Российская имперская охранка против НКВД

Статус политзаключенного.

Приветствую, уважаемые читатели!
Пока вовсю идет подготовка следующих частей, более серьезных и академических "очерков" о советской пенитенциарной системе второй половины 1930-х, ваш покорный слуга решил немного "поразвлечься", хотя тема, как всегда, грустная.

Сегодня я буду заниматься... тенденциозным, не объективным, а субъективным блиц-сравнением методов, слога, стиля и атмосферы работы жандармерии Российской Империи 1880-1917 гг. и ОГПУ-НКВД 1930-х, соответственно.
И вообще — мы попытаемся проследить за изменением отношения к политическому заключенному в нашей стране при двух режимах, ведь что больше всего интересно - детали и нюансы. 
Представленное вашему вниманию - не серьезная статья, а просто интересная, исключительно с моей точки зрения, подборка фрагментов. Которая выражает мое обобщенное отношение к имперской и советской госбезопасности.
© ЖЖ-блогер corporatelie

Левая (синяя) колонка — «мытарства» дореволюционного социал-демократа и революционера Льва Григорьевича (Лейбы-Гирш) Дейча, пырнувшего ножом и облившего кислотой в 1877 году провокатора Гориновича и приговоренного военным судом к 13 годам каторги. Арестован был в Германии в 1884 и затем экстрадирован в Россию.

Правая (красная) колонка — «злоключения» Михаила Павловича Шрейдера в 1938 г., заместителя Наркома внутренних дел и начальника Главного управления (милиции) Казахской ССР. М.П.Шрейдер - автор воспоминаний «НКВД Изнутри. Записки Чекиста». Был арестован в июне 1938 года, когда и стал свидетелем жесточайших избиений в застенках НКВД, как и сам подвергался регулярным пыткам.

         

Имперская ГБ

Советская ГБ

Утром следующего дня мы высадились на станции Граница.
Была середина мая, погода стояла прекрасная. Лишь только подвод остановился, я в сопровождении привезших меня полицейских, тотчас был окружен несколькими нашими жандармами.
- Здравствуйте, Дейч, наконец-то вы приехали, а мы вас ждали, ждали! - услышал я их приветствие и взглянув на улыбающиеся добродушной улыбкой молодые здоровые лица этих русских крестьянских сыновей, одетых в несимпатичные нами синие мундиры, я сам улыбался им, как будто меня встречали старые хорошие знакомые.
— Откуда же вы меня знаете? — спросил я, ответив на их приветствие и направляясь с ними на станцию в жандармское отделение.
— Помилуйте, мы давно о вас слышали! — воскликнуло несколько голосов. — Не желаете ли чаю и закусить? Или сперва умоетесь?" — любезно предлагали они, и каждый из них охотно исполнял любую мою просьбу.
В их отношении ко мне чувствовалась простота , если хотите, даже своего рода приязнь, расположение. Между тем, как для немецких тюремщиков я был каким-то страшным преступником, скрывающимся под вымышленным именем, за благополучную доставку которого по назначению каждый рассчитывал получить какую-нибудь награду. Для наших жандармов я был просто политическим преступником, с именем которого они до того свыклись, что считали меня своим старым знакомым.
Если бы кто-нибудь посторонний зашел в то помещение, где я сидел за столом,  на котором находились чай и закуска, и беседовал с окружавшими меня жандармами, то он наверное подумал бы, прислушавшись к нашему разговору, что это встретились после продолжительной разлуки давно друг друга знающие люди.

