Исаак Башевис-Зингер: "Новые друзья"
На модерации
Отложенный
Когда немцы взяли Литву и Украину, польские евреи, бежавшие в Россию и осевшие там во время войны, стали возвращаться. Многим семьям также разрешили пересечь границу революционной России, и они принесли нам новости о большевиках.
Шлоймо Рубинштейн. Белобородый человек, одетый и традиционно, и современно, вернулся с женой и привлекательными образованными дочерьми. Он был богатым, просвещенным, чем-то вроде стряпчего в Билгорае и владел домом на рыночной площади.
Другая возвратившаяся семья — Варшавяки — была проникнута современными идеями. Это были три брата и две сестры. Отец их, набожный ученый, и его жена умерли.
Из русской деревеньки Ризин вернулся и Аншел Шур, профессиональный проповедник, часто высказывавший, наряду со старыми, новые истины. Дети его хорошо говорили и по-русски, и на иврите, старший, Мотеле, так, словно только что прибыл из Палестины. Потом Аншел стал пропагандистом ортодоксальной партии.
Эти три семьи расшевелили Билгорай, особенно трискский дом учения и Большой дом учения. Я и не подозревал, что в Билгорае столько «светских» людей. Оказались даже ассимилировавшиеся юноши и девушки, посещавшие гимназии в Люблине или Замостье и говорившие между собой по-польски.
Я встретил Мотла Шура в трискском доме учения, куда он пришел со своим отцом. Мотл был на два-три года старше меня, невысокий, коренастый, с русским лицом — курносый, светлоглазый, с тяжелыми губами, в куртке, в кепке велосипедиста. Хотя он был добродушен и разговорчив, но людей возмущало его хвастовство. Он критиковал посетителей дома учения за грамматические ошибки, плохое произношение, фанатизм и ленивый, паразитический образ жизни. Трискские хасиды называли его «гоем» и пытались выставить вон, но вмешивался его отец.
Я присутствовал при этом и поддерживал Мотла, чем возмутил хасидов. Они не ожидали, что сын раввина станет общаться с еретиком. Это оказалось первым признаком моего отступничества.
Когда мы с Мотлом разговорились, я с трепетом узнал, что у него есть всевозможные книги, учебники, проза и стихи. Я взял у него грамматику и с невероятной страстью набросился. Я уже неплохо разбирался в иврите, но не знал спряжений и полтора месяца занимался по несколько часов в день, пока не смог писать по-древнееврейски. Тогда я сочинил стихотворение. Поэтической ценности оно не представляло, но язык был правилен.
Мотл все равно был ошеломлен, обвинил меня в плагиате. Но вскоре понял, что плагиата нет, и стал немного завидовать.
По своему характеру он не мог держать язык за зубами и всем стал рассказывать о результате уроков, которые давал мне полтора месяца. Это доказывало не только какой я великолепный ученик, но и какой он замечательный учитель. Отчасти это было справедливо — он, обладая добротой и благородным сердцем, был превосходным учителем, любящим иврит и ярым сионистом, напоминая древних «любителей Сиона». Через много лет он погиб от рук немцев.
Его похвалы обошлись мне недешево. Весь город говорил, что внук раввина увлекся еретическими книгами. Несколько человек отчитали меня, упрекали, мама сказала, что я опозорил ее и нанес вред семье. Она рассчитывала, что отец станет здесь духовным раввином, но как с таким сыном найти последователей?
Я искупал свои грехи, прилежно занимаясь утром и днем в трискском доме учения, один или с детьми, или с товарищами. Мои дяди не пытались исправить меня, это было не в их обычае, им также вовсе не хотелось видеть отца здешним раввином.
Хасиды были в бешенстве, но, с другой стороны, более современные горожане, которых дедушка много лет притеснял, внезапно заинтересовались мною. В Литву просвещение пришло уже сто лет назад. Билгорай отстал на целый век.
Зима кончилась, наступило лето 1918 года. Брат Исроэл-Ешуа уехал в Киев, оккупированный немцами, работать в еврейской прессе. В Киеве, Харькове, Минске было полно еврейских писателей — Маркиш, Гофштейн, Квитко, Фефер и прочие.
