От Вересова-15. Слава-1

Друзья мои!

По вашим просьбам выкладываю еще одну историю из "Семи писем". Она большая, поэтому пришлось разделить ее на несколько частей.

 

СЛАВА

 

И то, что мы все живы на земле,
По-новому, — не хорошо, не плохо.
Мы будто бы пришли сюда извне.
Сдурела долгожданная эпоха.
(Людмила Линдтроп)

 Два дня бушевали грозы, и было по-осеннему холодно, но в субботу, наконец-то, солнце вырывалось из-за туч, и верный Афанасьев уже в половине девятого утра стоял под окном Каменских. Стася спустилась к нему, еще не вполне отойдя от сна, но бодрый наглаженный вид кавалера со свежим запахом зубного порошка от белых парусиновых туфель невольно заставил ее оживиться…

Афанасьева она повстречала прошлой осенью, когда в их образцовую школу нагрянула важная делегация из Германии. К визиту, как могли, подготовились: разучили песни, танцы, Стася разработала и отрепетировала с любимым девятым «А» программу показательного урока: вместо учебникового текста про юность Карла Маркса читали, переводили и пересказывали главу из идеологически нейтрального «Путешествия Моцарта в Прагу», зубрили кондиционалисы и плюсквамперфекты, специально отобранные ученики учили наизусть немецкую поэтическую классику.

Прибывшая на урок делегация не показалась ей особенно важной: трое унылых, зажатых лысых очкариков — типичные счетоводы, только нарукавников не хватает. Четвертый, впрочем, был очень даже ничего себе — высокий, худощавый, улыбчивый, с выражено-нордическими чертами продолговатого лица, в отлично сидящем костюме в мелкую клетку. Дети ее не подвели, отвечали бойко, почти без ошибок, только Мишка Январев немного сбивался, декламируя «Лесного царя», и в паре мест пришлось ему подсказать. Немцы, впрочем, приняли его выступление с восторгом, поаплодировали, а симпатичный даже выкрикнул «Браво!». Как ни странно, «Лорелея» в безупречном исполнении Фирочки Гольданской вызвало куда более сдержанную реакцию: два-три вялых хлопка, кривые улыбочки, смущенно-сочувственные кивки. Стася с содроганием ждала той минуты, когда немцы начнут задавать детям всякие вопросики, но выручил звонок, и сопровождающие оперативно вывели немцев из класса.

Одним из сопровождающих и был Афанасьев, представленный директрисой как «товарищ из «Интуриста»». Стасе хватило одного взгляда на его мускулистую, ширококостную фигуру, на простоватую крестьянскую физиономию, на отвратительно сидящий, явно с чужого плеча, костюмчик, чтобы понять, что к «Интуристу» данный товарищ никакого отношения не имеет. Вот его вислоносая напарница, которая поганенько, но бойко переводила немцам — та вполне могла, но этот… Весь урок сидел, не шелохнувшись и, кажется, не сводя с нее глаз.

На следующий вечер Стася отправилась в Филармонию на Мравинского, выступавшего с новой программой: Брамс, Брукнер и даже Вагнер, вышедший из немилости после августа тридцать девятого. Билет ей заблаговременно принес один знакомый спекулянт, и даже денег не взял, зато предупредил, что весь концерт проведет рядом с ней, в соседнем кресле. Ажиотаж был страшный, лишние билетики спрашивали на самых дальних подступах. Должно быть, именно поэтому Стасин знакомец так и не показался: спекулянтская сущность возобладала над наносной галантностью, и свой билетик он всучил втридорога — то ли толстому, потному дядьке справа, то ли тетке в пенсне и потертых чернобурках, что расположилась слева. В перерыве Стася вышла в буфет и дисциплинированно встала в очередь за бутербродами и лимонадом.

— Добрый вечер, фрау учительница! Или все же фройляйн? — откуда-то сверху произнес по-немецки насмешливый голос. — Сегодня вы просто обворожительны!

Стася подняла голову, и увидела вчерашнего немца — того самого, единственного из них симпатичного — и автоматически отметила, что он сменил вчерашний костюм на черный, с шелковыми лацканами. На левом выделялся белый кружок значка с красным ободком и черной свастикой в центре.

— Надеюсь, небесное создание не откажется выпить бокал шампанского в обществе скромного инженера из города Берлина?

