Братья по единой земле (к дню рождения В.П.Астафьева - его неизвестный читателю текст)

На модерации Отложенный

Как могла я перепутать дату рождения Виктора Петровича Астафьева? Почему-то помнила 2 мая.  А ведь день его рождения был вчера. Хотела этот материал выложить именно в день рождения. Ну да ничего, Виктор Петрович не обидится, а материал не однодневка... И есть в нём сюрприз для читателя: долго хранится у меня в архиве текст Астафьева, который почти никто не читал; но сколько можно одной "над златом чахнуть"?

 

Нет нужды напоминать тем, кто читал статью И.А. Дедкова "Объявление вины и назначение казни", как здорово досталось одному из лучших писателей второй половины 20 века Виктору Астафьеву от лучшего критика. Но большой писатель потому и большой, что до мелкой реакции на критику не опускается.

   Когда в Костроме через 5 лет после смерти Дедкова в областной газете шла дискуссия о переименовании библиотеки им. Н.К. Крупской в Дедковскую, я получила письмо от Виктора Петровича, в котором он просил учесть его голос ЗА переименование. "Я добра всем нам хочу, и чтоб хотя бы за гробом жила добрая память об Игоре, и жила поширше, далее Костромы, тоже хочу", писал Виктор Петрович авторучкой на листках в клеточку...

  К письму приложил машинописный "Ответ Игорю Дедкову (увы, уже вослед)" на критику романа "Прокляты и убиты", отстаивающий его право на мужицкий матерный вопль (чем, по сути, и является роман)...

   Чтобы дать возможность сопоставить ответ и серьезность претензий критика к роману, выстраиваю основную суть Дедковской объемной статьи из цитат, объединив для удобства прочтения в главки.

 

 Мат: средство художественной выразительности или бесцеремонное вторжение в мир читательской души?    

 

   "Астафьевская казарма (...) это живое многоликое существо дышит нам в лицо. Писатель изобразил это существо и среду его обитания с прилежанием натуралиста и тщанием физиолога".  

   "Александро-Невская столичная бурса, где маялся Николай Помяловский, отозвалась в тамбовской бурсе, где воспитывался большевик Александр Вронский, и проглянула в армейской казарме, пестовавшей молодого бойца Виктора Астафьева, будущего автора новых очерков бурсы".  

   "Книги Помяловского и Вронского были написаны в 1863 и 1932 годах. В те времена писатели обходились без воспроизведения непристойностей".  

   "Но новейшее описание армейской казармы, сделанное в пору всеобщего душевного и морального раскрепощения, без демонстрации сокровенных богатств русского мата обойтись принципиально не может. Я понимаю, что надо бы привести какие-то яркие примеры, чтобы показать небывало возросшую (и каким простым способом!) художественную мощь нашего литературного языка. Но лучше подожду, когда цитировать начнут другие и станут выносить в эпиграфы, в газетные заголовки: это и будет конечным торжеством российской свободы, после чего и желать станет нечего. Вероятно, объясняю я себе непристойное слово и жест - важнейший элемент правды, и без них образ всякой жизни, а тем более казармы, пресен и фальшив. Но тогда почему помяловские, вронские, решетниковы, левитовы и другие бурсаки, а также дворяне вроде Толстого и Тургенева, насчет этой правды прекрасно осведомленные, как-то удержались в старомодных рамках, и, несмотря на это свое ханжество, е только не забыты, но и чтимы?"  

   "Может быть, ближайшее счастливое будущее принесет нам улучшенное издание некогда знаменитой лейтенантской прозы, и мы, наконец, услышим свободную окопную солдатско-офицерскую речь. То-то выросли бы их нетленность и общественный резонанс. Что поделаешь - мешали коммунистические надсмотрщики-моралисты! В свете подобных эстетических соображений уже не понять, отчего тревожили и чем насыщали души такие пресные, благопристойные сочинения, как "Убиты под Москвой" или "Пастух и пастушка". Какие там упущены возможности! Но они и без тех возможностей уберегли множество душ от покорного подчинения пропаганде и безверия, они мешали разрушению человека догмами государства. Зато теперь вникай, дорогой читатель, в орфографию русского мата, впитывай, привыкай, пусть впечатывается она в твое сознание (и деток, и внуков твоих, любознательных книгочеев!) отчетливыми типографскими знаками".  

   "Литературная реабилитация или легализация мата лишь закрепляет его права на внезапное, бесцеремонное вторжение в мир читательской души".    

 

Какая мера человеку по плечу?    

 

   "На таком краю человеческого существования..." читаю и вздрагиваю, мгновенно вспомнив давнее, сёминское, запавшее в душу: "даже если бы осуществился самый жуткий бред, и только кто-то один на самом краю света..." Так что же на том краю, что? Вот завершение астафьевской мысли: на таком краю "в табунном скопище, полагали они, силы и бодрость сохранить, да и выжить - невозможно". Вот сёминское: если бы только кто-то один на том краю "ценой жизни победил бы грозные обстоятельства, то это и было бы человеческой мерой". (В. Сёмин, "Нагрудный знак "OST" - В.А.).  