Зелиг Меламед организовал Культур-Лигу. Близились погромы на Украине, большевики начали Гражданскую войну, немцы на западе откатывались назад — но ничто из этого не затрагивало серьезно Билгорай. Какая разница, что за мундир на солдате? Раньше по улицам ходили казаки, теперь — австрийцы, венгры, босняки…
Сторонники просвещения тайно сблизились со мною. Мы с часовщиком Тодросом рассуждали о Боге, природе, первопричине и тому подобном.
Во дворе дедушки было место, защищенное с одной стороны стеной, с другой — шалашом, с третьей — картофельным полем собачника-живодера. Там, под яблоней, я изучал старый, восьмидесятилетней давности учебник физики. Из своего укрытия я видел синагогу, молельню, баню, широкие поля, простирающиеся до леса. На яблоне пели птицы, над синагогой плыли аисты. От солнца листья дерева сверкали как огоньки. Везде летали бабочки и пчелы. Небо было голубым, как занавес над ковчегом в дни между Рош а-Шона и Йом Кипуром. Греясь на солнце, я чувствовал себя древним философом, ушедшим от мирской суеты в постижение мудрости и Бога. Время от времени выходила тетя Ентл опорожнить ведро помоев.
Учебник физики не был легким — фразы длинные, сложные, язык чужой. Но я знал, что наука никогда не дается легко. Это книга была итогом многих открытий. Девятнадцатого века в ней не было, но я много узнал от Архимеда, Ньютона, Паскаля. С математикой было трудно — я обладал только начатками арифметики. Иногда, занимаясь, я по привычке напевал мелодию изучения Талмуда.
Однажды утром ко мне подошли двое юношей в мундирах с медными пуговицами и в форменных фуражках. Это были гимназисты Ноте Швердшафт и Меир Ходас — оба играли потом важную роль в моей жизни.
Ноте был из хорошей семьи. Его дед, реб Шмул-Эли, богатый ученый, был большим филантропом. А его тетка, Генеделе, моя дальняя родственница, писала на иврите. Но время уменьшило богатство семьи и увеличило ее близость к суете мирской. Ноте, голубоглазый блондин, похожий на иноверца, был очень близорук, носил очки с толстыми стеклами. Известный идеализмом и любовью к театру, он напоминал тех польских студентов, которые, вступив в патриотические клубы, пытаются взвалить на плечи все бремя человечества. Он был отчаянным энтузиастом, создавал драматические и сионистские кружки, но ничего не додумывал до конца. Он все еще носил мундир, но, по-моему, тогда уже не был в гимназии. Слишком был погружен в фантазии, чтобы закончить все восемь классов, и знал хорошо только польский язык. Говорил, как поляк, и читал польские книги — всегда какая-нибудь была у него подмышкой.
Другой юноша, Меир Ходас, был происхождения низкого. Его бабушка (со странным именем «Кина») в молодости была красива, и злословили о ее близости с русскими офицерами. Но теперь это была старуха в парике.
Меир Ходас тоже походил на иноверца, но в другом роде. Он не сутулился, был весел, полон польской живости. В отличие от Ноте, хорошо говорившего по-еврейски, речь его была смесью двух языков. Меир продолжал учиться в гимназии, хотя Ноте мешал ему, вовлекая в свои планы и фантастические предприятия.
Услышав от Мотла о моих успехах в иврите и поэзии, они пришли поговорить о мире вообще и о Билгорае в частности.
Я принял их, как Сократ Платона. Они сели на траву под деревьями, и мы обсудили все — от Бога до плана организовать в городе театр. Я выразил свое мнение решительно, как человек, который все давно обдумал и решил… Заявил, что жизнь ничего не стоит, самое благородное для человека — покончить с собой. Мне было пятнадцать лет. Я был бледным, заморенным, с рыжими пейсами (я их вновь отрастил), в бархатной шапочке и длинной капоте.
Мы оба с Ноте поняли, что это начало долгой дружбы.
Комментарии