Из Петрограда в Ленинград. Дневники Чуковского

На модерации Отложенный

Чтение дневников Чуковского, написанных уже в советское время, казалось бы, должно было прервать довольно последовательную линию размышлений о русско-еврейской двойственности духовного мира этого жесткого и злого литературного критика. Напомним, к этому времени он стал уже автором знаменитых детских сказок. Были, конечно, свои нюансы: советские педагоги, предводительствуемые Н.К. Крупской, все время создавали проблемы для их публикации. Да и «проходные» вроде бы книги о Н.В. Некрасове и русских писателях-демократах сталкивались с яростной критикой тех, кто оберегал «светлые образы» своих любимцев.

Возвращаясь к русско-еврейской теме, отметим тем не менее очевидное ее присутствие в дневниках советского периода. Причем, чтобы оценить глубину размышлений Чуковского на эту непростую тему, надо помнить о том, что из его сознания не исчез образ друга и учителя В.Е. Жаботинского.

Вот две записи Чуковского 1922 года. Первая о праздновании Нового года в Доме литераторов: «Явился запоздавший Анненков. Стали показывать пьяные лица, и тут только я заметил, что большинство присутствующих – евреи. Евреи пьяны бывают по-особенному. Ходасевич еще днем указал мне на то, что почти все шкловитяне – евреи, что “формально-научный метод” – еврейский по существу и связан с канцелярскими печатями, департаментами».

Далее Чуковский дает несколько характеристик (Эйхенбаума, Тынянова и др.) в связи с отзывами на свои работы. Здесь много забавного. Ведь именно в это время внук известного антисемита Я. Брафмана, автора позорно знаменитой «Книги кагала», В.Ф. Ходасевич переводит для хрестоматий Лейба Яффе ивритских поэтов. 26 марта 1922 года Чуковский пишет, что его сын Коля «… прочитал мне, страшно волнуясь, свою идиллию “Козленок” – очень изящную, насквозь поэтическую – вольное подражание “Вареникам” одного еврейского поэта, с которым он познакомился в переводе Владислава Ходасевича». Стихотворение это, между прочим, принадлежало перу С. Черниховского и было напечатано в сборнике Ходасевича «Из еврейских поэтов» (Берлин, 1922). Высказывание же Ходасевича о последователях В. Шкловского – русских формалистах – вполне может быть связано с его отношением к советским департаментам и канцеляриям, ведь в царское время евреи менее всего ассоциировались с этими учреждениями. Другое дело, что Б. Эйхенбаум писал работы типа «Как сделана “Шинель” Гоголя». А сам Ходасевич работал тогда над весьма далеким от формализма сочинением о «поэтическом хозяйстве» Пушкина. Поэтому ничего близкого к антисемитизму, как можно было бы подумать, эта запись не содержит.

Забавно, что и Бабель, который не раз появляется на страницах дневника Чуковского, считал, что рассказ «Как это делалось в Одессе» о некоем старике Эйхбауме пародирует ту же самую работу Эйхенбаума (кстати, впоследствии американский славист Г. Фрейдин хорошо это показал).

Запись Чуковского от 18 марта 1922 года свидетельствует, что высказывание Ходасевича все-таки задело его довольно сильно: «Был вчера в кружке уитмэнианцев и вернулся устыженный. Правда, уитмэнианства там было мало: люди спорили, вскрикивали, обвиняли друг друга в неискренности, но – какая жажда всеосвещающей “религии”, какие запросы фанатизма. Я в последнее время слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна кроме литературных, – и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе у молодежи горят глаза, люди сидят далеко заполночь и вырабатывают вопрос: как жить <…> Инстинктивно учуяв во мне “литератора”, они отшатнулись от меня. – Нет, цела Россия! – думал я уходя. – Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, “религиозна”. Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest. И я заметил особенность: в комнате не было ни одного еврея. Еврей – это древность, перс – культурность, всезнайство. А здесь сидели истомленные бесхлебьем, безздоровьем, безденежьем  девушки и подростки-студенты и жаждали  не денег, не дров, не эстетических наслаждений, но – веры. И я почувствовал, что я рядом с ними – нищий, и ушел опечаленный».

Для того чтобы оценить все полутона этих записей, коснемся упоминаний имени того, кто применительно к евреям в начале ХХ века являлся символом «иронии, скептицизма и юмора». Нет сомнений, подразумевается Генрих Гейне.

Когда Чуковский в феврале 1925 года пишет о переводах из Гейне формалиста Ю. Тынянова, он не забывает констатировать, что у еврея-Тынянова было то преимущество, которого не было у Александра Блока. А посещая знаменитого русского писателя С. Сергеева-Ценского, он записывает уже в 1930 году: «Ценский человек замечательный: гордый, непреклонный, человек сильной воли, свободолюбивый, правдивый. Если он переоценивает себя, то отнюдь не из мелкого эгоизма: нет, для него высокое мнение о себе есть потребность всей его жизни, всего его творчества. Без этой иллюзии о собственном колоссальном величии он не мог бы жить, не мог бы писать. Ни одной йоты гейневского или некрасовского презрения к себе в нем нет, он не вынес бы такого презрения».