— Создание не откажется, — усмехнулась Стася и позволила ему взять себя под руку. — Ведите, скромный инженер.

К шампанскому прилагалось блюдечко с птифурами и гроздь янтарного винограда.

— Меня зовут Майнхард Экк, — сказал инженер, поднимая бокал.

— Станислава Каменская, — представилась она в ответ.

— Станис…лау… — с запинкой произнес немец. — У русских такие трудные имена. Вы позволите называть вас Лау? Прекрасная Лау?

— Как русалка у Мёрике? — вновь усмехнулась Стася.

— Мейн готт, не только прекрасна, но и чертовски начитана! — воскликнул инженер и дотронулся бокалом до ее бокала. — За ум и красоту! Прозит!

— Прозит…

— Знаете, Лау, я потрясен не только вами. Я потрясен всей вашей страной! Да, многое здесь еще грубовато, как бы в наброске, в черновике. Но какая мощь! Какие масштабы! Какая грандиозная динамика преобразований! Воистину триумф воли! Триумф нации под руководством великого вождя, единственного из современных руководителей, достойных сравнения с нашим фюрером! Прозит!

С несколько искусственной улыбкой Стася подняла бокал, пригубила вино, надеясь, что никто-никто не сможет угадать, о чем она в эту минуту думает. А думала она примерно следующее: «Да провались он, наш великий вождь, с вашим фюрером заодно!» Хотя в последнее время в газетах и журналах, на радио и в кинохрониках о нацистской Германии говорили в тоне нейтральном, а нередко и в положительном, Стася не вчера родилась, и прекрасно помнила и гневные статьи о поджоге рейхстага, о публичном сожжении тысяч книг, о процессах над Димитровым и Тельманом, и язвительные фельетоны Лукача и Кольцова, и кадры с факельными шествиями и визгливыми, истеричными речами Гитлера…

  — Милая Лау, не могу передать, как я счастлив, что наши страны больше не враги. Да, сейчас моя родина ведет войну с подлыми западными плутократами и их приспешниками, но скоро, очень скоро все это кончится. Не пройдет и года, как мы с вами, дорогая Лау, прогуляемся под вековыми липами нашей Унтер-ден-Линден и, пройдя под Бранденбургскими воротами, окажемся возле Золотой Эльзы, величественной и недосягаемой. Или, хотите, я увезу вас в Париж…

Стася слушала, томно улыбалась, думала с тоской: «Париж… Эх, инженер, инженер, твои бы слова — да Богу в уши».  

Излияния господина Экка прервал третий звонок. Сопровождая Стасю в зал, он жарко шептал ей в ухо:

— После концерта я буду ждать вас в фойе, мы возьмем таксомотор и поедем в мою гостиницу, там успеем поужинать, а потом я провожу вас домой…

Ужин в новом «Интуристе»,  недавно построенном на Петроградской возле домика Петра, инженер начал с двух рюмок «настоящей русской водки», моментально окосел и сделался сентиментален и даже плаксив. Он вспоминал милую мамочку, родительский домик в тихом Шарлоттенбурге, совал Стасе фотографии «любимой женушки Труди и дочурки Герди». Обе, по ее мнению, выглядели очень невзрачно, настоящие серые мышки. За горячим Майнхард взбодрился, начал хватать Стасю за руки и настоятельно предлагать ей тотчас подняться в его номер и предаться пылкой страсти... Такой перепад тональности взбесил ее, она тут же встала и молча направилась к выходу. Немец бросился догонять ее, умоляя простить его и остаться хоть на минуточку, но она отбросила от себя его руки и спокойно, членораздельно послала его… далеко-далеко.             

А до дому ей было, наоборот, совсем недалеко, и через пятнадцать минут она уже лежала в  постели. Заснула, однако, только под утро.

А утром возле школы ее перехватил Афанасьев.

— Это очень хорошо, Станислава Юрьевна, что вы вчера не поднялись в номер к немцу, — четко выговорил он, при этом покраснев и глядя в землю. — Иначе я не смог бы защитить вас от… от последствий.

Стася прекрасно поняла его, но позволила себе отшутиться:

— А могли быть последствия? Разве нам теперь не предписано с ними дружить?

— Дружить, ха! — Он впервые посмотрел ей в глаза. — С такими друзьями и врагов не надо, вот что я скажу, не для передачи. Так что настоятельно вам советую этот контакт… пресечь.

