Дмитрий Быков о фильме "Жизнь и судьба"

Сегодня на канале «Россия» заканчивается трансляция одной из главных телепремьер сезона — сериала Сергея Урсуляка «Жизнь и судьба», поставленного по одноименному роману Василия Гроссмана. По просьбе «Афиши» писатель Дмитрий Быков объясняет, чем Урсуляк отличается от Гроссмана, а Гроссман — от Толстого.

в окопах

Сразу хочу сказать, что фильм Сергея Урсуляка хорош вне зависимости от того, насколько точно он следует Гроссману (в деталях — удивительно точно, в целом — категорически нет, и это обычная история для советской и постсоветской кинематографии, которая отлично переводит на свой язык эффектные частности, но целостных концепций почти не генерирует: очень мало у нас режиссеров с мышлением Эйзенштейна или Довженко, даже и Тарковский не мыслитель ни разу). Добавлять яду к этому меду я не намерен: правда же местами очень хорошо. По нашему времени это значит — почти так же хорошо, как в лучших советских образцах.

Правда, Урсуляк идет дальше, пытаясь изобразить сами боевые действия, а не только разговоры в землянках или жизнь тыла; боев и в литературе-то почти никто не описал — что-то делается с сознанием в такие минуты, даже документальнейший, пристальнейший Некрасов в бою перестает понимать, что делает, и посреди «Окопов Сталинграда» зияет несколько таких лакун: бежал, стрелял, ничего не помню. Гроссман посвятил этой проблеме отдельное отступление — о течении времени в бою — и попытался даже изобразить ход мысли человека, отбивающего внезапную атаку, но рассуждениями такие вещи не передаются, а сделать это чисто литературными приемами: ритмом, синтаксисом — он, будучи традиционалистом, не смог или не захотел. Урсуляк с этим тоже не справляется, падая иногда в бездну дурного вкуса, когда у него под очень хорошую музыку бегут и стреляют в рапиде, — это как-то вовсе уж не передает боя. Собственно, единственная моя претензия к картине — это отсутствие у нее собственного киноязыка. В лучших эпизодах Урсуляк достигает все того же хорошего советского уровня. А Гроссман все-таки выше этого хорошего советского уровня.

И тогда зачем?

 

 

«Фашизм — ужасно, коммунизм — хорошо, вот и все, что люди себе позволяли сказать»

 

 

То есть в чем насущная необходимость переноса на экран именно этого романа, ценного именно тем, что автор его пытался найти собственную концепцию войны, а может, и русской истории в целом? Замах был толстовский, и у Гроссмана, в общем, та же проблема — что в лучших, высших своих достижениях это советский Толстой, а один Толстой уже есть. Но есть у Гроссмана и своя идея, и вот к этой идее Урсуляк вроде приближается — и все-таки никогда не подходит вплотную, ведь и хороший советский фильм про войну тоже почти всегда без концепции. Фашизм — ужасно, коммунизм — хорошо, вот и все, что люди себе позволяли сказать. А без концепции какой же киноязык, на чем его тогда выстраивать? Вот у Донского в «Радуге», у Германа в «Двадцати днях без войны» и «Проверке на дорогах» эта концепция была (она у него и осталась, его фильм про арканарскую резню тоже про Великую Отечественную войну, но об этом я тут распространяться не стану, подожду официальной премьеры). Была она, вероятно, и у Чухрая, хотя войну как таковую он не снимал — действие «Баллады» и «Трясины» разворачивается вокруг. Была она, пожалуй, у Леонида Лукова в «Двух бойцах». У Мотыля в «Жене, Женечке и «катюше», где царит сплошной абсурд с претензией на величие. А больше и не вспомню, потому что даже очень хорошие фильмы Бондарчука, Столпера или Озерова собственной концепции не имели, и язык их был языком хорошего соцреализма.

кадр из фильма

Но Гроссман не Бондарев, не Бакланов, не Виктор Некрасов, при всех их замечательных заслугах. Гроссман — как и Василь Быков и поздний Астафьев, а больше и назвать некого, — пытается говорить о войне с другой высоты, поднимает разговор на экзистенциальный уровень, выходит за рамки советской (и антисоветской) идейности. Я не думаю, что его роман ценен только догадкой (для меня весьма спорной) о близости коммунизма и нацизма. Это догадка, страшно сказать, поверхностна, основана на внешних и вторичных признаках, и ценна она была главным образом для шестидесятых — как пример авторской смелости. Суть не в ней, и не в крымовской аналогии между царской и сталинской тюрьмой, и не в размышлениях об антисемитизме, тоже роднящем все тоталитарные системы. Точен Лев Аннинский, говоря о том, что тема гроссмановского романа — живая магма народа, живущего в гранитных берегах тоталитаризма. Если говорить еще прямей, это книга о том, как народ во время войны становится свободен, а если уж до конца — о том, как ТОЛЬКО во время войны ему это и удается. «И, отдаленный слыша бой, я, жалкий раб Господен, впервые был самим собой, впервые был свободен!» (Владимир Лившиц).

 

 

«Гроссман проводит аналогию между коммунизмом и фашизмом: свое государство — точно такой же враг»

 

 

Всякого рода начальство (его так обычно называют в окопах и в романе) временно отводит свой удавий глаз от народа: им наверху уже не до абсолютной власти, быть бы живу, — хотя, конечно, при малейшем ослаблении опасности возобновляется разнообразное слово и дело, допросы, мучительства и прочие способы гальванизации государственной жизни (все это — главная тема «Генерала и его армии» Владимова).

