Пассионария в Париже.
Эйснер А. В. Двенадцатая интернациональная. — М.: Советский писатель, 1990.
Глава первая.
3
Самый момент, когда я окончательно решил ехать, запомнился очень хорошо, хотя я и не сразу заметил, что решение уже принято. Произошло это в первых числах сентября [1936 года] на митинге, на котором выступала Пасионария. Начинался он, как обычно, поздно, в восемь тридцать вечера, дабы все успели пообедать (во Франции никто и ни при каких обстоятельствах не посягнет на священный обеденный час), но, предугадывая, что в данном случае даже Зимний велодром окажется мал, мы вышли в начале восьмого, и тем не менее поезда метро, направляющиеся в Отёй, были полны. Я предусмотрительно взял два билета первого класса, но, видно, подобных хитрецов нашлось немало, потому что нам с трудом удалось втиснуться в привилегированный вагон, переполненный так же, как остальные. На пересадке все повалили в одну сторону, и встречные, кто с недовольным, а кто с испуганным видом, жались к стенкам переходов. Пока мы дошли до платформы нужного направления, там скопилась такая толпа, что попасть в приближающийся состав казалось просто безнадежным. К счастью, на сей раз в первом классе ехали его обычные пассажиры, безразличные, если не враждебные к тому, что сейчас будет происходить на арене Зимнего велодрома; большинство их выходило, чтобы пересесть на Отёй, и мы с многочисленными попутчиками смогли вдавиться вместо них.
На ближайшей к велодрому остановке весь поезд опустел, будто она конечная: лишь на мягких диванах первого класса продолжали восседать некоторые дамы и господа, явно шокированные только что покинувшим их вагон неподходящим обществом. И на нашем, и на противоположном перроне еще теснились перед выходами прибывшие на предыдущих поездах. Широкие железные лестницы, [32] спускающиеся с эстакады, на которую здесь, перед Сеной, выведено метро, пространство перед эстакадой и мостовая между нею и велодромом были запружены медленно продвигавшимися людьми. Под фонарями, по ту сторону бульвара, выстроились темно-синие каре полиции, но возле велодрома ажанов не было; вместо них порядок поддерживали распорядители с красными повязками на рукавах. Вдоль тротуара бряцали кружками сборщики пожертвований, непрерывно приговаривая: «Помогите Испании, товарищи...», «Помогите республиканской Испании... Бросьте ваш обол в помощь Испанской республике...». У входов девушки, наряженные, как хористки из «Кармен», прикалывали к пиджакам и платьям входящих бумажные флажки с продольными полосами непривычной расцветки — красной, желтой и фиолетовой. Приставленные к девушкам энергичные молодые люди взимали на покрытие расходов по два франка; безработные вносили половину.
До начала митинга оставалось еще около сорока минут, а внизу было уже битком набито, и вновь прибывающие, оценив обстановку, бросались наверх. Держась за руки, мы кинулись вслед за остальными, но, взбегая с этажа на этаж, нигде не могли найти ни одного пустого сиденья. Лишь под самой крышей, слева, удалось обнаружить сравнительно свободный выступ галереи, где по крайней мере можно было стоять. Но и тут нас вскоре так придавили к барьеру, что достать из кармана сигарету сделалось целой проблемой. Впереди, далеко под нами, находилась импровизированная эстрада. Фоном ей служили три громадных флага: посередине из багряного бархата с эмблемой Народного фронта, по бокам трехцветные — испанский и французский. Висячие прожектора, прорезая молочными конусами сумрак, заливали эстраду светом. Вдоль нее тянулся стол, покрытый краповым сукном. Гигантская бетонированная арена заставлена бесчисленными рядами стульев; сверху мы видели, что они все до единого заняты. Плотные толпы стоящих, как декоративный кустарник, окружали арену. На ярусах тоже негде было повернуться. Вероятно, за все свое существование, даже в азартные дни шестисуточных велосипедных гонок или в тот вечер, когда кумир парижских предместий Марсель Тиль дрался за звание чемпиона мира в полутяжелом весе, — даже тогда «Вельдив»{12} не вмещал столько народа. [33]
Почти все курили, и табачный дым пеленами стлался над огромным партером, клубился под балконами и образовывал туманные ореолы вокруг ламп и фонарей. Вопреки обыкновению собравшиеся вели себя довольно сдержанно. Лишь порой из глубины какого-нибудь яруса слышались громкие выкрики, они быстро разрастались, и вот все покрывал громовой речитатив, исходящий из тысячеголосой глотки: «Des canons!., des avions!., pour L'Espàgne!., républicaine!..» Сотрясая здание, ритмичный рев распространялся, и его подхватывали повсюду, потом он опадал, чтобы с новой силой возникнуть в другом месте. Из партера все чаще и чаще долетал треск аплодисментов — это опознавали кого-либо из левых политических деятелей, пробиравшегося, при содействии дюжих ребят из самообороны, по забитому людьми проходу.