— Спасибо, товарищ Анисимов, уже пресекла.

— Я не Анисимов, а Афанасьев, — пробурчал он и вдруг добавил совсем иным тоном: — А если вы так любите классическую музыку, то у меня есть билеты в Кировский. На «Жизель». В субботу вечером, пойдете?

И настолько трогателен был его вид, смущенный и умоляющий, что Стася звонко рассмеялась и кивнула.

— Пойду! С вами, товарищ Афанасьев — куда угодно!

— Меня Платон зовут…

Но, хотя они гуляли вместе уже полгода — причем гуляли в буквальном смысле этого слова, по паркам, улицам, набережным, иногда выбираясь на каток или на стадион, а чаще — в кино, музеи, театры, заходили в недорогие кафе, — она так и не приучилась называть его по имени. И не позволила ему большего, чем дружеский поцелуй в щеку. И ни разу не пригласила к себе домой. И с мамой не познакомила.

 

— Итак, решено — улыбнулся Афанасьев, за руку вытаскивая Стасю на улицу и торопясь к Неве. — Идем на «Динамо» и покупаем билеты назавтра — такой матч грех пропускать.

— Ну, вот еще, — лениво протянула она, глядя, как в первый раз на реку, волшебно поменявшую свой цвет с серого на сверкающий голубой. — Завтра мы поедем в Пушкин — в Екатерининском открывается выставка на столетие со дня смерти Лермонтова. А еще лучше, достань билеты в Кировский — там Вагановка дает отчетный концерт. Когда-то я так хотела туда поступить!

Но Афанасьев был по рабоче-крестьянски неумолим.

— Поехали в Пушкин сегодня, просто погулять.

И Стася, полная какой-то непонятной истомы, навеянной не то прозрачным утром, не то мужской настойчивостью поклонника, решила не сопротивляться, и через пару часов они уже бродили по парку, и пили пиво, продававшееся под сводом арки крикливыми продавщицами. В результате они добродили до того, что электрички уже не ходили, и Стася беспечно предложила просидеть ночь на Парнасе.

— И какая там ночь! С гулькин нос! — притворно вздохнула она, гася в сотый раз за день вспыхнувшие надеждой глаза Афанасьева. Но Стася чувствовала себя в полной безопасности и спокойно просидела те несколько часов, что называются в Ленинграде июньской ночью, прижимаясь к надежному широкому плечу.

Ночное преломление смягчило цвета, сгустило тени, окрасило парк и Китайский дворец в тончайшие оттенки. Где-то внизу прошла компания, вероятно, выпускников, и даже их революционная песня вдруг показалась сейчас Стасе полной какой-то редкой таинственной красоты. Но Афанасьев, словно не слыша песни, к чему-то тревожно прислушивался.

— Будто гудит что… Не слышишь? — Стася досадливо махнула рукой. Он неожиданно стиснул ее плечи. — Тогда послушай. — И неожиданно проникновенно прочел, глядя ей в глаза и в то же время продолжая прислушиваться к чему-то:

В июне, в северном июне,
Когда излишни фонари,
Когда на островерхой дюне
Не мог угаснуть блеск зари…

А лунный блеск опять манил
Уйти в залив на черной шхуне,
Как я любил тебя, любил
В июне, в северном июне…
— Не мешай, — лениво отмахнулась она.

И потом всю первую неделю войны Стася вспомнила почему-то не пруд, где они решили с утра еще покататься и не толпу людей, бегущих в сторону Камероновой галереи и не металлический голос из репродуктора, а это свое последнее мирное ленивое беззаботное «не мешай».

* * *

Когда румяная, как гриб-боровичок, почтальонша принесла ей повестку, Стася не поверила своим глазам. Ее-то куда? Она хотела даже перенести визит в военкомат назавтра, но, пройдясь по Большому, за десять дней превратившемуся в какую-то иллюстрацию к обороне Севастополя из старинной книжки, все же решила пойти сегодня и даже ничего не сказав матери. Она шла мимо пустых теперь магазинов, откуда еще в первые три дня было выметено все, мимо сберкасс, которые еще недавно осаждали люди, сжимавшие в руках старые истертые сберкнижки, мимо комиссионок, зиявших пустыми окнами. Правда, продолжалось это недолго. Появились отряды милиции, очереди везде разогнали и в кассах стали давать только по двести рублей…

