Привет, Ольга!
На модерации
Отложенный

Ольга Рейнольдс не ассоциируется с нею… Такой славной, общительной, светлой, сладенькой, но и жёсткой, с ямочками, играющими на щеках и подбородке, красавицей, все понимали, сидевшей за тобой — на русском языке и литературе. Ольга. Мирошникова… Красивая такая, чем-то таинственно мерцающая, вороха счастья сулящая фамилия… Вот она идёт со своим эрделем: курчавым, большим, всегда с собаками: идёт гулять, как-то алхимически тайно, почти смешивая в теле своём персик и мясное филе… Рано вызрела…
Рано, стремительно, жадно, будто боясь чего-то не успеть, всех поражая…
— Ольга хорошо танцует? — спрашивал одноклассник одноклассника.
— Ещё как! — отвечал, закатывая глаза…
Да, сама собой увлекалась в танце: и пара будто не нужна, что-то выстраивала движением, срывая двери с петель, якоря выдирая из подпочвенных вод… Ольга. Кругло… Было в ней что-то круглое, округлое, тёплое, дружественное: равно — насмешливое… Продрать язычком могла… В начале девяностых, когда всё разлетелось, и все ждали, насколько поранят осколки и обломки, многие женщины, используя свою манкую суть, уезжали за комфортом. Она уехала. В США. Школа ведь была английская: и, между прочим, англичанка, столь же нестандартная, сколь и добрая Маргарита Григорьевна, Ольку обожала…
Она вышла замуж за мормона, по слухам, работала у него садовницей, впрочем, как всякие слухи, имеющие в виду такую территориальную необъятность, равно пространственное удаление, могут быть йогуртом вчерашнего дня. Несъедобными оказаться. Впрочем, теперь у неё другая фамилия: вышла опять замуж, разведясь с тем своим… гипотетическим мормоном… Флюиды, субстанции жизни-плоти исходят от неё сильно: чувствуют охотники, чувствую владельцы особняков… Приезжала в Россию последний раз, всё хочется сказать, в Союз, хоронить не то маму, не то отца; квартиру продала, и отчалила в край, где улицы золотом вымощены — как говорил один старый мафиози: из фильма, показывающего Сицилию пятидесятых так колоритно…
Сплошная роскошь особняков и каменные цветы кладбищ…
— Оль, ты была в Италии?
Слышишь её голос? Переписывались по фейсбуку, опьянев, надрались с одноклассником, у которого был роман с Ольгой (привет, небесный Бестужев-Марлинский), слал ей запоздалые признания в любви, вибрировал, вспоминая, как боялся подойти, заговорить: так хороша… Чего боялся? Проста, естественна, одна из любимых фраз: «Буду рада тебя видеть…» — Правда, Оль? Помнишь, послал тебе стихи про Атлантиду, про фантазию её и реальность, но я ощущаю оный мир недрами сердца, тонкой составляющей души, и ты в ответ прислала репродукцию своей картины? Цветы… Что-то, пьяно сбиваясь, писал про Эль Греко, про фильм, кстати, где огненный мастер икон, перетолкованных своеобразно, кидает озверевшему инквизитору, бывшему другу: «Ты хочешь меня сжечь? Нельзя сжечь того, кто всю жизнь горел в свете!»
…на выпускном, когда я нелепо облачился в костюм, Оль, мама говорила: «Господи! Вот Саша, а вот костюм, будто разные сущности!» — ты такие танцевальные фортеля выделывала! Не повторить в сознание, но — пусть память и залита кислотами забвения, пусть возраст и густеет, как кисель, всё равно вспоминаются твои — рваные, плавные, эффектные. Приседала как-то виртуозно, движения: всё вместе, взахлёб, будто никто не нужен, будто яблочко танца держишь за горло…
Слепая учительница преподавала у нас спецкурс: английскую литературу: и звали странно: Эттери Георгиевна: слепая, тонкая, подвижная, занималась бегом… Вызвав меня, велев прочитать наизусть текст (Шекспир улыбнётся едва ли, но, может быть, подмигнёт нежный Китс, для которого мир оказался слишком грубым), услышала в ответ, мол, не выучил; тогда сказала, чтоб прочитал по книге. Стоял, читал, чувствуя, как нечто происходит… Ольга наливается густотою, гнев распространяется тонко по прекрасному лицу, смотрит вниз, будто стыдясь, и, когда я закончил, прозвенел, вибрируя Ольгин голос: «Тебе не стыдно, Саш?»