4 июля открылась дверь, и вахтер тихо справился: «Кто на букву «Ш»?»
Я назвал свою фамилию, и он сказал: «Приготовься слегка». Это был термин, обозначавший, что тебя никуда не переводят, а вызывают на допрос. И вот меня повели на первый допрос. Два вахтера сдали меня следователю, молодому брюнету со знаками лейтенанта госбезопасности. (Фамилии его я так и не узнал.) Первыми «приветственными» словами были:
— Ну, фашистская блядь, покажи свои руки, обагренные кровью Кирова!
Я был еще новичком, впервые услышал подобное обращение и с возмущением крикнул:
— Как ты смеешь, сопляк, так разговаривать со мною?! Я — заместитель наркома! А что касается моих рук, так они чище и честнее, чем твои!
Следователь вскочил, и не успел я опомниться, как он изо всей силы стукнул меня кулаком по уху. От удара у меня помутилось в голове. Я едва удержался на ногах и схватился за край стола.
— Садись! — крикнул следователь. — И рассказывай о своей шпионской, правотроцкистской и вредительской деятельности.
Минут пятнадцать он меня не трогал, а я сидел и думал: существует ли еще советская власть? Возможно, в стране произошел фашистский переворот? Но над головой следователя висел портрет Сталина.
— Как вы можете сидеть под портретом вождя и так издеваться над коммунистом? — спросил я.
— Видно, с тобой по-хорошему нельзя, — с раздражением сказал следователь, тут же снял трубку телефона и кого-то вызвал.
Через две-три минуты в комнату вбежали человек пять молодых людей, все в форме, которым следователь сказал:
— Ну, вот вам знаменитый Шрейдер. Этот отъявленный фашист ничего не хочет показывать. Что ж, ребята, когда враг не сдается — его уничтожают... К нему полностью подходят слова Маркса: «Битье определяет сознание».
Этот подлец кощунствовал, оперируя именем Маркса. МОлодцы набросились на меня и начали молотить по чему попало. Этот первый «сеанс» продолжался около двух часов.

Затем три жандарма повезли меня в Петербург. Ночью прибыли мы в Варшаву: там на станции встретили нас железнодорожный жандармский полковник.
Как и большинство жандармских офицеров в то время, он был очень разговорчив.
— Вы, кажется, по черниговскому делу? — спросил он меня.
Я ответил утвердительно.
Желая, вероятно, меня утешить, он заметил, что, мол, дело старое - ведь это было во время польского восстания, к вам применят манифест. Вы отделаетесь пустяками.

— Ну что, эта фашистская блядь все еще не дает показаний?
— Ты сам фашистская сволочь, — вне себя заорал я.— Ты же лучше других знаешь меня как работника, преданного делу партии.
— Не смей говорить о партии, фашистский гад, — закричал Минаев и снова изо всей силы ударил меня по лицу.
А затем сказал: «Обработайте его так, чтобы он не мог узнать свою собственную задницу»
Тут же появились несколько бойцов-молодцов. Избиение было настолько сильным, что обратно в камеру я уже идти не мог, и меня, окровавленного, в полубессознательном состоянии, отволокли туда вахтеры...

Хотя мы, как социалисты, совершенно не придерживаемся никакой религии, тем не менее, насколько мне известно, во всех местах заключения, где только представлялась к тому возможность, лица самых различных национальностей — евреи, поляки, немцы — не отказывались принимать участие в больших русских праздниках — Рождестве Христова и Светлом Воскресеньи. Участие это, правда, выражалось лишь в улучшении пищи на эти дни, так как родственники, знакомые и члены Красного Креста доставляли в тюрьмы разные продукты и даже лакомства. Особенно весело отпраздновали мы в Бутырках ночь под Светлое Воскресенье. Губернатор разрешил нам встретить его сообща — в башне, где помещались административно-ссыльные. Там, под наблюдением помощника смотрителя и надзирателей, мы оставались все вместе — мужчины и женщины с наступлением вечера и почти до рассвета предавались небывалому в тюрьме веселью. Шутки и смех смешивались со звуками песни, затем появилась откуда-то гармоника и развеселившаяся молодежь пустилась танцевать.

За два-три дня до 7 ноября, по расписанию, нам полагались очередная выдача книг и получение продуктов из тюремной лавочки, но администрация тюрьмы по неизвестным причинам отложила выдачу, несмотря на то, что мы всеми силами старались не допускать ни малейшего нарушения режима.
Таким образом, в праздничные дни 7 ноября 1938 года мы оказались без книг и без продуктов. Подавляющее большинство арестованных впервые проводили день Октябрьской революции в советской - своей - тюрьме. Но среди них было немало старых большевиков, которые до революции уже побывали в царских тюрьмах и рассказывали, как в дни религиозных праздников даже для политических там был облегченный режим: разрешались передачи, свидания с близкими и т.п. Невольно напрашивались сравнения.