Стася шла и почти механически думала о том, что как ни странно в их коммуналке вдруг обнаружились все различные группы, появившиеся в городе с началом войны. Козодавлев, ярый партиец дворянского происхождения, каждый вечер произносил страстные речи о непобедимости СССР, чувствуя молчаливую поддержку Стасиной матери. Другие соседи, пролетарий-подселенец из Гомеля и его простоватая супруга, сидя на высоком сундуке в коридоре, саркастически слушали эти речи, ощущая странную для представителей их класса надежду избавиться от большевиков и вспоминая, как славно было в Белоруссии при немцах, в восемнадцатом-то году — спокойно, безопасно, не голодно, потому что порядок был. И, наконец, она сама, колеблющаяся где-то посередине. Стася разделяла многие чувства соседской парочки, но была достаточна умна и опытна, чтобы понять: будущее не сулит простого и легкого выхода. Она любила Россию и не могла желать ей поражения от извечных врагов — но при этом знала, что только поражение могло бы вполне покончить с нелепым и жестоким режимом. Конечно, ни с матерью, ни, тем более, с Афанасьевым, она об этом не говорила. Ах, если бы рядом был брат!.. Но Женька, весной, до войны еще, получивший назначение в авиацию Балтфлота, не давал о себе знать уже несколько недель.

Когда она подошла к военкомату, то только сейчас вдруг заметила, что ее окружает плотная тишина, вязкая и нехорошая. Стася нервно замерла и неожиданно поняла, что все звуки в городе умерли: не было ни гудков машин, ни звона с Введенской, ничего… Стасе стало не по себе, и она решительно хлопнула тяжелой дверью военкомата.

Здесь все-таки кипела жизнь. Вокруг бегали измученные серые люди, входили и выходили вооруженные дружинники, сердито заливались телефоны. Всем было явно не до нее, но даже сейчас многие бросали на эту тонкую, высокую, хорошо одетую девушку удивленно-неприязненные взгляды. Она медленно поднялась на второй этаж и с каменным лицом толкнула дверь кабинета, указанного на повестке.

Седой военком, не поднимая головы, просмотрел ее документы и, словно что-то вспомнив, спросил:

— Вы знаете немецкий?

— Предположим, — холодно ответила Стася.

Он поднял голову.

— Предположения остались в прошлом, гражданка. Уровень?

— Немецкое отделение филфака, — усмехнулась Стася и почти с презрением — что может понимать этот бурбон в немецком, кроме антигитлеровской пропаганды? — процитировала:

 Zwei Hebel viel auf’s irdische Getriebe
Sehr viel die Pflicht, unendlich mehr die Liebe…[1]

 Но военком, очевидно, понял, потому что тут же поднял трубку.

— Да, немецкий, отлично… Вполне подходит. Сейчас ее к вам пришлю.

И с этой секунды жизнь Стаси перестала принадлежать ей, ее закрутило в потоке поступков, диктуемых уже не личной волей, а механическими событиями. Кабинеты, кабинеты, склады, люди, мелькание кубиков и шпал, снова кабинеты. Стася смотрела на все происходящее, словно из-за стеклянной перегородки, все чувства в ней замерли, как замерли звуки в городе.

Десятого июля она, уже в полевой форме, ждала Афанасьева внизу у ресторана «Астория». Мимо спешили празднично одетые люди — театральный сезон в связи с войной затянулся, снова открылся Кировский с «Иваном Сусаниным», филармония, МАЛЕГОТ. Пеструю толпу мрачно разрезали патрули госбезопасности, и, приглядевшись, можно было заметить, что и пестрой толпе люди бросают друг на друга подозрительные взгляды. Только что запретили фотографирование, начиналась шпиономания. Афанасьева она увидела сразу от угла Невского и с облегчением увидела, что он тоже в форме НКВД, а не в своем пролетарском костюме, в котором неприлично появляться в «Астории». Потом усмехнулась: да и она не в платье из «Смерти мужьям».

Они выбрали столик в самом углу под пальмой. Играл вечный Рознер с его тоскливой и тягучей «Встретимся снова во Львове», скрипел на Стасе необношенный ремень. Оба молчали, и все казалось невкусным. Говорить было не о чем. И дышать почему-то с каждой минутой становилось все тяжелее.