По-видимому, для Чуковского (как и для не выносившего Гейне Б. Пастернака) интонация немецкого поэта-еврея и его отношение к жизни ассоциировались с его происхождением.

Вернемся в 1922 год. Чуковский не отказал себе в удовольствии описать приход «уитмэнианцев» во «Всемирную литературу»: здесь они встретились со все более приближавшимся к оставленному было еврейству Акимом Волынским. Чуковский записывает: «4 апреля во вторник во “Всемирной литературе” состоялось чествование Уитмэна. Пришли уитмэнианцы, а в кабинете шло заседание Союза писателей. Пришлось ждать <…> А между тем, вышло весьма интересно. Я прочитал вслух несколько пассажей из “Демократических далей”. Волынский по поводу прочитанного сказал великолепную речь, которую я слушал с упоением, хотя она была основана на большом заблуждении. Волынский придрался к слову “трансцендентальный” общественный строй и стал утверждать, что Уитмэн отрицал сущее во имя должного. Словом, сделал Уитмэна каким-то спиритуалистом иудейской окраски. Но речь была превосходна, с прекрасными экспромтами – чем дальше он говорил, тем лучше».

Чуть позже выяснилось, что так называемые «уитмэнианцы» толком не знали, кто такой Уитмэн. Им просто нужен был некий духовный руководитель. Поэтому-то записи Чуковского звучат едва ли не иронически по отношению к самому себе, столько сделавшему для популяризации Уитмэна в России.

А. Блок и К. Чуковский на вечере Блока в Большом драматическом театре. Петроград. 25 апреля 1921 года.

А вспоминая споры Волынского и Блока о Гейне, – между прочим, именно Гейне олицетворял для далекого от семитофилии Блока гуманизм иудаизма, – невольно задумываешься о том, как жаль, что обертоны описываемой ситуации сам Чуковский в своих книгах не реализовал. Время все менее способствовало серьезному обсуждению русско-еврейской проблематики, и следы ее оставались лишь в обрывистых фразах дневниковых записей.

Чуковский еще не раз мысленно возвращался к Волынскому и описал в дневнике его чтение «Рембрандта» 26 ноября 1924 года. Эти записи забавно сопоставить с тем, что мы уже видели. Итак: «В прошлый вторник Волынский читал у нас (во “Всемирной”) свое вступление к книге о Рембрандте. Сологуб отозвался об этом выступлении игриво и резко: “Ваша книга опасная. Вы призываете к тому, чтобы (евреи) всех нас перерезали. Вы защищаете иудаизм, но он не нуждается в вашей защите. И почему христианство кажется вам каменным и пустынным, почему именно каменным?”»

Книга Акима Волынского (Флексера, которого в символистских кругах называли презрительно и «филоксерой», болезнью виноградной лозы) о Рембрандте была посвящена доказательству того, что художник – еврей, раз согласные буквы его фамилии «рмбр» вроде бы не встречаются в таком виде в голландском языке, а напоминают что-то вроде «рамбам».

Заметим, что подробно об этом написано в книге Е.Д. Толстой «Мирпослеконца». Ею же продемонстрировано место Волынского в культурном пространстве начала 1920-х, и лучше всего оно характеризуется образом Рабби из «Пьесы с ключом» Ольги Форш. Кстати, это неудивительно в отношении человека, которому в январе 1923 года(!) было небезразлично произнесение в русском тексте Евгения Замятина Имени Всевышнего: «Слушали без аппетита. Волынский ушел с середины и сделал только одно замечание: нужно говорить не “Е-гова”, но “Я-гве”. (Страшно характерно для Волынского: он слушал мрачно и мертво, но при слове Е-гова оживился; второй раз он оживился, когда Замятин упомянул метафизическую субстанцию)».

Нет сомнений, что когда «Рембрандт» Волынского будет опубликован полностью, портрет философа словами Чуковского станет едва ли не самым точным, хотя сегодня на фоне сочинений Волынского о Достоевском или русском балете он выглядит странновато…

А вот описание компании русских формалистов уже и сегодня не удивляет, удивляет лишь настойчивость Чуковского в упоминаниях об их еврействе. Через пять лет после новогодних высказываний В. Ходасевича на эту тему он записывает аналогичные высказывания Михаила Зощенко: «Был у Жака Израилевича. Жак женился, жена молодая (ну, она его уже “цукает”, скоро согнет в бараний рог). У Жака были Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум – все одни евреи, я один православный, впрочем, нет, был и Вс. Иванов. Скучно было очень».

Конечно, дневник – не статья. Быть может, именно потому Чуковский записал это высказывание Зощенко, что помнил о предыдущем варианте подобной мысли, уже попавшей в его дневник.