Я не успел начать оправдываться: Эттери сказала: «Оля, всё нормально, я попросила Сашу прочитать по книге». Зачем ты обвинила меня, прекрасная Мирошникова? До сих пор стыд кусает, как щенок: но я же ни в чём не виноват… Все в чём-то виноваты, да, Оль? Что ты там, в роскошной своей американе, ставшей пожизненной, рисуешь сегодня? Все мальчишки, храня код тайны, были влюблены в тебя — такую лёгкую, игравшую в иллюзию доступности, умненькую, с вымпелами горящих ямочками: на щеках, подбородке…
Со шпаной ты дружила: романила, играла? Мишка Михалёв из первых на улице, профессиональный драчун, ножебой, смотавшийся туда же, где ты, сначала мыл бензоколонки, потом стал хозяином одной… другой… он умер. Погиб, вероятно: едва ли характер позволил бы тихо сойти на нет в своей кровати. Мы сходим на нет, Ольга?
Или мы, растворяясь в воспоминаниях, остаёмся на нескольких планах, и сейчас, когда колоритный наш, могучий, басоголосый, чревастый словесник вызовет меня читать стихи наизусть, я, умея это делать как мало кто, буду работать на тебя, сидящую на второй парте: мол, потрясу её, пусть зайдётся восторгом, но всё равно — не решусь, не решусь подойти после уроков, позвать гулять… Какой пейзаж лучше — американский или российский? Привет, Ольга…
Светлячки
Типовая кухня гранит воздух выходного дня. При чём тут светлячки? Из кухни — отрезок коридора, две логичные двери: ванна и туалет; хозяин, гость и гостья, связанные тугими и сложными отношениями, орнамент запутан, усложняется ещё, по мере продвижения в неизвестность жизни… Они банально играют в дурака, потягивая пиво. …старое, советское, жигулёвское: они, трое, не знают, что живут в последнее время страны, которая кажется незыблемой, они молоды и не представляют бури истории, которая захватит их, накроет, как всех. Женщина бьёт серьёзным королём курчавого валета: она никогда не остаётся дурой.
Вдруг спрашивает хозяина:
— Слушай! У тебя горячая вода есть?
— Ну да.
— У меня отключили. Я приму душ?
— Ага.
Она встаёт.
Вдруг, не ожидая от самого себя, глядя в гладь стола, гость спрашивает:
— А подглядывать можно?
Она фыркает. Вымпелы весёлой эмоциональности играют на лице её. Она сдёргивает блузку и кидает на стул, потом скрывается в ванной.
— Иди к ней, раз решился, — спокойно говорит хозяин, разливая очередную бутылку. — Он, гость, переполнен любовью к этой женщине: опыт её манит, также, как и всё, связанное с ней.
Он — неопытен. Не смел. Он пишет стихи, ещё не ведая, что попадёт в печать, но это не принесёт счастья. Он боится её, любит, горит, залитый огненным веществом любви.
Он открывает дверь. Живой жемчуг драгоценного тела, омытого прозрачными струями, мерцает манко. Улыбка женщины легка, как полёт бабочки.
…в ином измерении, сквозь сложные приборы, существа, внешне напоминающие людей, — нет, это люди напоминают их своей косной тяжёлой материальностью, а те существа легки и сияют, и во лбу у них мерцает цветок внутреннего зрения, тем не менее для изучения дальних миров они используют сложные приборы, которые создают волевыми усилиями. Высший класс. Двое из этих существ смотрят в трубу одного из приборов. Сначала один. Потом другой.
— Видишь? — спрашивает второй.
— Да, но не совсем понимаю.
— А что тут понимать? Светлячки загораются в том мире, когда существа проявляют себя любовью.
— Даже физической?
— Она им необходима, увы, хотя это и есть низовая её форма…
Пожилой человек, завершая прогулку по дворам, возвращается домой. У подъезда на скамейке сидит сосед: рослый, до пятидесяти был жизнерадостным, потом стали одолевать болячки, и волна радости жизни пошла на спад. Возвращающийся присаживается.
— Привет, Коль.
— Здорово, Сань.
— Давно не виделись. Как жизнь?
— Ничего, потихоньку. У тебя как? — Дежурные фразы не значат, что всё — всё равно. Многое ещё важно, хоть и стремителен экспресс возраста.
— Да тоже, знаешь, потихоньку. Катька как?
Дочка. Поздняя дочка.