Открытие митинга приближалось. Нас все крепче прижимали к перилам. «Она храбрая, твоя подружка», — сказал мне прямо в ухо немолодой рабочий, от его куртки пахло пережаренным растительным маслом. Море голов внизу однообразно шевелилось, словно ветер рябил воду. Но вот по арене из конца в конец прокатилась волна: все обернулись к центральному входу, где показался крупный человек с растрепанной седой головой. Распорядители, узнав Андре Марти, рванулись ему навстречу. Не обращая внимания на аплодисменты, он продвигался к эстраде. Репродукторы испустили змеиный шип, и вдруг из них грянул бойкий марш вроде тех, что исполняют в цирке во время парада-алле перед началом представления. Первые ряды, а за ними и остальные, вставали, мужчины снимали кепки. В истекшие полтора месяца мне не однажды приходилось слышать эту музыку: громкоговорители передавали «Гимн Риего», столетнюю испанскую революционную песню, принятую в качестве официального гимна республики. Толпившиеся в проходе расступались и приветственно вздымали кулаки, давая дорогу большой женщине в черном платье. Она стремительно шла к трибуне, тоже подняв сжатую в кулак руку. Сзади торопилась беспорядочная толпа сопровождающих. Женщина в черном легко взошла на помост и, по-прежнему держа у виска кулак согнутой в локте правой руки, повернулась к рукоплещущему велодрому; левой, в которой виднелся скомканный белый платочек, она оперлась на стол. Бледное лицо ее было сосредоточенно, вороные волосы — гладко зачесаны назад и стянуты в тяжелый узел. Репродукторы смолкли. Секунда [34] тишины, и весь велодром разом запел «Интернационал» в том походном темпе, в каком поют его французы. Стараясь остаться незаметными, на эстраду поднимались остальные члены испанской делегации и устроители митинга. Приглаживая прическу ладонью, взобрался туда и Андре Марти в мешковатом сером костюме. Закончив припев «Интернационала», неисчислимый хор снова принялся оглушительно повторять главный лозунг дня. Несколько человек вынесли откуда-то сбоку и водрузили на помост к ногам Пасионарии невероятных размеров корзину с алыми гвоздиками, такую же корзину настурций и корзину фиалок — получился испанский республиканский флаг. Отовсюду к трибуне, как по сигналу, устремились женщины и дети с букетами цветов. Они несли Пасионарии и пышные оранжерейные розы, и будничные георгины, и тюльпаны неописуемых оттенков, и белые лилии: в руках у нее быстро образовался необъятный цветочный сноп. Она передала его назад смуглой девушке в мужском рабочем комбинезоне и рогатой пилотке, но снизу протягивали все новые и новые пучки цветов, и Пасионарии пришлось складывать их прямо на стол. Вскоре и ближний край стола и угол помоста были завалены яркими ворохами. Пасионария застенчиво разводила руками, наклонялась к детям, и даже от нас можно было рассмотреть, какая белозубая улыбка озаряла ее лицо. Но вот оно опять стало серьезным, и Пасионария через плечо обратилась к девушке, которой дала подержать цветы и которая, по всей вероятности, была ее переводчицей. После каждой фразы, кивая головой в подтверждение, что прекрасно все понимает, девушка в пилотке выслушала, положила цветочный сноп на свободный стул, подошла к председательствующему и передала ему поручение. Он привычно пощелкал пальцем по микрофону и округлыми фразами сообщил, что товарищ Долорес Ибаррури глубоко тронута оказанным ей приемом и сердечно благодарит за поднесенные ей букеты, однако, не считая себя вправе принять на свой счет столь волнующее проявление