Cпустя какое-то время, карета завернула во двор какого-то здания и остановилась у подъезда. Меня ввели затем в крохотную камеру, имевшую окно с матовыми стеклами. Прохаживаясь по ней и посматривая на врезанное в этих дверях окошечко, я заметил, что какой-то жандармский офицер заглядывает ко мне.
— Можно к вам зайти? — спросил он нерешительно, открыв окошечко. Рассмотрев его погоны, я увидел, что то был жандармский полковник.
— Странный вопрос! — ответил я, — ведь я не у себя, а у вас.
Открыв дверь, полковник вошел с предупредительной улыбкой. Это был еще довольно молодой человек.
— Позвольте с вами познакомиться: полковник Иванов, — заговорил он, расшаркиваясь.
— Не совсем вас понимаю: скажите, где я нахожусь и зачем меня сюда привели? — Это петербургское жандармское управление, — ответил он, — вас привезли на допрос и скоро вызовут в камеру к прокурору: мне же просто хочется побеседовать с вами, поговорить об общих знакомых.
— Откуда вы меня знаете? — с недоумением спросил я.
— Помилуйте! — воскликнул он с улыбкой, едва ли в России есть интеллигентный человек, который не знал бы вас по имени. — У нас с вами очень много общих знакомых. Я знал всех ваших товарищей: Малянку, Дроблагина, Майданскаго. Я был раньше жандармским адъютантом в Одессе, и там со всеми познакомился. От них я многое и о вас слыхал. Прекрасные были люди.

К вечеру у меня начался бред, и я потерял сознание. Мои соседи вызвали дежурного вахтера, и через некоторое время явился начальник санитарной части внутренней тюрьмы, которого я ранее знал как фельдшера.
С ним была женщина-врач, державшая себя очень тактично. Очнувшись на мгновение, я услышал, как женщина-врач докладывала начальнику санчасти, что у меня температура 39,6, и что она находит у меня дизентерию, поэтому считает необходимым меня госпитализировать. Но начальник грубо сказал, что "нечего со всякой сволочью цацкаться".
И я еще около двух суток оставался в камере, претерпевая ужасные мучения, потому что, несмотря на распоряжение той женщины-врача, водить меня, в случае надобности, вахтеры не хотели, а парашей я не хотел пользоваться, боясь заразить товарищей.

У нас в России существует сфера отношений, являющаяся привилегией политических заключенных, я имею ввиду признания начальством всякого рода, что "политического" нельзя третировать совершенно так же, как уголовного. По крайней мере, так было в описываемые мною годы.
Немалую роль в таком отношении к нам властей играло сознание политическими своей правоты и присущее им чувство собственного достоинства. Оскорбление этого чувства со стороны кого-либо из администрации рождало, как и теперь это случается, всевозможные тюремные истории.

Как правило, в камерах Бутырской тюрьмы, где содержались политические, уголовников не было, но однажды к нам привели уголовника, обвинявшегося, кроме уголовщины, в терроре. Он рассказал нам, что до этого сидел в камерах на нижних этажах, где содержались уголовники (там же были камеры и для жен «врагов народа»). С его слов, получалось, что в камерах для уголовников условия были гораздо лучшими, а режим помягче, и он ругал нас:
—Из-за вас, проклятые троцкисты, враги народа, и я попал в вашу душегубку.

Примером того, как мы обучали начальство вежливости, может послужить следующий случай. Из Петербурга к нам приехал начальник главного тюремного управления Галкин-Врасский. Он внушал всей, зависевшей от него администрации неимоверное благоговение, смешанное со страхом. В сознании важности занимаемого им поста, а также, вероятно, и чина, Галкин-Врасский держал себя чрезвычайно высокомерно. Во время его посещения нашей тюрьмы распространился слух, что он, заходя в камеры, не снимает с головы шляпу. Мы немедленно решили проучить его, условившись, что первый из нас, к которому он зайдет, преподаст ему уроки вежливости.
В сопровождении большой свиты вошел Галкин-Врасский.
Лишь только переступив порог, Галкин-Врасский открыл рот и задал обычный вопрос “Не имеете ли чего заявить?”, как Дашкевич спокойным тоном заметил ему
— Могу заявить вам, что вы очень невежливы: заходите в камеру, не сняв шляпы.
Галкин-Варсский быстро повернулся и вышел: свита, в присутствии которого он, важный сановник, выслушал наставление от юноши-арестанта, смущенно последовала за ним.
— По какому он делу? — спросил Галкин-Врасский, имея в виду Дашкевича, когда все очутились на площадке перед нашими камерами.
— По киевскому, — ответил кто-то.
— А-а-а, из тех, которые там бунтовали! — воскликнул он и направился в другие камеры, но уже держа цилиндр в руках.