— Ты знаешь, скрипкой увлеклась. Так нравится в студию ходить!
— Ну? Здорово… Мой всё каратэ своим занимается. Думал — бросит. Нет, пока тянет…
Они прощаются. Подъём на лифте не займёт много времени, хотя лифт, порой кажется, обладает своим характером: замедленным, неспешным, вальяжным. Японцы оценили бы такое отношение к вещам.
Человек, открыв дверь, позвенев ключом, входит в коридор, больше напоминающий книжный сплошной стеллаж, и, отразившись в зеркале, простирающемся от пола до потолка, в минуту прокрутив в голове фрагменты жизни, включающие смерть мамы, от которой не отойти, и жизнь старинных предметов — зеркала, шкафа и буфета, принадлежавших некогда знаменитой певице, почти забытой ныне, идёт к компьютеру. Включив его, переодевшись, отправляется в ванну, где вода, ожив, омывает пузырчато руки, и, закрыв кран, возвращается в комнату, кубически гранящую воздух выходного дня. И, сев к старому отцовского столу, пишет рассказ про светлячков.
Пока величественные существа, не ведаю, как обозначается их род, смотрят в свой прибор:
— Вот видишь, — говорит один другому, когда отрываются. — Снова загорелся светлячок.
— Здесь уже любовь к слову.
— Да, иная форма любви.
— Всё же светлячков у них не так мало.
— Это вселяет надежду…
Тётя, вы когда придёте?
Володя — пергаментно-сушёный, возраст чувствуется, как и восторг — по поводу банкнот, которые он продаёт, будучи обладателем одной из крупнейших в России филателистических коллекций; но марки от меня отпали…
— Володь, а Австро-Венгрия есть?
…о! роскошь ветшающей империи, ограды и дворцы, осенние листья метёт ветер, и Ульрих, человек без свойств, проходя страницами романа, заходит ко мне в душу…
— О, вы ценитель!
Два альбома — великолепные в своём наполнении — распахиваются пышными телами, и мелькают банкноты, слоятся, идут, поют историю — те, старые, исполненные, как гравюры банкноты… Не верится, что такой красотой можно платить. Володя делит павильончик с Пашей: нумизматом. Меня монеты больше интересуют — банкноты в дополнение. Паша: великолепно-жизнерадостен, всегда приветствует однозначно: Очень добренькое утро! Другого не допускает, как Пятачок… Альбомы его — тяжеленные, наполненные и кажется переполненные серебром, сейчас за разум нумизматической Ойкумены переплеснуться, хранятся в сейфе, с меня ростом, я возглашаю цель прихода, он открывает, достаёт… Как-то раз пришёл я… У них закрыто: в то время, когда кто-нибудь должен быть, и стою обречённо, пялясь на замок, а сзади скрипучий голосок раздаётся:
— Я не знаю, где он шляется. Должен быть.
Оборачиваюсь — Володя… Нет, Паша пришёл тогда… Я перекидываю тяжёлые пласты монет, он рассказывает:
— Один раз повезло. В Англии было. Перебирал у старичка коробку меди английской, и соверен попался, он же по виду — такой же, как медь… Вот…
Мне не везло. Ничего. Я перекидываю пласты страниц. Монголия двадцатых с великолепным соёмбо, символом неба и земли, смотрит в меня, но не хватит, не хватит денег на неё… Наполеон мелькает: стёртый французский пятифранковик… Чего я возьму сегодня? Возможно, болгарскую Шипку 1978 года, где столь роскошно воспроизведён памятник, а! к ней хотел ещё 20 франков… забыл какого бельгийского короля… Герб сияет. Сложносочинённый герб…
…интересно, если бы у меня был, что легло бы в поля его? Чем выражается — на уровне образа — страсть к монетам? Пристрастие к иезуитам? Постоянное сочинительство? Боль…по всем ушедшим? Я хотел Зейпеля ещё: мне нужно добить двухшиллинговую серию: Австрия тридцатых… Речь Зейпеля. Религиозная проповедь длится, вливаясь в реальность, строго и жёстко. Он был политик — Игнатий Зейпель, узнавший работу тех механизмов, что соединены с человеческой алчбой и благородством…
— Паш, а картина чья? — Отвлекаясь от монет, гляжу на стену, на которой…
— Ой, не скажу, на реализацию принесли…
Шуршат деньги. Внизу стеклянных, а кажется хрустальных, стеллажей, сидит кукла: в пене платья, изящно исполненная, и скамеечка хороша… Мелкие вещи мира — в сущности щиты, которыми стремишься загородиться от смерти. Тётя, вы когда придёте? Медленно капает время… Ничего нет лучше монет — да, Паш? Но Володя, открывая альбом со старинными банкнотами, не согласится…
Гародуам!