симпатии ко всем испанским антифашистам, просит возложить эти цветы к стене Коммунаров. Восторженные крики и шквал рукоплесканий покрыли его слова. Пасионария уселась посреди испанских делегатов. Председательствующий вторично постучал по микрофону и встал. Он объявил митинг солидарности открытым и сообщил, что на нем присутствует свыше сорока тысяч человек, но что еще много тысяч не смогли войти и стоят кругом велодрома, [35] хотя полицейские власти под предлогом соблюдения общественной тишины и не разрешили установить громкоговоритель снаружи. Все радостно захлопали в ладоши, каждый с гордостью почувствовал себя слагаемым грандиозного числа, не только объясняющего, но и оправдывающего невыносимые давку и духоту, — ведь велодром рассчитан максимально на двадцать пять тысяч зрителей, — впрочем, треск ладоней тотчас же сменился направленным в адрес префекта полиции свистом, до того пронзительным, словно несколько сот английских боцманов разом засвистали в свои дудки. Терпеливо переждав, пока свист утихнет, председательствующий предложил, как полагается, избрать почетный президиум. Не справляясь с бумажкой, он назвал первую кандидатуру, но едва из репродуктора послышалось: «мучеников Бадахоса», — как единодушный вопль вырвался из сорока тысяч грудей. Напоминание о бадахосских жертвах бередило слишком свежую рану.
Мятежники взяли Бадахос недели две назад. Со времени фактической неудачи генеральского восстания и происшедшего затем размежевания сил, то была их первая победа, но победа чрезвычайно важная и с далеко идущими последствиями. Овладев Бадахосом, франкисты не только осуществили соединение своего южного плацдарма с обширными территориями северной группировки, но и перерезали железную дорогу Мадрид — Лиссабон, а вместе с тем отняли у республиканцев контроль над последним остававшимся в их распоряжении отрезком границы с Португалией. Город, обороняемый остававшимися верными правительству батальоном пехоты и добровольцами из местных жителей, вооруженными пистолетами и охотничьими двустволками, штурмовали бандера{13} иностранного легиона и табор марокканцев, поддержанные полевой артиллерией и бомбардировочной авиацией; во втором эшелоне двигались отряды фалангистов. Победители, обозленные оказанным сопротивлением (их не смягчило и то, что им удалось вызволить из тюрьмы целыми и невредимыми 380 своих сторонников), учинили, ворвавшись в Бадахос, таких масштабов бойню, что ее не удалось скрыть от иностранных журналистов.
Вполне благонамеренный представитель вездесущего агентства Рейтер и собственный корреспондент реакционнейшего «Тан», нечаянно оказавшись очевидцами зверских репрессий, первыми добрались до ближайшего португальского [36] населенного пункта и передали ужасающие свидетельские показания. За поистине варфоломеевские сутки, наставшие после окончания уличных боев, мятежники без суда расстреляли на плацу казармы, у стены военной комендатуры и на арене для боя быков 1200 пленников; кроме того 800 человек были перебиты поодиночке в домах и дворах. Потрясенный сотрудник «Тан» своими глазами видел на тротуаре перед комендатурой еще не успевшую застыть лужу крови с плавающими в ней кепками расстрелянных рабочих. Лондонские газеты поместили пространное рейтеровское сообщение, помеченное Бадахосом, в нем детально описывались кошмарные подробности массовых расправ; по словам корреспондента, казненных было столько, что их трупы «во избежание неприятных последствий и потери времени» приходилось сжигать на кострах...
