры и Эйхманы были злобными иноверцами, паскудными пруссаками, в то время как Бетховен был великим австрийским композитором.

Однако ТАКИХ австрийцев в тысячу раз больше. Помните, в моей книге я рассказывал о длиннющем коридоре Дзержинки, в котором развешены портреты военачальников, скончавшихся – все как один – в 1937 или 1938 году; и о Колонном зале ЛИИЖТа с его галереей выдающихся ученых, на которых мор нашел в те же самые годы?! В неброском деревянном коридоре антропософской школы Рудольфа Штайнера в венском районе Мауэр вместо портретов знаменитых антропософов я обнаружил заключенное в незатейливую рамку изречение:

Твой Христос – еврей,

Твой автомобиль – японец,

Твоя пицца – итальянка,

Твоя демократия – гречанка,

Твой кофе – бразилец,

Твой отпуск – турок,

Твои цифры – арабы,

Твой алфавит – римлянин,

А твой сосед – лишь жалкий иноверец!

Интересно, что бы сказал по поводу всего этого в равной мере почитаемый в православной России и в католической Австрии Иисус Христос?!

Иллюстрации






С братом Альфредом. 1886



С братом Альфредом. 1900



В студенческие годы



С первой женой Фредерикой фон Винтернитц


Герои биографических романов и новелл Стефана Цвейга


Мария Стюарт



Эразм Роттердамский



Фернан Магеллан



Мария Антуанетта



Жозеф Фуше



Роберт Скотт



Джордж Гордон Байрон



Иоганн Вольфганг Гёте



С любимым спаниелем Каспаром в Зальцбурге



В библиотеке лондонской квартиры



Немецкие издания



Оссининг, штат Нью-Йорк. Лето 1941 г.



С Максимом Горьким






Стефан и Лотта






Геннадий Каган с родителями и братом Яном. Ялта. 1959



Светлана с родителями. 1943



Геннадий Каган с женой Светланой. Вена. 2012