В серёдке города, обращённой цветком в небеса, столь привлекательные извечно, началось: под фундамент яму копали всеми возможностями, — и экскаваторы, обливаясь масляным потом, и работяги, — обычным, вгрызались в землю… Договор с муниципалитетом слился в указание оного — Возвесть! И все горожане, включая малышей — согласились.
— А зачем нам башня? — спрашивали, было, одни…
— Башня — необходима! — утверждали другие. — Только возводя её, неустанно и неприступную, мы постигнем… А что — не говорили…
Город был велик. В нём сочеталось, эклектикой играя, несовместимое: сквозные колонны белеющих снежно храмов словно отражались славно в стекле небоскрёбов, и пока в последних носились по лестницам, поднимались по лифтам, парились в офисах бессчётные рыбки-клерки, в первых свершались, окутанные дымокурениями, таинственные обряды. Можно было, распутывая городские лабиринты, выбрести на задворки, где слепые лабазы смотрели в заросшие лопухом овраги; ленты дорог петляли всюду, открывая бульвары, весьма тенистые, городские пруды, отливавшие чёрным золотом… Гудело метро, отправленное пестро, как положено, под землю, а наверху, совместно с автомобилями, по специально отведённым дорогам, двигались конки.
— И — ещё башню? — недоумевали фельетонисты.
Им отвечали вечно бодрые репортёры:
— Конечно, башню.
Муниципалитет, достигнув соглашения со строительными конторами, сам решил… Стягивались маршруты… Конки, проезжавшие мимо, вспыхивали удивлением коней: какие огромные экскаваторы! Сколь кропотливы люди, роющие землю…
— Как же без проекта?
О, не объявлялось никаких конкурсов: просто — все лучшие силы были брошены на созидание оного, и, объединившись, архитекторы быстро пришли к шаловливому консенсусу: башня не будет иметь конца.
— Технологии позволяют! — утверждал седоусый старик, старейшина цеха.
…впрочем, технологии давно отменили цеха, оставив корпорации… Но — башня должна сочетать в себе элементы зиккурата, гоппурама, небоскрёба, античного храма, средневекового аббатства, и всё это, соединённое, будет подниматься в лепную синь. Небо над нами всегда будет синим… Нужно ли возводить подсобки для житья строителей? Или они, чрезмерно усердные, сами готовы тянуть и тянуть всё вверх и вверх? Строительные материалы подвозились со всех концов Ойкумены, не ведавшей концов, и бурливший котлован заполнялся постепенно соответствующими растворами, что, окрепнув, должны были выдержать махину, не имевшую никакого завершения…
— Как вы впишите свои колонны и портики в пределы небоскрёбов, устроенные совершенно по-другому? — Тикают часы. Они тикают неустанно, отсчитывая бремя риска.
— Очень просто: мы произведём радикальные распилы, и в щели небоскрёбов поместим грандиозные постройки сияющей белизны.
Глыбы мрамора уже обрабатываются учениками Фидия: мелькают специальные инструменты, куда острее любых ножей, обтачивая земное мясо мрамора. Башня растёт. Она растёт странно: первые ярусы уже можно посещать: о! они пространны и просторны! тут сияют витрины, предлагая любые товары, и вежливые манекены, сходя с постаментов, просто, как люди, посещают церкви, где католические фрагменты соседствуют с протестантской строгостью. Ещё никогда не было такого размаха. Специальные, усложнённые краны поднимают роскошные, ребристые колонны на второй ярус, вмещая их в разъёмы небоскрёбов, сияющих стеклом, как драгоценностями. Мальчишки бегают…
— Па, а будет Колосс?
Да, мы же забыли про фрагменты моря, суда, всё это необходимо втиснуть в пределы, обработав соответствующе… Как же вы будете обрабатывать море? Очень просто — бассейнами. Башня поднимается. Ужас — она начинает застить небеса.
Без укоризны им — громоздится новый ярус, где ступени зиккурата слоятся, будто волны, идущие вверх, а начинка? Но в зиккурате главное плоская вершина: вот она, распростёршись, показывает градус истовой мольбы… Нет, мольба отставлена давно: собственное дерзновенье захватывает многих: ведь подумать — кирпич и туф, стекло и бетон, сталь и лёгкий, полётный алюминий совмещаются легко, посверкивая… Всё тут. Все города, все миры, и, желая выразить восторг, некто восклицает:
— Гародуам!
