Анатолий Федорович Кони. Николай II

На модерации Отложенный Мне
думается, что искать объяснения многого, приведшего в конце концов Россию
к гибели и позору, надо не в умственных способностях Николая II, а в
отсутствии у него сердца, бросающемся в глаза в целом ряде его поступков.
Достаточно припомнить посещение им бала французского посольства в ужасный
день Ходынки, когда по улицам Москвы развозили пять тысяч изуродованных
трупов, погибших от возмутительной по непредусмотрительности организации
его "гостеприимства", и когда посол предлагал отсрочить этот бал.
Стоит вспомнить его злобную выходку о "бессмысленных мечтаниях" перед
лицом земств и подтверждение в указе министру внутренних дел особого
благоволения земским начальникам в ответ на восторженное отношение к нему
и его молодой жене всего населения Петербурга после его вступления на
престол, что очень напоминает издание закона о земских начальниках его
отцом вслед за восторгом всей России по поводу спасения его семьи от
крушения поезда в 1888 году. Достаточно, наконец, вспомнить равнодушное
отношение его к поступку генерала Грибского, утопившего в 1900 году в
Благовещенске-на-Амуре пять тысяч мирного китайского населения, трупы
которых затрудняли пароходное сообщение целый день, по рассказу мне брата
знаменитого Верещагина; или равнодушное попустительство еврейских погромов
при Плеве; или жестокое отношение к ссылаемым в Сибирь духоборам, где они
на севере обрекались как вегетарианцы, на голодную смерть, о чем пламенно
писал ему Лев Толстой, лишению которого христианского погребения синодом
"возлюбленный монарх" не воспрепятствовал, купив одновременно с этим на
выставке передвижников репинский портрет Толстого для музея в Михайловском
дворце. Нельзя не вспомнить одобрения им гнусных зверств мерзавца -
харьковского губернатора И. М. Оболенского при "усмирении" аграрных
беспорядков в 1892 году.
Можно ли, затем, забыть Японскую войну, самонадеянно предпринятую в
защиту корыстных захватов, и посылку эскадры Небогатова со "старыми
калошами" на явную гибель, несмотря на мольбы адмирала. И это после почина
мирной Гаагской конференции. Можно ли забыть ничем не выраженную скорбь по
случаю Цусимы и Мукдена и, наконец, трусливое бегство в Царское Село,
сопровождаемое расстрелом безоружного рабочего населения 9 января 1905 г.
Этою же бессердечностью можно объяснить нежелание ставить себя на место
других людей и разделение всего мира на "я" или "мы" и "они". Этим
объясняются жестокие испытания законному самолюбию и чувству собственного
достоинства, наносимые им своим сотрудникам на почве самомнения или даже
зависти, которые распространялись даже на членов фамилии, как, например,
на великого князя Константина Константиновича. Таковы отношения к Витте,
таковы, в особенности, отношения к Столыпину, которому он был обязан столь
многим и который для спасения его династии принял на душу тысячи смертных
приговоров.
Неоднократно предав Столыпина и поставив его в беззащитное положение по
отношению к явным и тайным врагам, "обожаемый монарх" не нашел возможным
быть на похоронах убитого, но зато нашел возможным прекратить дело о
попустителях убийцам и сказал, предлагая премьерство Коковцеву: "Надеюсь,
что вы меня не будете заслонять, как Столыпин?" Такими примерами полно его
царствование. Восьмидесятилетний Ванновский, взявший на свои трудовые
плечи тяжкое дело народного просвещения в смутные годы, после ласкового и
любезно встреченного доклада о преобразовании средней школы получил
записку о своем увольнении. Обер-прокурор синода Самарин, приехав на
другой день после благосклонно принятого доклада в совете министров,
прочел записку царя к Горемыкину, в которой стояло: "Я вчера забыл сказать
Самарину, что он уволен.
Потрудитесь ему сказать это". Несчастный Макаров, тщетно просившийся в
отставку, получил ее по телеграфу из Ставки, лишь когда затруднялся
вопреки закону прекратить дело Маыасевича-Мануйлова. Вечером того же дня,
когда утром Кауфман-Туркестанский был удостоен лобзаний и приглашения к
завтраку за то, что он рассказал об опасностях, грозящих России и
династии, он получил увольнение от звания, дававшего ему возможность
личных свиданий с государем. Председателям Государственной думы,
являвшимся с докладом о деятельности этого учреждения, оказывался
"высокомилостивый прием" и вслед за тем Дума распускалась, причем
промежутки в ее занятиях становились все длиннее. Предательство
распространялось не только на лица, но и на учреждения. Относительно указа
17 октября 1905 г. практиковалось явное нарушение данных обещаний.