На войне люди воюют именно за свободу и за ощущение Родины как дома — вот почему в окопах Сталинграда все чувствуют себя так по-домашнему. В этом солидарны и Гроссман, и Некрасов. Все внутри этой сплошной смерти удивительно уютно располагаются: влюбляются, сардонически острят, выстраивают блиндажи, конкурируют на этой почве, соревнуются, кто лучше сготовит судака, обустроит сортир или разживется водкой. То есть для русского человека эта беспрерывная гибель — естественная, можно сказать, среда: он тут волен. И даже, страшно сказать, ему тут не так страшно, как под гипнотизирующим удавьим оком власти, потому что перед удавом он виноват без вины, по определению, а на фронте понятно, где свои, где чужие. Вот почему Самойлов в пятидесятые пишет: «А хорошо бы снова на войну». Потому что на войне надо хорошо воевать, и это русский человек умеет. А в мирной советской или российской жизни непонятно, что надо, и что ни делай — всегда будешь виноват. Перед своими. Вот в каком смысле Гроссман проводит аналогию между коммунизмом и фашизмом: свое государство — точно такой же враг. «Руссише гестапо», как пошутит потом Войнович, и эта шуточка будет стоить ему гражданства.

И в фильме Урсуляка — особенно когда в кадре Антон Кузнецов (майор Березкин) или Сергей Пускепалис (Греков) — это чувство уюта в аду временами есть, или почти есть, потому что слишком много пиротехники и слишком мало фронтового быта. Но главную интенцию Гроссмана — органику ада, свободу войны, удивительный и очень русский веселый цинизм, насмехающийся над самой смертью, — он временами, пусть редко, воспроизводит. Роман Гроссмана ведь прежде всего о русском характере и русской душе, и потому, в принципе, можно понять даже, почему Урсуляк с Володарским отсекли почти всю линию матери Штрума, всю жизнь гетто, все его уничтожение: во-первых, это как раз целомудрие, достойная черта художника (не знаю, режиссером какого класса надо быть, чтобы это снять), а во-вторых, еврейская тема в «Жизни и судьбе» странным образом не главная. Гроссман не зря назвал себя Василием Семеновичем, будучи Иосифом Соломоновичем, его роман все-таки не «Благоволительницы» Литтелла, в котором явно преобладает садистическое любопытство, а убивают в основном евреев. Но напрямую сказать о русских, что они могут быть свободны только в аду, покупают себе свободу только ценой войны, — даже Гроссман не решился, и потому его роман остается таким недоговоренным, при всех своих великих достоинствах.

Это же не тоталитаризм разоблачать.

кадр из фильма

Кстати, по этой же причине национальный вопрос глубже социального, как сказал однажды Искандер, — роман Эренбурга «Буря», из которого много позаимствовали и Гроссман, и Литтелл, в некотором смысле сильнее и концептуальнее, чем «Жизнь и судьба», даром что «Жизнь и судьбу» изъяли, а «Буря» получила Сталинскую премию и изучалась во всех филологических вузах. Эренбурга интересовала антропология, а не социальная аналитика; у него к немцам была физиологическая, страстная ненависть — они для него были не люди. Вот почему его роман, полный именно живой ненависти к предавшей себя Европе (и к себе, так в эту Европу верившему), был бы лучшим материалом для экранизации. Вот «Бурю» бы поставить — там и сокращать особо нечего, и язык бы сформировался сам собой, потому что речь идет о противостоянии людского и нелюдского. Оно и проще, и масштабней.

 

 

«Гроссман бы этой России ужаснулся»

 

 

Но ставить почему-то — я даже знаю почему — решили «Жизнь и судьбу». Ведь им всем, верхним, орудующим каналом «Россия», сейчас очень важно доказать, что советское ужасно, что победили благодаря русскому, а не советскому. Это опять-таки очень спорно, особенно если учесть, что русское, по Гроссману, умеет жить лишь в аду, а в остальное время делится на людоедов и терпил. В результате то, что сегодня справедливо, расценивается как лучшая российская телепродукция, оказывается хорошей, но половинчатой экранизацией превосходного, но половинчатого романа. Советское для них сегодня главный враг — с его просветительством, атеизмом, социальными обязательствами государства, с его масштабом, в конце концов. Они ненавидят советское больше антисоветского, им для расправы с СССР даже и Солженицын годится, усердно перепечатываемый и пропагандируемый, — лишь бы доказать, что в СССР был сплошной ГУЛАГ, а сейчас, в самодержавии-православии-народности, наконец все «щасливы», только писать это слово уже разучились. Гроссман бы этой России ужаснулся. Вот почему его дочь на обсуждении картины попыталась спасти отца от ярлыка «борец с советской властью». Гроссман вообще не про то писал.

А тогда зачем Сергей Урсуляк, постановщик «Долгого прощания», идет на все это? Неужели только для того, чтобы страна перечитала «Жизнь и судьбу»?

Но что она там в нынешнем состоянии поймет? В ней и в 1989 году уже ничего не поняли. Есть книги, написанные для конкретного места и времени. В России 1960 года эта книга была бы революцией. Представьте «Один день Ивана Денисовича», напечатанный в 1989 году.

А так — что же, и на этом спасибо.