Общее волнение еще не улеглось, когда механический баритон громкоговорителей тем же приподнятым тоном назвал «героических бойцов Ируна», и велодром снова взорвался нечеловеческим ревом ярости и боли; многие из сидевших в партере вскакивали, потрясая кулаками. Хотя сражение за Ирун было в разгаре, чувствовалось, что под напором десятикратно превосходящего противника и за отсутствием боеприпасов упорство обороняющихся иссякает (действительно, Ирун пал на следующие же сутки), а ведь дело шло о единственной сухопутной связи изолированного республиканского севера с Францией, а через нее с правительственной Испанией. И потому митинг долго бушевал и не желал успокаиваться, пока репродукторам не удалось, наконец, перекрывая шум, предложить третьей кандидатурой президента Испанской республики «его превосходительство дона Мануэля Асанья». За президентом Асанья без всякого интервала, если не считать одобрительных аплодисментов, послышалось имя Ги де Траверсе. Бедному Ги де Траверсе, барселонскому спецкору профашистской парижской вечерней газеты «Энтрансижан», и во сне не снилось, что его когда-нибудь, пусть и посмертно, изберут в почетный президиум сорокатысячного сборища столичных пролетариев, но такая почесть была оказана ему не случайно. Посланный в Испанию за сенсационными очерками, он, вопреки заданию, не только талантливо, но и честно писал в свою газету обо всем, что наблюдал (редакция вычеркивала из его репортажей большую часть), пока, выполняя журналистский долг, не отправился сопровождать республиканских волонтеров в импровизированную морскую экспедицию [37] на захваченный мятежниками крупнейший из Балеарских островов — Майорку; там он вместе с уцелевшими участниками десанта попал в плен и заодно с ними без излишней волокиты был расстрелян. Ходили слухи, что энтрансижановский очеркист с дворянской приставкой к фамилии оказался настолько вовлеченным в события, что в момент неудачной высадки подобрал карабин убитого рядом с ним бойца и вброд кинулся в атаку. Благодаря этим слухам кандидатура покойного Ги де Траверсе была принята почти столь же горячо, что и названные последними кандидатуры Эрнста Тельмана и Эдгара Андре — драгоценных заложников рабочего класса, находящихся в руках национал-социалистов. Тельмана не только почитали, а и хорошо помнили в Париже, где он, нелегально проникнув во Францию незадолго до победы Гитлера на выборах, выступал на пятнадцатитысячном собрании в зале Бюлье. Хорошо знали здесь и Эдгара Андре, и не потому лишь, что он был одним из создателей и руководителей международного объединения профсоюзов докеров и моряков торгового флота, но особенно потому, что ему приписывалось авторство повсеместно распространившегося ротфронтовского приветствия поднятым кулаком.
Вслед за почетным президиумом был утвержден деловой, в который вошли испанские гости, представители от трех партий французского Народного фронта, от Всемирного антифашистского комитета, основанного покойным Анри Барбюсом, делегаты от заводов «Рено», «Ситроен», «Испано-Суиза» и других.
И вот, завладев микрофоном, новый председатель интеллигентным тенорком предоставил слово «члену коммунистической фракции палаты депутатов товарищу Андре Марти».
Опытный оратор, Марти не шел, однако, ни в какое сравнение не только с Морисом Торезом, а и с Жаком Дюкло, с Полем Вайаном Кутюрье или с престарелым Марселем Кашеном, но сейчас он выступал не в качестве лучшего оратора партии, а как ее, так сказать, главный специалист по испанскому вопросу: Марти родился в Перпиньяне, неподалеку от границы, с детства знал каталонский язык, издавна поддерживал отношения с лидерами каталонского рабочего движения, и неудивительно, что в 1931 году, после провозглашения республики, в Барселону для связи направили именно его. Не менее важным для сегодняшнего случая был и тот ореол, который окружал Андре Марти как одного из зачинщиков черноморского восстания французских моряков [38] в девятнадцатом году, романтический ореол старого борца, во время интервенции в России сумевшего проявить подлинно революционный интернационализм и дорого заплатившего за свое мужество: военный суд приговорил Марти к максимальному наказанию — двадцати годам каторги; ему грозила смертная казнь, но тогда французскому правительству пришлось бы официально признать, что оно находилось в состоянии войны с Советской Россией.
В общем, вряд ли кто другой из Политбюро Коммунистической партии Франции больше подходил для произнесения речи на митинге солидарности с испанскими трудящимися, не говоря уж о том, что эта честь принадлежала Марти, и по праву: он был членом исполкома Коминтерна.