Вот какой случай произошел и со мною на очередном допросе, когда Чернов, возвращая мне мою жалобу на имя Сталина, издевательски предложил использовать ее для уборной.
— Ведь есть инструкция, подписанная наркомом, — с возмущением сказал я. — Почему же наши жалобы не попадают к адресату?
— Инструкция рассчитана на честных людей, а не на таких блядей, как ты, — грубо оборвал меня Чернов.
— А разве в тюрьму полагается сажать честных? — спросил я.
Чернов понял, что сказал глупость, еще больше обозлился и окриком: «Замолчи, фашистская блядь!» закончил разговор.
На следующем допросе Чернов заявил мне, что органы следствия получили материалы из польской дефензивы (охранки), из которых видно, что я являюсь старым польским шпионом.
— Давно ли органы НКВД сотрудничают с польской разведкой? И с каких это пор польская разведка выдает вам своих шпионов? — спросил я. — Не думаю, чтобы вы считали меня таким наивным человеком, который может поверить в подобную галиматью.
Взбешенный Чернов, перемежая слова нецензурной руганью в мой адрес, стал кричать, что им давно известно, как я вместе с предателями и врагами народа — Медведем, Уншлихтом, Ольским, Опанским и другими — орудовал в Польской организации Войсковой (ПОВ), и что он дает мне суточный срок подумать хорошенько, а завтра ждет развернутые показания о моей вражеской деятельности. В противном случае он направит меня в Лефортово, где с меня «спустят шкуру».
Когда в следующий раз нам раздали по четвертинке бумаги, я решил снова написать, но уже не Сталину, а заместителю Ежова Фриновскому. «Уважаемый Михаил Петрович», — писал я и далее сообщал, что арестован, не знаю за собой никакой вины перед партией и советской властью, а меня избивают, требуя ложных показаний. И просил его вмешательства. Дня через два-три на очередном допросе Чернов издевательским тоном сказал мне:
— А ты, фашистская блядь, снова жаловаться?! Ну, так смотри, ты своего... добился.
И он протянул мне мое заявление с резолюцией: «Санкционирую направление в Лефортово. Разрешаю бить. Фриновский».
У меня потемнело в глазах. Я понял, что попаду в самую страшную следственную тюрьму, откуда почти никто не возвращается.
Затем мне «выдали» очередную порцию побоев. Перед отправкой в камеру Чернов еще раз напомнил, что советует мне — как бывшему сослуживцу (конечно, не по шпионской организации, подчеркнул он) — обдумать свое положение и расколоться.
Вернулся я в камеру снова избитый, лег на свое место, но заснуть не смог. Опять и опять мучила мысль: знают ли обо всем этом в ЦК? Знает ли Сталин?

В один из первых дней моего пребывания в одесской тюрьме со мной был такой случай. Расхаживая по камере, я услыхал какой-то разговор около двери. Я подошел к ней и стал смотреть в окошечко. Оказалось, что дежурный по караулу офицер экзаменовал приставленных к моим дверям часовых насчет знания ими своих обязанностей. Я собирался уже отойти от дверей, как услыхал крик: «Пошел вон!» и какую-то брань.
Я не понял сперва, к кому это относится, но затем разобрал, что меня имел в виду офицер, так как, заслонив свет, я будто бы мешал ему проверять знания часовыми караульной службы.
Недоумевая, чем объяснить такое грубое его обращение, я молча отошел от его двери, про себя решив так или иначе проучить его.
Спустя несколько часов, во время вечерней проверки, в мою камеру вошел помощник смотрителя,в сопровождении этого же офицера. Делая вид, что совершенно не замечаю его, я обратился к помощнику с вопросом, дозволено ли заключенному смотреть в дверное окошечко?
— Конечно, — ответил тот, по-видимому, недоумевая от странности моего вопроса, — как же можно это запретить?
— В таком случае, продолжал я, скажите имеет ли дежурный по караулу офицер право ругать заключенного за то, что тот стоит у окошечка?
— Конечно, нет! – заявил помощник. Я рассказал ему тогда о случившимся и, в заключение, просил прислать мне сведения, к какой войсковой части относится дежурный по караулу офицер, его чин, фамилию и имя, а также — кому я должен направить жалобу на него.
Как передавал мне потом мой жандарм, в течение ночи и утром следующего дня, до смены караула этот офицер был в большом волнении и тревоге: он несколько раз за это время прибегал в коридорчик и шепотом внушал ему, жандарму и полицейскому, что им показывать, когда начальство будет их спрашивать о бывшем у него со мною инциденте.
Было очевидно, что офицер из кожи вон лез, чтобы выкрутиться, и для этого унижался перед нижними чинами, наставляя их, как и что им говорить.
Мне стало жаль его: он, вероятно, принял меня за ужасного уголовного преступника, совершившего массу убийств - недаром же, мол, у двери такой небывалый караул!
И вот храбрый молодой офицер, надо полагать, захотел порисоваться своею смелостью перед нижними чинами, оскорбляя такого “страшного убийцу”, правда, когда последний сидел в запертой камере.
Я счел его достаточно наказанным за чрезмерную его храбрость и разорвал составленную на него жалобу. Описанный случай был единственным в этом роде за все время моего пребывания в предварительном заключении.