Теперь, когда мы видим постоянную двойственность, явно мучившую Чуковского в те годы, нам необходимо вспомнить, что именно в 1922 году, с записей которого и начинается второй том дневников, в Берлине вышли «Фельетоны» В. Жаботинского. Эта книга была расширенным и несколько переработанным вариантом издания 1913 года, куда входила статья 1912 года «Странное явление». В ней мы читаем: «Газеты одного крупного города черты оседлости, описывая тамошнюю попытку публичного чествования памяти Комиссаржевской, устроенную литературно-артистическим клубом, отметили, что русской публики на торжестве было мало, а зато было очень много публики еврейской <…> Ни для кого не тайна, что литературные клубы в черте оседлости вообще на девять десятых посещаются евреями; огромное большинство членов – тоже евреи. Арийский элемент представлен обычно десятком-другим отдельных любителей музыки; пусть это талантливые и симпатичные люди, но их мало».

Казалось бы, речь идет только об Одессе. Однако то же самое Жаботинский говорит и о ситуации в Петербурге, где евреев куда меньше, но процент их среди чтящих память русской актрисы тот же, что и в черте оседлости. Более того, Жаботинский описывает свой разговор с одним ассимилятором из евреев, который четко, безо всякой тени антисемитизма, утверждает, что когда в русских культурных клубах количество евреев превышает некую черту, русские интеллигенты просто перестают посещать подобные собрания, тем более если поначалу они были организованы русскими, а потом в них начался наплыв евреев. Жаботинский завершает свою статью так: «“Странное” явление все-таки должно иметь свою причину <…> Она или в русской интеллигенции, или в еврейской. Или первая органически не способна интересоваться, откликаться, реагировать и т. д., и только евреи, эти единственные ангелы-хранители русской культуры в Петербурге и на окраинах еще спасают положение, держат знамя и прочее, и тогда остается только изумляться, откуда у этого равнодушного русского племени взялось столько творческого подъема, чтобы создать без всякой еврейской помощи Толстого и Комиссаржевскую. Или их к евреям просто “не тянет”, и когда они видят, что на их собственном празднике танцует слишком много евреев, то даже лучшие из них предпочитают праздновать у себя дома; и если это так, то евреям и дальше придется нести в себе нелестную роль единственных музыкантов на чужой свадьбе, с которой хозяева ушли».

Юрий Тынянов

Прав или неправ был Жаботинский в целом, но дневник К. Чуковского 1922 года отразил именно это ощущение, причем благодаря двойственному не только культурному, но и национальному происхождению автора.

Судьба готовила Чуковскому еще одно испытание. В июле 1924 года он записывает: «Вчера вечером М.Б. (Мария Борисовна Чуковская. – Л.К.) сказала мне, что слухи о смерти моего отца неверны. Он жив, но Рохлина, моя полусестра, убита зверски (татарами?), изнасилована (на шестом месяце беременности) и изрезана на шесть кусков. Сестра, – а я даже не знаю, как ее звали!»

Эти сведения подтверждаются и комментаторами дневника, которые сообщают, что получив образование во Франции и будучи врачом, «полусестра» Чуковского работала в Баку и была убита местными жителями за попытку закрытия сточной канавы как распространителя инфекций. Эта трагическая ситуация в дневнике более нигде не обсуждается, хотя нет сомнений, что в душе Чуковского она не могла не оставить следа. Так же как еще одно неожиданное событие в 1925 году, когда Чуковскому довелось побывать в Гельсингфорсе: «Сижу пятый день, разбираю свою переписку за время от 1898–1917 годов. Наткнулся на ужасные, забытые вещи. Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма, – уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность, – у меня даже имени не было: одни звали меня в письмах “Николаем Емельяновичем”, другие “Николаем Эммануиловичем”, третьи “Николаем … извините, не знаю, как вас величать”, четвертые (из деликатности!) начинали письмо без обращения. Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) был самым нецельным, непростым человеком на земле».

За этим следует рассказ о муках незаконнорожденности, сокрытии своего происхождения и т. д. Даже в существенной части уничтожив свой ранний дневник, Чуковский не смог скрыть ни от самого себя, ни от будущих читателей те травмы, которые он не преодолел на протяжении всей своей жизни.

Члены коллегии «Всемирной литературы» в дни разгрома издательства. Аким Волынский – третий слева, сидит. 15 января 1925 года.

До конца чтения дневников Чуковского еще далеко – это по крайней мере еще два таких же тома, как те, что мы успели обсудить. Между тем, знатокам его творчества хорошо известно, что незадолго до своей кончины бывший одесский критик был весьма взволнован письмом Р. Марголиной, спросившей его о старом друге В. Жаботинском. Ответ Чуковского, полный доброй памяти о человеке, чье имя невозможно было открыто назвать в СССР, мог показаться лишь сантиментом, связанным с далекой юностью. Однако два первых тома дневников Чуковского показывают: и «еврейская» Одесса, и автор романа «Пятеро», да и все сложности так называемого «еврейского вопроса» так или иначе сопровождали автора небезобидного «Крокодила» всю его жизнь.

За ту честность, с которой он о себе рассказал, К. Чуковскому можно быть благодарным. И без того непростой облик его обогатился еще одной стороной, не знать которую было бы жаль. Странные сиониды, с которых мы начали серию размышлений о дневниках Чуковского, заняли свое законное место в сложной мировоззренческой мозаике этого человека.