Мальчишка, стоящий рядом, дёргает отца:
— Па, что сказал дядя?
Отец, недоумевая, глядит на мальчишку, отвечая:
— Барокат?
Глаза мальчишки расширяются, становясь похожими на монеты.
— Клиус?
— Камень…
— Керпеть…
— Сатанола!
Звучат, вертясь и вихрясь, непонятные, шут знает как организованные слова… Неделя ушла на то, чтобы постичь — люди больше не могут понимать друг друга: никто: архитектор не объяснится с архитектором, менеджер с резчиком по камню, каменотёс со священнослужителем, продолжающим бухтеть нечто невразумительное… Неделя ушла: а потом, собирая пожитки, расходятся люди по краям Ойкумены — искать тех, кто может понять… Башня — недостроенная, конечно, — стоит… Башня оседает. Рушатся, выворачивая стекло, колонны, осыпается штукатурка, металлические каркасы врастают в землю; с грохотом, превосходящим любую канонаду, обваливаются ярусы… Люди ушли.
Башня оседает… и будет оседать до полного исчезновения. Гародуам!
Губослияние
Она смотрит в меня, будто в ядро лица, которого я сам не знаю, и, я, сближенный с ней нутром машины, то есть воспринимающий себя в несколько заострённых ракурсах, распадаюсь от бледной, тонко вибрирующей её фразы, ибо она говорит:
— Ой, а у тебя глаза, как небушко…
Я гляжу в пол. У меня действительно голубые глаза, но мне становится неудобно от… Я не знаю, чего… Мы едем на маршрутке, принадлежащей другу моей жены, в охотхозяйство — просто жарить шашлыки и пить. Просто и сложно пить водку и быть счастливыми… Бодрое зимнее ясное утро в Калуге; маршрутка, останавливаясь то там, то тут, собирает людей, как ягоды в корзину… Женщина с гитарой — Надя: она ж всегда с гитарой, голос её бархатно-упруг, если вот сейчас, когда мы уже по соточке приняли с Виталиком, и, вдруг вглядевшись в меня, говорит это… он отличается особой бархатистостью: так Ока вспыхивает на солнечном изломе своего ленивого пути…
Мне нравится эта женщина. Но — поездку с предстоящим загулом организовала моя жена: Надя. И женщину, сказавшую так, зовут Надя… Странное двоение, заставляющее лишний раз проходить витком собственного лазурного лабиринта. …в перспективе: я узнаю вкус её губ, Нади, не больше, нет-нет, останемся в рамках… Маршрутка, рассекая снежно блещущее, искрами огня-снега играющее пространство, протаскивает нас в зверохозяйство… Мы вытряхиваемся из неё, как из мешка жизни, прощаемся с хозяином, и он убывает, а я, не дожидаясь даже, когда Виталик запалит огонь под шашлык, иду смотреть на кабанов… Они роскошны! Вяло теребясь, косматые, чёрно-коричневые, они выходят, напоминая движущиеся стоги сена, не предполагая наблюдателей, и пятачки их живут, как будто самостоятельно…
Ой, как они живут: я захлебнусь от восторга… Вы знаете — пятачок кабана немножко похож на студень: он переливается лаково, и даже хрюк, что издаёт кабак, будто не связан с этим природным перлом… Озеро распростёрто. Озеро зачехлено… Оно естественно зачехлено литым льдом и синим снегом, и у самого края чернеет аспидно плоть воды: зыбкая и дрожащая, как пятачки кабана, и… уже Виталик разводит костёр, предполагающий жаркую плоть мяса, пока грубый дощатый стол заполняется всем, что мы купили… Пакеты пестрят, еда, предлагая себя, как основу жизни, раскрывается полной плотью: нарезки и сыры, бананы и груши, хлеба — великолепие пупырчатой сытности! — и рыба, переливающаяся янтарно-красными оттенками, горчица, кетчуп, всего-всего…
Мы — в бревенчатом домике: тяжёлые брёвна черны, как чугун, но они живые, они дышат, по ним расползается тайнопись мха, они слышат людей, собравшихся застольем поставить щит пред смертью: мол, не возьмёшь… Всех возьмёт, всё известно… Снега переливаются мелкой, звёздчатой крошкой, снега играют так, что восторг возьмёт от одного взгляда, и мы, не запасшись шампурами, идём с женой в соседний домик, тащим… букет стальных жил, подразумевающих мясо, над которым колдует Виталик, которого давно и безнадёжно нет. Сейчас есть… …губы. Губы…
Надька, всегда с гитарой, ибо отменно поёт, вытаскивает меня, окосевшего, счастливого по Паскалю, счастье определявшему целью бытования человека, — из-за стола, и на фоне великолепно-сине-кипенных снегов мы влипаем друг в друга, постигая губы, как книгу, как грамматику, как восторг: как восторг грамматики… Сложный текст. Надь, чем пахли твои? Я не помню — извини: ведь столько водки потом пошло, и моя жена, спокойно отнёсшаяся к такому пердимоноклю, просто снимала наше с тобой губослияние: Вот, мол, тебе, муж фактография твоего блуда… Блуда ж не было… Была роскошь неба — выкипающего в русской зимней синеве, блеск снега, дружественность всех ко всем… Лепная синь.