Государственный совет упорно наполнялся крайними правыми, причем к 1
января 1917 г. был уволен Голубев и призвана шайка прохвостов, нарочно
подобранных стараниями Щегловитова. Монарх принял с благодарностью значок
"Союза русского народа" и приказывал оказывать поддержку клеветническим и
грязным изданиям черносотенцев. Наконец, проявлявшие малейшую
самостоятельность в пользу прав церкви иерархии Антоний и Владимир
подвергались явному неблаговолению, несмотря на услужливость первого по
вопросу о существующих мощах старца Серафима и о лишении христианского
погребения Толстого.
Наконец - и это очень характерно - когда старый Государственный совет
постановил обратить внимание государя на своевременность отмены телесных
наказаний, последовал отказ и резолюция: "Я сам знаю, когда это надо
сделать!"
Ко всему этому нельзя не признать справедливой характеристику Николая
II, сделанную в 1906 году одним из правых членов Государственного совета:
"c'est un lache, et un lacheur" [это трусость, и (он) трус (фр.)].
Трусость и предательство прошли красной нитью через все его
царствование. Когда начинала шуметь буря общественного негодования и
народных беспорядков, он начинал уступать поспешно и непоследовательно, с
трусливой готовностью, то уполномочивая Комитет министров на реформы, то
обещая Совещательную Думу, то создавая Думу Законодательную в течение
одного года. Чуждаясь независимых людей, замыкаясь от них в узком семейном
кругу, занятом спиритизмом и гаданьями, смотря на своих министров как на
простых приказчиков, посвящая некоторые досужие часы стрелянию ворон у
памятника Александры Николаевны в Царском Селе, скупо и редко жертвуя из
своих личных средств во время народных бедствий, ничего не создавая для
просвещения народа, поддерживая церковно-приходские школы и одарив Россию
изобилием мощей, он жил, окруженный сетью охраны, под защитою конвоя со
звероподобными и наглыми мордами, тратя на это огромные народные деньги.
Отсутствие сердечности и взгляд на себя как на провиденциального
помазанника божия вызывали в нем приливы горделивой самоуверенности,
заставлявшей его ставить в ничто советы и предостережения немногих честных
людей, его окружавших или с ним беседовавших, и допустившей его сказать на
новогоднем приеме японскому послу за месяц до объявления Японией пагубной
для России войны: "Le Japon finira par me facher" [Япония кончит тем, что
меня рассердит (фр.)].
А между тем судьба посылала ему предостережения, на
которые он, даже только как образованный человек, должен был обратить
внимание, памятуя уроки истории.
Между ними было главное - смутное время 1905 - 1908 гг., когда первая
революция сыграла пролог ко второй, показав во внушительных размерах, чем
может грозить русской культуре, единству, справедливости, порядку и
человеколюбию "русский бунт - бессмысленный и беспощадный".
Кровь массы неповинных жертв не возопила перед ним, и, освободившись от
ненавистных ему Витте и Столыпина, он с особым тщанием стал выбирать
руководителями внутренней политики таких ничтожных людей, как Горемыкин,
Штюрмер и, наконец, безличный князь Голицын, давая им в помощь таких
министров, как Маклаков, Алексей Хвостов и Протопопов, покупая минутное
расположение думы увольнением в отставку неугодных ей министров и дразня
ее увольнением вслед за тем таких людей, как Кривошеий, граф Игнатьев,
Александр Хвостов (честный человек, несмотря на свои ошибки) и Поливанов.
А между тем судьба была к нему благосклонна. Ему, по евангельскому
изречению, вина прощалась семьдесят семь раз. В его кровавое царствование
народ не раз объединялся вокруг него с любовью и доверием. Он искренно
приветствовал его брак с "Гессен-Даршматской" принцессой, как ее назвал на
торжественной ектинии протодиакон Исаакиевского собора. Народ простил ему
Ходынку; он удивлялся, но не роптал против Японской войны и в начале войны
с Германией отнесся к нему с трогательным доверием. Но все это было
вменено в ничто, и интересы родины были принесены в жертву позорной
вакханалии распутинства и избежанию семейных сцен со стороны властолюбивой
истерички. Отсутствие сердца, которое подсказало бы ему, как жестоко и
бесчестно привел он Россию на край гибели, сказывается и в том отсутствии
чувства собственного достоинства, благодаря которому он среди унижений,
надругательства и несчастия всех близких окружающих продолжает влачить
свою жалкую жизнь, не умев погибнуть с честью в защите своих исторических
прав или уступить законным требованиям страны. Этим же отсутствием сердца
я объясняю и то отсутствие негодования или праведного гнева за судьбы
людей и подданных, пострадавших от противозаконных и вредных действий его
сатрапов.