  О чем бы ни спорили, скажет Сёмин дальше, я чувствовал, что всегда спорят об этом - какая мера человеку по плечу.  "Герои Помяловского Вронского, Сёмина видели, что зло рукотворно и по-человечески низменно. Проклятие, побеждаемое баней, чистой одеждой, врачебной помощью, нравственным порядком, как можно догадаться, к высшим неотводимым карам не относится. Но мало ли что. Астафьев настаивает: "прокляты и убиты", его текст вопиет о проклятии и убийстве, о чертовой яме, куда сброшен отвергнутый Богом народ".  

   "Невозможно", "заказано", "недоступно" - словарь пассивных, покорных, поглощенных стихией безобразия и беспорядка" .  "Страна проклята Богом, (...) жизнь по Божьим заветам запрещена. Получается, что такая жизнь то ли даруется, то ли спускается с небес, то ли кем-то разрешается, то есть, от кого-то, кроме самого человека, зависит..."  

   "Человек живет в мире и в его истории, - писал о. Сергий Булгаков, - он подвластен принудительной необходимости этого мира, но он не принадлежит ему и способен возвышаться над ним. Через это противоборство сил мира и духовных устремлений в человеке устанавливается та историческая диагональ, "по которой движется жизнь в ту или иную историческую эпоху". 

    "Булгаков по опыту отечества знал, что и духовное возвышение не всегда безупречно и может быть опасным (героизм и подвижничество революционной интеллигенции), но, кажется нам, и в своей небезупречности оно делает человеку честь. Во всяком случае в историческом пространстве точка "чертовой ямы" вряд ли послужит опорой для упрямой диагонали несломленного человеческого духа".  

   "Такое искусство преувеличивает могущество государства и недооценивает слабые силы человека. С них бы Астафьеву и начинать, желая что-то понять, а не внушать и навязывать. Ярлык в лоб, ругательства (безмозгл и т.п.), насмешка, все это подменяет самое трудное в искусстве и в жизни: понимание".    

 

Свои и чужие    

 

   "Какой же путь - судилища или понимания к истинному смыслу человеческой судьбы надежнее? Если к тому же помнить, что прикасаться к ней надо деликатно, по-божески.

"Историческая диагональ" (С,Н, Булгаков), по которой движется жизнь, была бы всего лишь вульгарной, самоубийственной для человека горизонталью, если бы "принудительной необходимости этого мира" противостояли Зеленцовы да Булгаковы, то есть, русское хулиганство..."  

   "У Астафьева тот же зеленцов - "кореш, товарищ и друг", то есть свой, будь он хоть трижды пакостник, а вот всякие политруки, трибунальные судьи, командиры - это чужаки, преследователи, дерьмо. Линия различения проходит не между людьми разной нравственности (честный - бесчестный) а между "своими" и чужими. Автор убежден, что послереволюционная власть, выведя новую породу человека и крайне спеша, свернула с человеческой тропы туда, "где паслась скотина".  

   "При таком внехудожественном подходе художника к своей задаче часть персонажей обречена: они не проходят в приличные люди по причине их "советскости". Свершилось нечто губительное для искусства: оно даже в условиях свободы продолжало мстительную сортировку людей..."  

   "...капитан Мельников, политический начетчик, бессмысленный, невежественный энтузиаст и тупой безбожник. Лик у него "серый", голос "зычный" сознание "заморенное", складки "бабьи" сгоняет на "костисто-выгнутую спину" - ясно, такого жалеть нечего, потому смешно и весело, когда Лёха Болдаков, спасенный войной от тюрьмы, поманив пальцем Мельникова, "вытянул кадыкастую шею и, наплевав сырости в ухо комиссару, шепотом возвестил: "Не стращай девку м." и т.д. (продолжать не буду, поверьте: гадость), и тут же сказался припадочным. "Бойцы уважали Лёху Болдакова - сочтет нужным сообщить писатель, за приверженность к чтению газет, за политическую грамотность". Но не добавит, что в этой бурсе уважали тех, кто ставил рекорды наглости и бесстыдства ."    

 

Объявление вины не есть ее установление    

 

"...революция переоценила свои силы. Она пыталась рывком поднять угол "исторической диагонали", презрев земное притяжение обычной человеческой жизни, ее инерцию, ее духовный запас и опыт, медленные силы ее роста. (...) Но, изначально готовая принести в жертву многие классово-чуждые или непослушные жизни, она была обречена. Железобетонная балка мнимой "исторической диагонали" рано или поздно должна была обрушиться (...) След от нее, устремленный в светлое будущее, по сей день греет чьи-то сердца, и смеяться над этим грешно".  