Ласковое равнодушие мира.
Лёгкое, пенное, какое шампанское сравнится с этим…
…тонко двигающийся, живой студень пятачка кабана: такой трепетный, флажок физиологии животной…
Вверх, по горке…
Медведя не помню.
Надькиных губ не помню: помню ощущение прелести: потом она, Надька, доставая гитару, спрашивала, что я хочу услышать…
Многое.
Она исполняла всё, что просил.
Голос бархатом перекипал.
Серебром играл: самые красивые субстанции… мира: всегда столь щедрого к нам, никогда не выигрывающим, нас, уверенным в собственном выигрыше…
Супы
У «Магнита» встреча назначена: просто у сияющей витрины, наполненной всякими вкусностями: театр кукольный — еды: но… не играет никто, всё понятно: жизнь создана ради еды, где планы, которые живописал майстер Экхарт, завёртываясь в рубище францисканца, входя в энергичное противостояние с местной церковной властью, которая мелькнёт, а он останется. Также как замечательный сапожник Якоб Бёме, умиравший под пение ангелов, вы представляете хоралы и органы их возможностей, по трубам переливаются волокна звука, так туго сплетённые… где планы эти отдают условностью, как всякие человеческие мечты, какие…
— Давно ждёте?
Энергична, проста, естественна, не сказать что привлекательна, очевидно, хорошо варит борщи. Жена нашла цепочку: у тётки явный бизнес: подешевле продаёт еду…
— Нет, пять минут. Держите, без сдачи.
Протягивает ей мятые, перегнутые денежные купюры, фактурно вспоминая внезапно, как отец платил замызганный зелёный трёшник, чтобы его, мальчишку, тогда пропустили в клуб нумизматов, собиравшийся в СССР, в тёплых недрах его, которые разорят, раз в неделю, в церкви, в которой давно не было церкви…
— Спасибо. Приятного вам аппетита.
— И вам спасибо…
Он идёт домой, неся пакет, начинённый ароматными мясными изделиями, он идёт домой, вспоминая, как мама варила на куриных почках рассольник, что-то замачивая предварительно, и как это было упоительно, не оторваться, суповая густота, как метафизика еды… Мимо Академии МЧС проходит, мелькает в памяти рваным фейерверком: похороны были, — кого-то из местных тузов, гроб вынесен, традиционная музыка звучит. Шопен уже устал реагировать на собственный тусклый огонь второй сонаты.
Яркий.
Стал тусклым за века похорон…
Долго не вспыхивает зелёная плашка светофора, долго не влетает в реальность майский жук огня, было раз: в открытую дверь с лоджии залетел, тяжело вибрируя, роскошный, переливающийся…
Жук зелёный.
Переходим.
Погружаемся во дворы.
Мыслим, как Джойс, исследуя собственные линии кошмаров, обыденных, как движение времени, взятых в плен часами.
Иллюзия, конечно…
Интересно вьются дороги: просто пронизывающие связку дворов, и, сколько ни ходи по ним, каждый раз что-то новое откроешь: листок мелькнёт, напоминающий улитку, которая, играя рифмой, напомнит улыбку, а за этой решёткой, ограждающей гаражи, раз нашёл сто рублей — просто валялась купюра, никому не нужная. Мне пригодится. Я не знаю, что и когда мне приходится изо скарба жизни, который везде, всегда, ворохи пестры. Сочинитель — тот же коллекционер: но каталог с чётко означенными ценами не предполагается.