— Потанцуем? — наконец, нарушил молчание Афанасьев. Но вместо ответа Стася порывисто поднялась и, крепко сжав протянутую ей руку, потянула его к выходу.

Афанасьев опомнился только за мостом.

— Куда ты? Разве мы не домой? Тебе же уезжать завтра в шесть…

Стася по-прежнему молча, со сжатыми губами, вела его по пустынному Кировскому, в белесой дымке. Оба они казались ей призраками в призрачном городе. Они свернули на бывшую Оружейную, и там, у грязного подъезда, Стася вложила в широкую шершавую ладонь Афанасьева ключ.

— Вот. Открывай сам. Подруга уже неделю на окопах. Да и вообще, по-моему, весь город там же.

В полупустой комнате были видны следы поспешных сборов и отъезда, мерцала белая лепнина на потолке. Стася вытащила из буфета бутылку дешевого вина и французскую булку.

— Вот так-то, Платоша, как христиане: хлеб и вино.

— Мы выдержим, — вдруг хрипло прошептал Афанасьев. — Именно мы, Ленинград, мы будем той скалой, о которую разобьется их машина!

— Ну да, — пробормотала Стася, недвусмысленно кладя руки ему на плечи и уже, закрывая глаза, пробормотала уже по-русски: «Спасемся по земному мы условью, во-первых, долгом, но верней любовью…»

Спустя полчаса она сидела на кровати, гладя его короткие жесткие волосы и чувствуя себя бесконечно уставшей и старой.

— Спи, Платошенька, спи. В первый раз — не в последний. Все еще у тебя будет, все…

— У нас, — сонно улыбаясь, пробормотал Афанасьев.

О, как непохоже было это расставание после ночи любви с тем, какие грезились ей когда-то в наивных девичьих мечтах! Где брошенная на кресло и сползающая черная шаль, где разбитый хрустальный бокал, где, наконец, бледный даже под смуглотой поручик, чья портупея мертвой змеей обвивает смятое ложе? И, повинуясь былым мечтаниям, Стася почти механически ответила:

— Вот будут у тебя погоны, тогда и будешь говорить «у нас».

Солнце ударило в окно, заклеенное не просто полосками, а затейливо вырезанным узором в виде пальм.

— В бананово-лимонном Сингапуре… — промурлыкал Афанасьев, и мгновенно лицо его приобрело прежнее выражение жесткости и уверенности. — Проводить тебя на Витебский мне уже не удастся. — Стася с любопытством посмотрела на лицо, ставшее в рассветных лучах совсем мальчишеским и чем-то неуловимо напоминавшем лицо брата. — В одиннадцать ноль-ноль я должен быть в Луге.

— В Луге? Зачем?

Афанасьев опустил голову, и она поняла все, впервые испытав иррациональный ужас.

Он крепко обнял ее.

— Понимаешь, в дивизиях меньше тридцати процентов состава, армия практически безоружна, по полснаряда на оружие. Надежда только на добровольцев, вот я…

— Не надо, я все поняла.

И Стася вышла первой, чтобы Афанасьев не увидел злых слез на ее глазах.

Солнце сияло уже над Большим домом, и, пытаясь избавиться от снова охватившей и подавившей ее тишины, Стася, прежде чем свернуть направо в сторону Введенской, сказала намеренно громко:

— Если, что, не поминай лихом… пес государев — вам не положено.

 * * *

 Стася сидела на плетне, чудом сохранившемся на окраине деревеньки, где теперь размещался штаб полка и куда уже полчаса назад ушел старший лейтенант Костров — командир полковой разведки. Она, несмотря на теплый июльский вечер, зябко куталась в отданную ей Костровым шинель и одновременно чувствовала и гадливость от запаха пота, грязи и, наверное, даже крови — и странное возбуждающее чувство, которое теперь часто охватывало ее среди этих потных, грубых жестоких мужских толп. Это чувство проснулось в ней еще тогда, когда она добиралась сначала до Невеля, а оттуда почему-то назад, в сторону Старой Руссы. Было ясно, что мы отступаем чудовищно, но все же еще пока находилось немало мужчин, особенно из майоров и полковников, что смотрели на нее с плохо скрываемым вожделением. Стася никогда не считала себя красивой — скорее, надменной и стильной, но имеющей безусловную власть над мужскими сердцами и умами. Бомбежка на переправе через Ловать все расставила на свои места. Всем тут же стало на нее наплевать, и она лежала одна у старой рыбачьей лодки, ненавидя не только немцев, но и своих. С того вечера Стася поспешила научиться видеть все, словно через стеклянную стену.