Едва перед заваленным цветами столом появилась отяжелевшая фигура Марти, сидевшие как по команде поднялись и, подняв кулаки, в едином порыве запели «Интернационал» — так французские рабочие встречали лишь тех, кого признавали одним из своих вождей. Заключительные аккорды припева еще не успели затихнуть, как, несмотря на то что митинг происходил под эгидой Народного фронта, из конца в конец велодрома загремел традиционный боевой клич: «Les soviets par-tout! Les soviéts par-tout! Les soviéts par- tout!..»{14} Учитывая присутствие не только многих социалистов, но и некоторых радикалов, этот грозный призыв звучал не слишком тактично, а если принять во внимание, что заранее объявленной целью сегодняшнего собрания была защита буржуазно-демократических свобод в Испании, то, пожалуй, и совсем бестактно, поэтому Андре Марти укоризненно покачал головой и начал говорить, не дожидаясь, пока люди усядутся.
Слушая Марти, я всякий раз вспоминал строчку Александра Блока: «Он говорил умно и резко...» Разносимая репродукторами по отдаленнейшим уголкам многоэтажного крытого стадиона, его речь была еще резче, чем обычно, однако тема вполне оправдывала это. Краткими, словно обрубленными предложениями он, как штрихами, набрасывал общую картину того, что произошло «у наших братьев по ту сторону Пиренеев». Как опереточные генералы (в испанской армии на каждые пять солдат приходилось по офицеру и на каждую полуроту по генералу), неоднократно и нещадно битые марокканскими повстанцами, вынашивали [39] совместно с земельными магнатами и князьями церкви заговор против молодой республики, ловко используя ее беспечность. Как в ответ на свободное волеизъявление народа, проголосовавшего за Народный фронт, эти изменники, опираясь на кадровое офицерство и недавно проросшую фашистскую организацию фалангистов, а также на активную поддержку всего городского и сельского духовенства, сначала, действуя под покровом ночи, захватили в свои руки гарнизоны в испанском Марокко, а на другой день — по переданному сеутской радиостанцией условному сигналу: «Над всей Испанией безоблачное небо», — вероломно нарушив присягу, восстали против законного правительства и в метрополии. Когда же мятеж, был почти повсеместно подавлен народом, золотогалунники и попы — «этот извечный союз сабли и кропила», — при дружеской помощи Салазара, Муссолини и Гитлера, развязали беспощадную гражданскую войну. Итальянские и немецкие трехмоторные самолеты принялись сбрасывать бомбы на мирные испанские города, итальянские танкетки двинулись на непокорных испанских крестьян, стрелявших по их броне фазаньей дробью, немецкая артиллерия начала методически громить беззащитные населенные пункты, а иностранный легион не менее методически вырезать в них всех испанских граждан, проголосовавших за левых. Рядом с авантюристами, белогвардейцами и уголовниками из иностранного легиона свирепствовали наемники, спешно навербованные в оккупированном фашистами северном Марокко среди отсталых берберских и арабских племен...
Отрывистые терпкие фразы, бросаемые Андре Марти, накаляли и без того жаркую атмосферу митинга, все более и более громкий гул негодования заполнял короткие паузы. «Испанская республика мирная страна!» — хрипло выкрикивали громкоговорители. «Чтобы отразить иностранную интервенцию и подавить фашистский мятеж, у законного правительства нет оружия! Оно есть во Франции! Но наше правительство! Правительство Народного фронта! Созданное благодаря тому, что на выборах победили здоровые силы страны, и возглавляемое нашим товарищем Леоном Блюмом! Отказывается продать оружие правительству испанского Народного фронта! Во главе которого тоже стоит социалист! Наш мужественный товарищ Ларго Кабельеро! Это невозможно понять!..» «У-у-у...» — бешено выли ярусы. «Вы, рабочие Франции! Вы, товарищи избиратели! Вы должны заставить французское правительство уважать вашу [40] волю! Вы должны принудить его отменить позорное решение! Противоречащее международному праву! То, что происходит в Испании, наше кровное дело! Испанские герои защищают от мирового фашизма пиренейский фланг Франции! Мы обязаны помочь им! Сейчас под Ируном они умирают за нас с вами!..»