Достаточно припомнить безнаказанность виновников Ходынки, связанную с
отобранием у графа Палена возложенного на него следствия, на
безнаказанность целого ряда негодяев, облеченных званием столичного
градоначальника, оставление без последствий бездействия в Москве в 1915
году придворного хама Сумарокова-Эльстона, допустившего грабеж на миллионы
рублей. Невольно вспоминаются слова Столыпина: "Да рассердитесь же хоть
раз, ваше величество!"
Обращаясь к непосредственным личным воспоминаниям, я должен сказать,
что хотя я и был удостаиваем, как принято было писать, "высокомилостивым
приемом", но никогда не выносил я из кабинета русского царя скольконибудь
удовлетворенного впечатления. Несмотря на любезность и ласковый взгляд
газели, чувствовалось, что цена этой приветливости очень небольшая и,
главное, неустойчивая. Мне особенно вспоминается представление ему в 1896
году, когда оказалось, что он не знает о завещанных ему Ровинским
драгоценных собраниях офортов Рембрандта, несмотря на то что таковые уже
целый год как были переданы душеприказчиками в министерство двора. При
этом он, предвкушая будущий заговор против меня господ Плеве и Муравьева,
выразил сомнение, дадут ли мне возможность мои прямые служебные
обязанности читать, как я предполагал, в университете курс судебной этики.
В другой раз, в 1898 году, он, со свойственным Романовым лукавством,
упомянув, что читал в газетах о том, что должна состояться моя публичная
лекция в зале генерал-прокурорского дома, спросил меня, в чью пользу и о
чем я намерен говорить, хотя в газетном известии было с точностью
обозначено, что лекция будет в пользу благотворительного общества
судебного ведомства о Горбунове. Когда я упомянул о последнем, он тоном
недоумевающего порицания спросил меня, что побудило меня избрать такую
тему. Я понял, что это - результат глухого недовольства сенаторов на то,
что их товарищ выступает публично, выходит на аплодисменты публики и,
таким образом, унижает свое высокое звание вместо того, чтобы играть в
Английском клубе до утра и платить штрафы. Выслушав, однако, мою ссылку на
слова Пушкина: "Мы ленивы и нелюбопытны", с прибавкою от себя слов "и
неблагодарны", и мое объяснение того значения, которое имеет Горбунов в
литературе и искусстве, государь сказал мне, что вполне со мною согласен,
и стал восхищаться старинным русским языком у Горбунова. Каждый раз, когда
мне приходилось ему представляться и выслушивать его обычный вопрос: "Что
вы теперь пишете и что теперь интересного в сенате или Совете?" - я
присоединял к моему ответу, по возможности, яркое и сильное указание на
ненормальные явления и безобразия нашей внутренней жизни и
законодательства, стараясь вызвать его на дальнейшую беседу или двинуть в
этом направлении его мысли. Но глаза газели смотрели на меня ласково,
рука, от почерка которой зависело счастье и горе миллионов, автоматично
поглаживала и пощипывала бородку, и наступало неловкое молчание, кончаемое
каким-нибудь вопросом "из другой оперы". Мне пришлось его видеть и в
тяжкие минуты первой революции в Александровском дворце, вокруг которого
веяло отчужденностью и тревогой. После нескольких ласковых вопросов мне о
состоянии моего здоровья ввиду предстоящей мне лечебной поездки за границу
я попытался заговорить о задачах будущей деятельности Государственного
совета и о том, что все успокоится, если только правительство нелицемерно
исполнит обещание, данное государем в Манифесте 17 октября и в речи при
открытии I Думы. На этот раз тусклый взгляд непроницаемых глаз сопроводил
не прямой ответ: "Да! Это (конечно, подразумевалась смута) везде было. Все
государства через это прошли: и Англия, и Франция..." Я едва удержался,
чтобы не сказать: "Но ведь там вашему величеству отрубили голову!" С тех
пор прошло 13 лет, и ни одно из обещаний, данных торжественно, не было
осуществлено прямодушно и без задней мысли. И, в сущности, в переносном
смысле, глава монарха скатилась на плаху бездействия, безвластия и
бесправия.