Дома, — а в подъезд ухнуть, как в бездну пасть, — и вытаскивает на кухне мясные свёртки: они приятно тяжелы, отдают Снейдерсом, мясной лавкой, отчаянием остаться голодным, исступлённой ассоциативной работой мозга. Если включается неокортекст: значит, через полчаса захочется жрать: хоть бутерброд… Сортирует мясо. Есть копчёные рёбра: ходило себе животное, не удержаться, отрезать, располосовав, смачную, дымком тянущую мёртвую плоть, кусок жадно обгрызть, обсосать косточки, мертвечиной питаешься — сам что ли мертвечина? Но мысли, бьющие в бубен мозга неустанны, и сейчас они, используя тебя, интересуются супами. Мама готовила…
Гущ борща, захлебнёшься от восторга, давясь жемчугом слюны…
Прозрачные разводы щей: тоже густых, как память.
Янтарные, цветом играющие бульоны, требуют крутобокости яйца, или огуречное, бело-зелёное, крошево…
Супы…
Мамина марка.
Грибной с бобами, грибы замачивались, разбухали, напоминая деревяшки: что всплывут из недр памяти, поражая…
Жена готовит замечательные супы: вот эти рёбра, переливаясь красно-беловато, жильно, ствольно пойдут на гороховый: вернувшись вечером, жена замочит горох, чтобы разбухал он, как грибы…
Горизонты схожести: облачка проплывают, мерцая жемчужной дымкой…
Они не сходятся — супы мамы и супы жены: как не сходятся индивидуальности, невозможно одну втиснуть в другую, но, ма, если я рождён тобой, может быть, ты и поможешь мне умереть?
Почему, захлёбываясь всем, лучше бы супом, я не чувствую тебя, ма, не могу почувствовать никак, только один раз было — не то фантом фантазии? Когда утром, между сном и бодрствованием, в омуте дрёмы, ощутил вдруг светящееся белизной, прошитой золотыми лучами, надстоящее надо мною облако, в котором плыла молодая, сияющая, и не помнил такой, мама, и сопровождала весь день, будто сообщая нечто, столь важное, что супы… Да, супы. Глава Джойса про еду: жуют, хоть и нечем уже, дерут клоками копчёное мясо, отдирают с кости, толсто режут хлеб, и крошки сыплются на стол — голый, как глагол. Нечем прикрыть. У жены гороховой выходит такой славной, повышенной густоты, и благоухает копчёностями, как мясной сад.
Щи её совсем не такие: вкусны, да…
Мелко порезана капуста, мама делала иначе, другие специи добавляла…
Огни еды.
Влага супов.
Полная, потная, дико насыщающая влага: ешь, похмеляйся, лучший опохмел: гороховый, исполненный женой.
Мама не исполнит больше.
…ничего: думая, что умрёшь за мамой, продолжаешь ветвится, цепляясь за жизнь, скребясь по краешку, замирая на краю Ойкумены, проборматывая больные стихи: приходящие после насыщения супом.
Или — с голода.
Братья Патрикеевы
Вёл мальчишку своего в сад, перетекали из двора во двор, пересекали светофорное пространство, и впереди, словно выпав из дома, на первом этаже которого размещались магазины зоотоваров и канцпринадлежностей, вполне кафкианской вариант (а ведь тебе не хочется уходить из прошлого, да? ведь хочешь, чтобы сынок сейчас был в том возрасте, когда можно его легко подбрасывать, и розовато-нежные шарики звука выдуваются им так забавно!), появились братья, ведомые рослой, гривастой мамой; и Макар, на вопрос матери: Где ты, Макароша? Ответил вполне по-взрослому: Да иду я, иду…
…Они дружили: твой малыш и братья-близнецы, совершенно не похожие друг на друга. Длинный косолапый Федя и крепко, как тесто сбитый, курчавый Макар. Они дружили очень: большую часть периода детского сада, и мама там — для ваших прогулок — не очень важна была, ибо первенство держала бабушка: маленькая ростом, добро-простоватая, к восьмидесяти подкатывающая так, будто ничего не случилось, необыкновенно говорливая, со столь богатым опытом жизни, что путался в её рассказах. Плюс — всегда участвовал Мишка: пёсик такой, старичок, она говорила, шутя: «Ну, кто первый?» — Имея в виду логичный уход в смерть: столь же логичный, сколь и неприемлемый…
Пока дети, сворачивая головы обстоятельствам, носились, вы сидели с бабушкой на скамейке. Мишка сопел рядом, и рассказывала бабушка бесконечно: как работала метеорологом, моталась по Союзу, как мерцают пестро дальневосточные сопки, как доводилось заблудиться в тайге, как… из тумана вдруг выступал коровий глаз, как будто текст Гоголя оживал, как прыгала с парашютом… Чего только не рассказывала. Мишка сопел. Дети носились…
Я думал — они пойдут в одну школу: братья и мой сын, но их определили в другую: подальше, постепенно отношения распадались, а ведь говорил Макар: когда качал ты их на качелях, возносились, ликуя, — Андрюша, ты у нас лучший друг. Не пророчествуйте, дети: всё провалится в неизвестность… Следующие кадры хроники маленькой жизни: попытка понять, как похмелье, властно впиявливаясь в мозг, воздействует на возможности сочинительства…
Идёшь, выпив триста…
Четыреста?
