Иосиф Бродский о Ф.М. Достоевском

На модерации Отложенный

Иосиф Бродский. О Достоевском



Наравне с землей, водой, воздухом и огнем, -- деньги суть пятая стихия,
с которой человеку чаще всего приходится считаться. В этом одна из многих --
возможно, даже главная -- причина того, что сегодня, через сто лет после
смерти Достоевского, произведения его сохраняют свою актуальность. Принимая
во внимание вектор экономической эволюции современного мира, т.е. в сторону
всеобщего обнищания и унификации жизненного уровня, Достоевского можно
рассматривать как явление пророческое. Ибо лучший способ избежать ошибок в
прогнозах на будущее -- это взглянуть в него сквозь призму бедности и вины.
Именно этой оптикой и пользовался Достоевский.
Страстная поклонница писателя Елизавета Штакеншнейдер -- петербургская
светская дама, в салоне которой в 70-х и 80-х годах прошлого века собирались
литераторы, суфражистки, политические деятели, художники и т. п.,-- писала в
1880 году, т.е. за год до смерти Достоевского, в своем дневнике:
"...но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец,
не человек случайный, вроде художника или ученого, а именно мещанин. И вот
этот мещанин -- глубочайший мыслитель и гениальный писатель... Теперь он
часто бывает в аристократических домах и даже в великокняжеских и, конечно,
держит себя везде с достоинством, а все же в нем проглядывает мещанство. Оно
проглядывает в некоторых чертах, заметных в интимной беседе, а больше всего
в его произведениях... для изображения большого капитала огромной цифрой
всегда будет для него шесть тысяч рублей".
Это, конечно, не совсем верно: в камин Настасьи Филипповны в "Идиоте"
летит сумма несколько большая, чем 6 тысяч рублей. С другой стороны, в одной
из самых надрывных сцен мировой литературы, неизменно оставляющей
мучительный след на читательском сознании, капитан Снегирев втаптывает в
снег не более двухсот рублей. Суть дела, однако, в том, что пресловутых 6
тысяч рублей (сейчас это примерно 20 тысяч долларов) было достаточно, чтобы
прожить примерно год в приличных условиях.
Социальная группа, которую г-жа Штакеншнейдер -- продукт социальной
стратификации своего времени -- именует мещанством, сейчас называется
"средним классом", и определяется эта группа не столько сословным
происхождением, сколько размером ежегодного дохода. Другими словами,
вышеназванная сумма не означает ни безумного богатства, ни вопиющей нищеты,
но попросту сносные человеческие условия: т. е. те условия, которые и делают
человека -- человеком. 6 тысяч рублей суть денежный эквивалент умеренного и
нормального существования, и если чтобы понять это, нужно быть мещанином, то
ура мещанину.
Ибо устремления большинства человечества сводятся именно к этому -- к
достижению нормальных человеческих условий. Писатель, которому шесть тысяч
представляются огромной суммой, таким образом, функционирует в той же
физической и психологической плоскости, что и большинство общества. Иными
словами, он описывает жизнь в ее собственных, общедоступных категориях,
поскольку, как и любой естественный процесс, человеческое существование
тяготеет к умеренности. И наоборот, писатель, принадлежащий к высшему
обществу или к социальным низам, неизбежно дает картину, в какой-то мере
искаженную, ибо в обоих случаях он рассматривает жизнь под чрезмерно острым
углом. Критика общества (что есть как бы синоним жизни) как сверху, так и
снизу может составить увлекательное чтение, однако только описание его
изнутри способно породить этические требования, с которыми читатель вынужден
считаться.
Кроме того, положение писателя, принадлежащего к среднему классу,
достаточно шатко, и потому он с повышенным интересом наблюдает за
происходящим на уровнях, лежащих ниже. Соответственно, все, что происходит
выше, лишено для него -- благодаря непосредственной физической близости --
ореола таинственности. По крайней мере, чисто численно писатель,
принадлежащий к среднему классу, имеет дело с большим разнообразием проблем,
что и расширяет его аудиторию. Во всяком случае, это и есть одна из причин
широкой популярности Достоевского -- как, впрочем, и Мелвилла, Бальзака,
Харди, Кафки, Джойса и Фолкнера. Похоже, что сумма в 6 тысяч рублей
становится чем-то вроде гарантии великой литературы.
Проблема, однако, в том, что заполучить означенную сумму гораздо
труднее, чем "сделать" миллионы или же чем влачить нищенское существование,
-- по той простой причине, что норма всегда порождает больше претендентов,
чем крайность. Приобретение означенной суммы, равно как и ее половины или
даже десятой доли, требует от человека гораздо больших душевных усилий,
нежели какая-нибудь афера, ведущая к немедленному обогащению, или, с другой
стороны, любая форма аскетизма. Более того, чем скромнее желанная сумма, тем
больше эмоциональных затрат сопряжено с ее приобретением. С этой точки
зрения понятно, почему Достоевский, в творчестве которого лабиринт
человеческой психики играет столь существенную роль, считал 6 тысяч рублей
колоссальной суммой. Для него она равнозначна колоссальным душевным
затратам, колоссальному разнообразию нюансов, колоссальной же литературе.
Иными словами, речь идет о деньгах не столько реальных, сколько
метафизических.
Все его романы, почти без исключения, имеют дело с людьми в стесненных
обстоятельствах. Такой материал уже сам по себе есть залог захватывающего
чтения. Однако великим писателем Достоевский стал не из-за неизбежных
сюжетных хитросплетений и даже не из-за уникального дара к психологическому
анализу и состраданию, но благодаря инструменту или, точнее говоря,
физическому составу материала, которым он пользовался, т. е. благодаря
русскому языку. Каковой сам по себе -- как, впрочем, и всякий иной язык --
чрезвычайно сильно напоминает деньги.


Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто
уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном
сообщении, а в его придаточном предложении, -- как бы для них и создан. Это
не аналитический английский с его альтернативным "или/или", -- это язык
придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на "хотя". Любая
изложенная на языке этом идея тотчас перерастает в свою противоположность, и
нет для русского синтаксиса занятия более увлекательного и соблазнительного,
чем передача сомнения и самоуничижения. Многосложный характер словаря (в
среднем русское слово состоит из трех-четырех слогов) вскрывает первичную,
стихийную природу явлений, отражаемых словом полнее, чем каким бы то ни было
убедительным рассуждением, и зачастую писатель, собравшись развить свою
мысль, внезапно спотыкается о звучание и с головой погружается в переживание
фонетики данного слова -- что и уводит его рассуждения в самую
непредсказуемую сторону. В творчестве Достоевского явственно ощущается
достигающее порой садистической интенсивности напряжение, порожденное
непрерывным соприкосновением метафизики темы с метафизикой языка.
Из беспорядочной русской грамматики Достоевский извлек максимум. В его
фразах слышен лихорадочный, истерический, неповторимо индивидуальный ритм, и
по своему содержанию и стилистике речь его -- давящий на психику сплав
беллетристики с разговорным языком и бюрократизмами. Конечно, он всегда
торопился. Подобно своим героям, он работал, чтобы свести концы с концами,
перед ним все время маячили кредиторы и издательские сроки. При этом хочется
отметить, что для человека, загнанного сроками, он чрезвычайно часто
отклонялся от темы: можно даже утверждать, что его отступления часто
продиктованы самим языком, а не требованиями сюжета. Проще говоря: читая
Достоевского, понимаешь, что источник потока сознания -- вовсе не в
сознании, а в слове, которое трансформирует сознание и меняет его русло.
Нет, он не был жертвой языка; однако проявленный им пристрастный
интерес к человеческой душе далеко выходит за пределы русского православия,
с которым он себя отождествлял: синтаксис в гораздо большей, чем вера,
степени определил характер этого пристрастия. Всякое творчество начинается
как индивидуальное стремление к самоусовершенствованию и, в идеале, -- к
святости. Рано или поздно -- и скорее раньше, чем позже -- пишущий
обнаруживает, что его перо достигает гораздо больших результатов, нежели
душа. Это открытие часто влечет за собой мучительную душевную раздвоенность,
и именно на нем лежит ответственность за демоническую репутацию, которой
литература пользуется в некоторых широко расходящихся кругах. В сущности, в
каком-то смысле так оно и есть, ибо потери серафимов -- это почти всегда
находка для смертных. К тому же любая крайность сама по себе всегда скучна,
и у хорошего писателя всегда слышится диалог небесных сфер с бездной. Но
даже если эта раздвоенность не приводит к физической гибели автора или
рукописи (примерно чему -- 2-й том гоголевских "Мертвых душ"), именно из нее
и рождается писатель, видящий свою задачу в сокращении дистанции между пером
и душой.
В этом -- весь Достоевский; при том, однако, что перо его постоянно
вытесняло душу за пределы проповедуемого им православия. Ибо быть писателем
неизбежно означает быть протестантом или, по крайней мере, пользоваться
протестантской концепцией человека. И в русском православии и в римском
католичестве человека судит Всевышний или Его Церковь. В протестантстве
человек сам творит над собой подобие Страшного Суда, и в ходе этого суда он
к себе куда более беспощаден, чем Господь или даже церковь, -- уже хотя бы
потому, что (по его собственному убеждению) он знает себя лучше, чем Бог и
церковь. И еще потому, что он не хочет, точнее -- не может простить.
Поскольку, однако, ни один автор не пишет исключительно в расчете на свой
приход, литературные герои и их поступки заслуживают суда беспристрастного и
справедливого. Чем тщательнее расследование, тем убедительнее произведение,
-- а ведь писатель прежде всего стремится именно к правдоподобию. В
литературе святость сама по себе не слишком ценится: потому-то старец у
Достоевского и смердит.
Конечно же, Достоевский был неутомимым защитником Добра, то бишь
Христианства. Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощренного.
У классицизма он научился чрезвычайно важному принципу: прежде чем изложить
свои доводы, как сильно ни ощущаешь ты свою правоту и даже праведность,
следует сначала перечислить все аргументы противной стороны. Дело даже не в
том, что в процессе перечисления опровергаемых доводов можно склониться на
противоположную сторону: просто такое перечисление само по себе процесс
весьма увлекательный. В конце концов, можно и остаться при своих убеждениях;
однако, осветив все доводы в пользу Зла, постулаты истинной Веры произносишь
уже скорее с ностальгией, чем с рвением. Что, впрочем, тоже повышает степень
достоверности.
Но не одной только достоверности ради герои Достоевского с почти
кальвинистским упорством обнажают перед читателем душу. Что-то еще
заставляет Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все
складки и морщинки их душевной подноготной. И это не стремление к Истине.
Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, нечто превосходящее
саму Истину: они обнажают первичную ткань жизни, и ткань эта неприглядна.
Толкает его на это сила, имя которой -- всеядная прожорливость языка,
которому в один прекрасный день становится мало Бога, человека,
действительности, вины, смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он
набрасывается на себя.

1980