Андре Марти давно возвратился на место, и его серебряная голова затерялась среди остальных членов президиума, а возбужденная им буря продолжала бушевать. Из-за тесноты вытянув руки над собой, люди вокруг нас исступленно били в ладони и неистово орали. Стоявший сзади пожилой рабочий, тот самый, от которого так пахло кухонным чадом, хлопал громче всех, навалившись мне на спину и возя рукавами по моему темени. Напрасно председатель умоляюще склонялся над микрофоном и напрасно сквозь непрекращающийся плеск аплодисментов прорывались его неуверенные слова: «Товарищи!.. Мои дорогие товарищи!.. Послушайте, товарищи!..» Понадобилось порядочно времени, пока ему удалось водворить относительный порядок и один из руководителей парижского отделения профсоюза металлистов смог объявить, что рабочие военных авиационных заводов приняли решение каждую смену безвозмездно отрабатывать сверхурочный час, если правительство согласится полученные таким способом лишние самолеты передать Испании. И снова все заколотили в ладоши, и снова застучал в ушах повелительный речитатив: «Des-ca-nons! de-sa-vions! pour-L'Es- pàgne! ré-pu-bli-caine!..»
Общее возбуждение все росло. Говорило еще несколько человек. Их старались слушать, но нетерпеливый гомон уже не утихал. Наконец, с почти такой же торжествующей интонацией, с какой конферансье преподносит в концерте гвоздь программы, председатель возвестил, что «перед вами выступит депутат кортесов товарищ Долорес Ибаррури, знаменитая Пасионария». И вот — будто черное пламя взметнулось навстречу урагану оваций — она порывисто шагнула вперед и, не ожидая их окончания, покрывая их, из громкоговорителей полился низкий мелодичный голос. При первой же его ноте воцарилась благоговейная тишина. В свете прожекторов было хорошо видно прекрасное бледное лицо Пасионарии и опущенные руки в широких, стянутых на запястьях рукавах, в левой по-прежнему был стиснут белый платочек. Пасионария говорила по-испански, и никто не переводил ее речь, однако все сорок тысяч, как завороженные, ловили каждое слово чужого, удивительно звучного [41] языка. По корням, общим с французскими, я сначала понимал неплохо.
— Мы пришли к тебе, народ Парижа, покоритель Бастилии, боец Коммуны, — медленно и торжественно произнесла Пасионария и вдруг вскинула свою голову сорокалетней мадонны и быстро-быстро закричала, запела, угловато рубя воздух левой рукой с зажатым платком, и я сразу перестал улавливать смысл и только напряженно вслушивался в цыганскую музыку этого гибкого, то чистого, как виолончель, то хрипловатого от волнения голоса. А он все громче разливался над сосредоточенным молчанием велодрома, и на фоне огромных флагов, на фоне сваленных в пестрые кучи цветов колыхался темный и прямой силуэт с однообразно взлетающей и падающей, напоминающей сломанное крыло рукой.
Как и все кругом, я неотрывно всматривался в каждое движение Пасионарии, и мне почему-то вспомнился Шаляпин, когда он, смертельно бледный, в светло-золотой парче и тоже с белым платком в руке, выбегает на сцену в последнем акте «Бориса Годунова». На секунду мне почудилось, что величайшая в мире драматическая актриса исполняет перед нами монолог из незнакомой древней трагедии. Но сейчас же я вернулся к действительности, я напомнил себе, что эта поющая горькую песнь античная героиня — простая судомойка, жена рядового астурийского шахтера, родившая ему чуть ли не дюжину детей, из которых в живых осталось всего двое, что она на самом деле мыла жирные тарелки в горняцкой харчевне и кое-как сводила концы скудного домашнего хозяйства с концами, кормила кур, стирала, послушно штопала носки своего архиобыкновенного мужа... Но чем подробнее восстанавливал я в памяти общеизвестные факты биографии Пасионарии, тем необыкновеннее, тем непостижимее и таинственнее казалась она, эта, по выражению одного белогвардейского острослова, «пролетарская богородица», говорящая с нами от лица всех испанских женщин, а на самом деле — от лица самой Испании, больше чем говорящая, кажущаяся ее олицетворением... «Пасионария» означает «страстоцвет», под таким псевдонимом она помещала свои первые статьи в провинциальной рабочей печати, а теперь нет на земле человека, который не слышал бы его. Большинство и не подозревает, что это название цветка; широко известно основное значение слова: «неистовая», «страстная» — ведь оно так к ней подходит. Мне рассказывал кто-то, что в Испании ее зовут Пасионарией [42] только посторонние, свои ласково называют по имени: «Долорес». А во Франции и среди коммунистов распространено прозвище, под каким ее знают все: и друзья и враги. И до чего же они, враги, ненавидят нашу Пасионарию. Каких только идиотских мерзостей не сочиняют о ней правые газеты. Вот, не дальше чем вчера «Круа-де-фё»{15}, распущенные правительством Блюма, прислали в отель, где она остановилась, хамское письмо, полное непристойной ругани и наглых угроз...