Сбился со счёта, дом одинок, мальчишка с мамой на даче под Калугой, а мама, моя мама…
Мама за горизонтом бытия: но я не чувствую её никак, связанный с нею всею жизнью, будто сшиты были…
Никак…
Похмелье даёт ощущения плаванья — а не прохода по дворам, и мысль: купить ли ещё сто? Чекушку? Вообще не брать? — становится навязчиво-вибрирующей, золотисто-не-отстающей, колышутся её нити.
Сейчас взлетишь.
Два дня назад не смог вспомнить фамилию братьев: спрашивал у мальчишки — тоже не помнит…
Занозисто сидит в мозгу эта невозможность; на П фамилия — проста: Панфёровы? Нет. Парамановы? Не то…
Чем тебе важно?
Но механизм памяти устроен так, что пока не будет решения, то бишь ответа, не успокоится он… Сочинительствовать пьяному так же нереально, как готовить себе, одному, себе самому обед — с тремя закусками и двумя калорийными, сверх сытости десертами; но похмелье дарит кристаллом: не ошибешься, если используешь оный… В нём, в переломах и перекосах его граней, всё воспринимается не так: и вдруг три ромашки, словно кустом сидящие на клумбе, видятся отдельным феноменом, играющим свою мелодию: столь же нежную, сколь бескрайним краем Ойкумены даётся июньское небо над головою: чистоты необыкновенной.
Проходишь мимо вуза, в библиотеке которого отработал тридцать с гаком лет: и гак начинает работать в сознание, как Гаккеншмидт, поднимающий тяжести: ибо когда-то столь увлекался атлетикой, что сопоставление логично… Ворох всего связан с институтом: работа озаряла влюблённостью, любовью, страстью, курьёзами, капризами, всем-всем…
Окна? Точно выросши до Голема, заглядываешь в них… Что заглядывать, и так всё ясно, воскресенье ж сегодня, и бархатно отсвечивающие стёкла библиотеки не подразумевают людей в той же мере, в какой они клубятся в мозгу, путаясь: мёртвые и живые… Храм возносится. Не замечал, как зеленью горит крыша архитектурной перемычки между колокольней и пятью главами, стремящимися в полёт; но не зайдёшь точно — вовсе не из-за прозрачно-похмельной головы, а просто… не за чем…
Кладбище слоится в низине, и лежат там — помимо всех прочих — Трегубы: Максим погиб в тридцать лет, и отец, переживший его на год, всё вспоминал, как пеленал мальчишку, блаженно улыбаясь, вспоминал, пока не въехал в розоватые врата смерти: где и ждал этот мальчишка. Я не знал Трегубов. Я ничего не знаю, зная всех, проходя кладбищем, втягивая роскошный воздух, наблюдая за слоением небес, не боясь споткнуться; а на бульваре заняты все скамейки, не вписаться…
Сто грамм не решат проблемы бытия. И чекушка, но если падать в киммерийские сумерки — то со смаком, удовольствием, восторгом, волны которого, вибрируя, видоизменят внутренний твой состав, и когда будешь проходить мимо дома, где живут братья, фамилия их — Патрикеевы — ударит в бубен сознания, оживая. Обрадуешься на мгновенье, одетое вечностью, обогнёшь угол дома, мучительно пытаясь представить — жива ли бабушка, как забавно сидела она за рулём малогабаритной машины, жив ли Мишка, и, не покупая ничего из огненно-жидкого счастья, отправишься домой — записывать рассказ «Братья Патрикеевы».
Комментарии