Вот и сейчас она почти равнодушно смотрела на шоферов в промасленных комбинезонах, рывшихся в моторе опрокинутой эмки, на военного почтаря, на бойцов штабной охраны, сидевших прямо в пыли, и как-то отстраненно думала о том, почему, с самого детства, она чувствовала себя чужой к окружавшему ее советскому миру — и недосягаемому, ушедшему миру дворянства. Эта двойственность исподволь выработала в ней равнодушие, и как следствие — волю и расчетливую хитрость. Эти качества в ней как-то сразу угадал Костров и обрадованно признался полчаса назад:

— Знаете, я ужасно рад, что к нам вас прислали. Вы такая… уверенная. А это в нашем разведческом деле — самое важное. К тому же, вы красивая, а красивым везет, ей-богу. Вот увидите, сегодня все пройдет, как по нотам.

Стася молча пожала плечами. Ей, собственно, пока ничего не грозило.

Она снова повернулась к крыльцу — и вовремя. В дверях показался Костров в своей выгоревшей добела гимнастерке, в перетянутых ремнях, с мальчишеским лицом, черным от загара — он отступал от самого Вильнюса. И что-то в этом нынешнем его лице с первого мгновения не понравилось Стасе, но она продолжала сидеть, высоко подобрав одну ногу, словно одинокая гордая нездешняя птица.

Костров широко улыбался, подходя, и с каждым шагом широкая улыбка его делалась все фальшивей.

— Что такое? — сухо поинтересовалась Стася.

Костров повел широкими плечами и трудно сглотнул.

— Видишь ли, — почему-то обратился он к ней на «ты». — Такое, в общем, дело… — Он вдруг грязно выругался и сплюнул. — Ситуация, скажем так, не ажур…

— Да говорите спокойней и толком. А если не знаете значения слова, то незачем его и употреблять. Ажур — это способ ведения бухгалтерии, когда все записи делаются в день совершения операции, только и всего. Ну, старлейт, смелее.

Он неожиданно протянул руки, ссадил ее с плетня и, приобняв, повел в сторону уже темнеющего поля. И снова волна гадливости и смурного желания залила Стасу.

— Ну же, ну! — почти крикнула она.

— В общем, так… Ты ведь по документам Станислава, да? — Стася коротко кивнула. — Тогда можно я буду называть не Стася, а Слава? Так ведь лучше, правда? — смущенно перебил он сам себя. — Слава! Какое имя для разведчицы, а?

— Для переводчика, — оборвала она. — Неужели вы всегда с женщинами так долго тянете волынку?

Костров вдруг густо вспыхнул, убрал руку и встал перед ней.

— Операция запланирована на одиннадцать тридцать. Разведотряд в составе четырех человек должен будет выйти в сторону Шимска. Линия фронта начинается уже за станционной водокачкой. Есть сведения, что 56-ой моторизованный корпус Манштейна прикрыт плохо, и есть возможность взять его в клещи и…

— Зачем вы это рассказываете мне? Я не стратег и не тактик, уверяю вас.

— Я рассказываю это вам, Слава, потому, что вы идете с нами.

Нет, у нее не поплыло в глазах, не заколотилось сердце, а только на мгновение стало тоскливо и пусто, как будто весь мир превратился в серую безжизненную пустыню. Промелькнули лица матери, брата, даже бывшего мужа и скрылись в беспросветной тьме…

— Дело в том, что сейчас в связи с неопределенностью линии обороны переход опасен, а от нас зависит слишком многое. Тащить «языка» рискованно — лучше допросить на месте, а уж обратно кто-нибудь из четверых всяко прорвется…

— Вы хотите сказать, что все мы… смертники?

— Нет, вовсе нет! Я же говорил, что чую — все обойдется! Только вам сейчас придется срочно пойти и взять у нашего старшины вместо юбки штаны потолще — болота здесь непролазные. А словарь вам не нужен?

Стася презрительно смерила его взглядом.

— Omnia meum mecumporto[2], — усмехнулась она и постучала костяшками пальцев по лейтенантскому высокому лбу.