   "Выступая в роли обвинителя или ревностного свидетеля обвинения, писатель, возможно, и преуспел, и потряс публику, но более силою и пронзительностью выражений, чем логикой и анализом: художник в нем словно бы отступил, предпочтя индивидуальному - коллективное, пониманию - обличение, осуждение, скороспешную казнь".  

   "Герои Астафьева - судьи над другими, не над собой, им легче".  "Автор старается, он не забывает о своей литературной цели - о самом правдивом романе о войне, но при всем том кажется, что главным пока для него остается все-таки сама первоначальная реальность, пахнущая серой, но еще сильнее - "гнилью, прахом и острой молодой мочой".

   Вот эту-то реальность (...) он, подзадержавшийся в пути свидетель обвинения, и решил обрушить на чистое сукно судейского стола как вещественное доказательство огромной государственной вины и закоренелой коммунистической преступности".  

   "С годами Федор Абрамов все больше и больше искал разгадки происщедшей с нами трагедии не только в тоталитарной системе, но и в поведении, в психологии, уровне сознания каждого человека" (Л. Крутикова-Абрамова).  

   Почему все-таки знающий жанр обвинительного заключения не понаслышке он, Федор Абрамов, никогда к нему не прибегал и дух его на художественное творчество не распространил?  

  Может быть, думаю я, из отвращения".    

 

ВИКТОР АСТАФЬЕВ    

ОТВЕТ ИГОРЮ ДЕДКОВУ (увы, уже вослед)    

   Голова, где, нам кажется, сосредоточено всё лучшее, что имеет человек, и прямая кишка, где скапливается, и через которую выделяются отходы человечьи, болит у человека одинаково больно. Нет, не одинаково - голова болит как-то "вообще", она как бы изображает недомогание, и потому интеллигентную головную боль можно утешить порошком, мокрым полотенцем, льдом, снадобьями, а вот боль в прямой кишке ей и соответственна, она груба, открыта, всегда остра, дика, невыносима, от нее защемляет сердце, от нее и голову не слышно - от нее только кричать, кусать губы, извиваться на постели, искать место, молить Господа о милости.  

   Вот я и кричу от грубой боли, не подбирая слов, не могу, не способен их подбирать, и терплю боль с 1943 года, со времени контузии, живу с нею, ношу ее, работаю, свыкнувшись с нею, только чтоб не добавилось ни капли сверх того, что есть, вот если добавляется (чаще всего внешними обстоятельствами и безжалостными людьми), тогда уж невыносимо.

   Впрочем и о второй, задней, грубой боли создатель позаботился, я ее тоже имею, и давно, причем произошла она у меня не от сидячего писательского труда, а от надсады.

   Опять же от надсады грубой - плыл на плоту по уральской горной реке Усьве домой, в город Чусовой, где тогда жил - книжку первую мою ребята из Перми привезли, а я в леспромхозе, в командировке от газеты был - и заторопился подержать мою драгоценность в руках, сколотил плот из сырых бревен и заскочил с этим плотом в полуобсохший перехват на выходе из протоки.

   Плот не бросил - показалось, перехват короткий, а пришлось шестом поднимать и волочить его почти полкилометра.  

   Назавтра живот судорогами свело, рванул в туалет - полный унитаз нутряной черной крови... Вот с тех пор, с первой книги мучаюсь: головой от войны. Жопой от, все-таки, литературы.  

   А Вы судите за натурализм и грубые слова, классиков в пример ставите. Вы-то хоть их читали, а то ведь многие и не читали, а в нос суют. Не толкал посуху плот, грубой работы, черствой горькой пайки не знал Лев Толстой. Сытый барин, он баловался, развлекал себя, укреплял тело барское плугом, лопатой, грабельками, и не жил он нашей мерзкой жизнью, не голодал, от полуграмотных комиссаров поучений не слышал, в яме нашей черной не рылся, в бердской, чебаркульской или Тоцкой казарме не служил... Иначе б тоже матерился.

   Пусть не духом, но костью, телом мы покрепче его, да вот воем и лаемся. А он, крутой человек, балованный жизнью, славой, сладким хлебом, и вовсе не выдержал бы нашей натуральной действительности и, не глядя на могучую натуру и интеллигентское окружение, такое бы выдал, что бумага бы треснула, а что уж зеркало русской революции утюгом бы всенепременно разбил, можете в этом не сомневаться.  

   Спите спокойно, брат по единой земле и жизни. Там уж никто не потревожит вашего покоя и жизнь наша окаянная не осквернит ваш тонкий слух, вашу ранимую душу не оцарапает, природой и родителями настроенную на иной лад, на песни иные и на жизнь иную, чем та, которую мы доживаем и избываем.    

25 февраля 1997 года