28 июня 1938 года меня доставили в комендатуру НКВД СССР и после унизительного обыска поместили в камеру предварительного заключения. В камере было много народа, в основном, руководящие военные и партийные работники.
Обстановка была крайне напряженная. Каждый боялся разговаривать с соседом, считая себя невиновным и подозревая в других настоящих врагов народа или же... секретных осведомителей. Большинство арестованных было убеждено, что их взяли по ошибке и, как только об этом узнает Сталин, их сейчас же освободят.
Почти все наперебой требовали бумагу, чтобы немедленно писать заявления и жалобы, но вахтеры отвечали грубым отказом, а более настойчивых переводили в карцер. Судя по доносившимся оттуда приглушенным крикам, там били.
Все вахтеры, вплоть до раздатчицы пищи, были отобраны из самых махровых и самых отъявленных мерзавцев. Еще не было известно, виновен или не виновен человек, а они уже грубили всем, ругались нецензурными словами, а в случаях малейшего протеста обзывали всех нас «фашистской сволочью» или «врагами народа».
Помню, как один пожилой военачальник, возмущенный подобным обращением и тоном, сказал: «Как вы смеете так обращаться с арестованными? Вас за это будут судить».
В ответ на это вахтер, крепко выругавшись, размахнулся и изо всех сил ударил его по лицу, затем втолкнул в камеру и захлопнул дверь. Все мы были до глубины души оскорблены, но и бессильны что-либо предпринять. А камерные "старожилы" — пробывшие здесь сутки или двое — советовали воздержаться от бурных протестов, поскольку за громкий разговор, а тем более за крик и шум немедленно тащат в карцер, где вахтеры здорово «молотят» нашего брата.

Во время допроса неназванный следователем третий судейский иногда также вмешивался в разговор и обращался ко мне с вопросами.
Это был Котляровский, давно мне известный с 1877 г. по киевской тюрьме. Тогда он состоял товарищем прокурора тамошнего окружного суда, в описываемое же время он был товарищем прокурора Петербургской судебной Палаты и "заведовал" политическими делами.
Хотя за Котляровским в революционной среде упрочилась далеко не лучшая репутация, и, как известно, на него было даже сделано покушение (Осинским и другими лицами в феврале 1878 г.), тем не менее, встретив его в Петропавловской крепости, при вышеописанном режиме, я обрадовался ему как земляку-киевлянину.
Он также очень приветливо отнесся ко мне: мы стали вспоминать прошлое, расспрашивать друг друга о пережитом в минувшие годы. Чтобы не мешать следователю, записывавшему мои показания и составлявшему теперь протокол о заключении меня в тюрьму, Котляровский предложил мне удалиться с ним в подвал - в той же комнате.
Как очень умный и хитрый человек, Котляровский всегда отличался большой наблюдательностью, и этой чертой он умел пользоваться, ведя дознания по политическим процессам.
— Помните? — заметил он между прочим, как вы были вспыльчивы? Как однажды, рассердившись, вы чуть не бросили в меня чернильницу?
Я прекрасно помнил тот эпизод. Дело в том, что во время заключения в киевской тюрьме я был в нервно-раздражительном состоянии да и вообще отличался большой горячностью и вспыльчивостью. Отчасти поэтому, но также и потому, что принадлежал тогда к «бунтарям», в программу которых входило воинственное поведение со всякого рода властями, у меня в киевской тюрьме вышел однажды резкий разговор с Котляровским. Он настаивал, чтобы я подписал какой-то протокол, а я, не желая этого делать, угрожающе схватил чернильницу и думал бросить ею в него, если он не отстанет со своими требованием.
Заметив мое намерение, Котляровский подозвал смотрителя и что-то шепнул ему на ухо. Когда тот быстро затем удалился, я подумал, что товарищ прокурора велел привести конвой, чтобы потащить меня в карцер. Но каково же было мое удивление, а также и радость, когда спустя несколько минут я увидел в дверях вместе со смотрителем моего друга. Я. Стефановича сидел в той же тюрьме, но так, что мы не могли видеться. Это неожиданное свидание было для нас обоих приятным сюрпризом.
— Успокойте вашего товарища, —обратился тогда Котляровский к Стефановичу, — у него нервы очень расстроены.
Я тогда оценил находчивость Котляровского, и теперь сказал ему, что он в Киеве поступил со мною по-джентльменски. Это ему, видимо, понравилось.