Ночь была жаркая, летняя — только бы валяться в стогу с горячим парнем, а они лежали на болоте с чахлым кустарником. От запаха дурники, поначалу приятного, а потом чудовищного, раскалывалась голова и отчаянно тошнило. Стася на миг с ужасом подумала, что, вдруг, если она забеременела от Афанасьева… и судорога невольно свела живот. Только не это, только не от него… Чуткий Костров, лежавший неподалеку, сразу что-то почувствовал и неслышно подполз вплотную.

— Знаешь, сколько у меня уже было таких лежаний и ожиданий? — горячо зашептал он, щекоча влажным дыханием ей ухо. — А вот жив и хоть бы что, чего никак нельзя сказать о фашистах, с которыми имел дело. Здесь главное что? Спокойствие и осмотрительность. Бояться и лезть напролом — последнее дело. Фашисты хитрющие и сноровка у них ого-го! А ты будь похитрее и, главное, про товарищей не забывай — иначе непременно зарвешься и все пропало… А ты красивая, — опять ни к селу ни к городу повторил он, и Стасе вдруг захотелось закрыть глаза, забыть обо всем и перевернуться на спину под пьянящий запах дурники. — Но ничего, уже скоро…

И действительно за его словами, как и было обещано, грохнул взрыв справа от водокачки — это полковая артиллерия отвлекала немцев. Костров рванулся вперед, и Стася, не помня себя, невольно побежала за ним, чувствуя себя намертво связанной с этим высоким красивым парнем в потной гимнастерке. Неожиданно впереди со стороны шоссе послышались выстрелы.

— А, в бога, душу мать!.. — ворвался в затуманенное сознание Стасы крик Кострова, и в тот же момент он рухнул на нее, закрывая все вокруг. Пули трещали, выли, свистели немилосердно, и сквозь их вой Стася с трудом разобрала проклятия в адрес разведчиков-гвардейцев соседнего полка, позорно просравших то, что в полукилометре от места их перехода строительная рота фашистов чинила шоссе. Потом загрохотало уже так, что мир потерял привычные очертания, и горячие струйки потекли Стасе за шиворот, собираясь внизу и тяжеля ватник на груди. А потом стало совсем тихо.

Понимая, что Костров мертв, Стася звериным чутьем знала, что надо лежать не шевелясь, что так немцы, может быть, пройдут мимо, если вообще пойдут сюда. Чего им здесь делать ради них двоих, ну, четверых? Лицо ее стянуло чужой запекшейся кровью и, когда приоткрыла один глаз, то с трудом увидела серебряный лунный столб над кустиком дурники. «Никуда больше не пойду, ничего не хочу, ни родины, ни счастья, — равнодушно подумала вдруг она. — И никому я не нужна… как и мне никто. Бедный мальчик, — тяжело, как сквозь вату, подумала она о том, кто лежал на ней, безжизненный и, наверное, теперь святой. — Я так и не узнала, как его зовут. А целовал он, наверное, крепко, не то, что этот энкавэдэшный слюнтяй… Но и его жалко. Только себя не жаль. Хоть бы умереть скорей, скорей…»

На секунду усмехнулось ей веселое и сердитое лицо брата, но оно говорило о жизни, а она хотела теперь только смерти. И решительным движением Стася высвободилась из-под мертвого Кострова и легла рядом, как с живым, обняв за плечи и прижавшись щекой к белому от луны лицу.

Наверное, она забылась, потому что, когда снова открыла глаза, то увидела, что луна спряталась, что уже светает, и что в этой предрассветной обморочной мгле явственно слышно чавканье приближающихся шагов. Шло несколько человек, и шли чужие.

«Вот и все», — не то с ужасом, не то с облегчением подумала Стася и еще крепче обняла мертвого Кострова.

Guckmal, einsWeib[3], — без всякого удивления сказал голос совсем неподалеку.

— Russische Romeo und Julia![4] хохотнул другой.

А, вероятно, третий, несильно ткнул Стасу сапогом в лицо.

Schiesseaufmich[5], — тихо сказала она, не открывая глаз.

Послышалось клацанье затворов, и тут же резкой болью ей выломило плечи и руки.

Nein? sowas! Schiessen! Vieleicht, willst du etwas interresanter?[6]

Naja, gut, vergewaltigen, — спокойно ответила Стася, вставая, но так и не открывая глаз, — oderirgendeinanders[7].