Я посмотрел по сторонам. Как ее слушают, как слушают! А ведь почти никто ничего не понимает. И все равно. Не слушают даже, а внимают, словно верующие католики органу в храме. Очень многие растроганно плачут. Чуть ниже нас, справа, я вижу модно одетую девушку в очках, она поставила локти себе на колени, оперлась подбородком на сплетенные пальцы и закрыла глаза, но и отсюда хорошо заметно, что по ее щекам ползут слезы. Сзади, громко трубя, сморкается старый рабочий, который сказал, что у меня храбрая подружка...
Пасионария внезапно остановилась и, как будто собираясь с мыслями, опустила голову. Над велодромом снова сделалось напряженно тихо. А я только что начал было опять схватывать, о чем она говорит: о том, что испанский народ безоружен, вернее, что у него нет другого оружия, кроме самопожертвования... Но вот она вскинула голову и обвела взором верхние ярусы.
— Камарадас, — сказала Пасионария негромко, но настойчиво и как будто даже приблизилась к нам ко всем; все присутствовавшие почувствовали себя объединенными этим словом, тем доверием, какое было в него вложено. — Камарадас, — повторила она, и ее могучее контральто окрепло и зазвенело, и, вкладывая в каждый слог покоряющую убедительность, она отчетливо, словно диктуя, произнесла прозвучавшее классической латынью изречение, и каким-то чудом оно дошло до всех, все услышали, что лучше умереть стоя, чем жить на коленях, и тогда в ответ грохнул такой обвал рукоплесканий, такой оглушающий гром восторга, какого еще не было сегодня. Он грохнул и стих, а Пасионарию подхватило и унесло вдохновение, и опять застонал, заныл, загудел орган ее голоса, и опять я ничего не мог разобрать. Но разве, если с кем-нибудь случилась [43] беда и он зовет на помощь, разве, чтобы понять, необходимо различать и понимать отдельные слова?.. И как раз когда я подумал это, Пасионария кулаком с торчащим в нем белым платочком, отбивая такт по раскрытой ладони правой руки, прокричала то, что почти так же произносилось и по-французски:
— Чтобы победить, нам нужны самолеты! Нам нужны пулеметы! Нам нужны пушки!..
Уже никому не пришло в голову поддержать ее приевшимся рефреном. Страдающий и страстный голос Испании проникал в глубину сердец. Все больше и больше людей плакало, не стыдясь своих слез, и эти почти всеобщие слезы были и сильнее, и грознее, и убедительнее самых буйных криков и самых нужных лозунгов.
— Женщины Франции! Французские матери! — умоляюще призывала Пасионария. — Берегитесь! Сегодня это мы, завтра придет ваша очередь!.. Вы должны помочь нам, испанским матерям, испанским женщинам! Вы должны сделать все, что в ваших силах, гораздо больше того, что в ваших силах, — и тогда фашизм не пройдет!...
Она оборвала свою речь, порывисто повернулась и ушла в президиум. Больше не было ни оваций, ни воплей, ни пения. Но не только женские — мужские лица были заплаканы или искажены сдерживаемым волнением. Медленно-медленно сорокатысячный митинг начинал расходиться.
Снова взявшись за руки, чтобы не потеряться в толпе, мы вместе со всеми то переступали со ступеньки на ступеньку, то упирались в чужие спины. В горле, мешая разговаривать и причиняя сладкую боль, торчал твердый комок, как в детстве, если после обиды не удавалось по- настоящему выплакаться. На ярко освещенной площадке между этажами образовалась пробка. Остановившись, мы взглянули друг на друга. Слезы в ее глазах еще не просохли, и сквозь них она пытливо всматривалась в меня.
— Что ты? — тихонько спросил я по-русски.
И без того прижатая ко мне, она придвинулась еще ближе, обеими руками взялась за отвороты пиджака и, всхлипнув, шепнула:
— Я знаю, ты решил ехать в Испанию...
Комментарии