Занятную фигуру представлял собою музыкант оркестра Большого театра. Это был культурный, очень добрый и душевный человек. Он рассказал нам, что всю жизнь ничем, кроме музыки и литературы, не интересовался и не занимался, был холостяком. У него была любимая женщина — артистка балета Большого театра. Никогда в жизни он не только не привлекался к ответственности, но даже ни разу не был в милиции. Единственный раз он столкнулся, когда в Москве ввели паспортный режим,  и работникам Большого театра вручали новые паспорта там же, в помещении театра.
И тут вдруг его арестовывают и предъявляют обвинение, будто он вместе с другими четырьмя музыкантами оркестра якобы подготавливал террористический акт против члена Политбюро ЦК ВКП(б) Косиора.
На допросах он сначала все это отрицал, но потом не выдержал избиений и пыток и подписал «признание» — что хотел убить Косиора. После этого его оставили в покое и недели две не допрашивали, а затем, когда снова вызвали на допрос, какой-то большой начальник УГБ стал всячески оскорблять его и называть провокатором.
— Если бы ты, сволочь, убил Косиора, мы бы тебя не только не посадили, а орденом наградили бы. Ведь Косиор оказался матерым шпионом, а ты хотел отделаться. Немедленно откажись от своих показаний и расскажи нам правду — как ты и твои дружки собирались убить товарищей Сталина и Ежова, когда они находились в ложе театра на одном из спектаклей.
Музыкант пришел в ужас и отказался писать такие показания. Тогда, по звонку начальника, явились четверо здоровенных парней с резиновыми дубинками и «обработали» его так, что он несколько раз терял сознание.
Допрос в тот раз продолжался почти, сутки. Следователи менялись, а его, избитого, заставляли стоять в углу и требовали, чтобы он повторял за следователем: «Я — сволочь, я —враг, я хотел убить Сталина и Ежова».
Наконец, не выдержав, он к утру подписал требуемые показания.

Я сам с трудом узнавал себя, когда, в полном каторжном облачении, вновь посмотрел на себя в зеркало, до чего этого наряд преобразовывает!.
«И много-много лет, думал я, предстоит мне являться в этом отталкивающем виде!»
Даже жандарм смотрел на меня с грустью и сожалением и громко выражал мне свое соболезнование.
— Уж чего только с человеком не сделают!, — говорил он, качая головой.

На второй день после моего поступления в больницу в палату вошла высокая красивая женщина лет тридцати в сопровождении сестры и вахтера.
— Что с вами? — резким тоном спросила она, подойдя к моей койке.
Я сказал, что у меня понос с кровью и еще выпадение кишки. А затем начал рассказывать, что меня сильно били, и хотел показать следы побоев.
— Знаем вас, провокаторов! — не дослушав меня, раздраженно выкрикнула она. — Сам упал с лестницы, а теперь клевещешь. Ничего из этого не выйдет. И тут же, обращаясь к сестре, дала указание поставить мне клизму.
— Вы, по-видимому, не врач, а вахтер, — не сдержавшись, сказал я. — Вы должны были бы хоть выслушать меня.
— Если тебе здесь не нравится, — с издевкой изрекла она, — попросим товарища вахтера перевести тебя в карцер. Там ты быстро поправишься. (Дорого бы я дал, чтобы узнать, где сейчас находится эта женщина-врач.)