DonnerWetter! — вдруг произнес второй голос, говоривший про Ромео. — Siesprechteingutesschwabisch. Fuhren sie zu Kranzweld[8].

Повисло молчание, заломленные руки отпустили, и вместо этого с обеих сторон ее подхватили под локти и потащили вперед. Глаз Стася так и не открыла.

Идти оказалось совсем недалеко. Через минут десять Стася поняла, что поднимается по деревянным ступеням, а дальше под ней оказалась широкая деревянная лавка. Второй голос быстро и толково доложился, и всех троих отпустили.

— Можете открыть глаза, фройляйн, — произнес спокойный бархатный голос, говоривший по-русски вполне сносно, но как-то по-старинному.

— Мне все равно, — в который раз повторила Стася, уцепившись за эту фразу и это ощущение как за спасательный круг.

— Все равно не бывает. Я хорошо понимаю ваше состояние. Но понимаю и другое — бессмысленность запирательства. Когда я был в плену у вас в лагере — он находился под Симбирском — жизнь научила меня определенному уставу поведения пленных. А в нем есть один важный пункт: беспрекословное послушание для пленного есть виза на возвращение домой.

— А вы уверены, что он у меня есть, дом? — неожиданно для себя самой вспылила Стася и открыла глаза.

Перед ней стояла не страшная горилла в крови, каких она уже навидалась на плакатах в Ленинграде, и не красавец Зигфрид, которых она видела на картинках о прошлой войне в библиотеке филфака, а пожилой человек в полевой форме, усталый, с темными кругами под глазами.

— В общем-то меня это не интересует, как мало интересует, кто вы и откуда. Судя по всему, из 237-oй стрелковой дивизии, что стоит под деревней Медведь. А вот ваш немецкий… Неужели он действительно так хорош?

И, сама не понимая почему, Стася вдруг вспомнила свою дряхлую Августу Карловну из немецкого детсада и пропела:

Neun Schwaben gingen uber Land
Zu einer Dornenhecken,
Allda der Jockel stillestand,
Tat Abenteuer schmecken…[9]

Отлично, отлично, достаточно, — остановил ее Кранцвельд. — Так вы фольксдойч?

— Нет. Филолог.

— Впрочем, в данный момент все равно. Вам повезло втройне: сначала потому что попались бывшему студенту, потом — что ко мне, а напоследок, что Лееб все-таки смял вашего Федюнина и вышел к Ильменю.

— И какое отношение ко мне имеет последнее?

— Самое прямое. Пленных масса. Как-то же надо… сортировать этих ванек.

— Вы хотите, чтоб этим занималась я?

— А почему нет? Никаких привилегий вам это не даст, а нам помощь. Соглашайтесь. Впрочем, спрашивать вас все равно никто не будет. Всего наилучшего, — рассмеялся офицер, звание которого Стася так и не разобрала, поскольку живого немца в военной форме еще никогда не видела.

Через пару дней в так и не смененном окровавленном ватнике она тряслась в столыпинском вагоне вместе с грудами немецкой почты и веселым пожилым почтовым служащим, не обращавшим на нее ровным счетом никакого внимания, словно она была одним из тюков. Воду Стася пила из пожарного ведра, всегда по-немецки аккуратно наполненного и стоявшего наготове у входа. Немец не возражал.

На третий день ее высадили, сдав на руки двум солдатам и офицеру в высоко выгнутой фуражке. На здании разбомбленного вокзала она успела прочитать: «Kielce».

________________________________________  

[1] Спасемся по земному мы условью, Во-первых, долгом, но верней — любовью. (Конец эротического стихотворения Гете «Дневник»)

[2] Все мое ношу с собой (лат.)

[3] Смотри, девка! (нем.)

[4] Русские Ромео и Юлия! (нем.)

[5] Убейте меня (нем.)

[6] Надо же, убейте! А чего-нибудь поинтересней не хочешь? (нем.)

[7] Насилуйте… или что у вас еще там (нем.)

[8] Черт возьми!.. Да ведь она на чистом швабском чешет! Давайте-ка ее к Кранцвельду! (нем.)

[9] Девять швабов шли по стране / К колючей изгороди, / Но Якоб насторожился: /

Запахло приключением… (нем.)