«Генерал, стремительно вырастающий в вождя». Главы альтернативного романа

На модерации Отложенный

Александр МЕЛИХОВ

Роман скоро будет полностью опубликован в журнале «Знамя»

Сила соловьев в том, что они ни в чем ничего не смыслят, именно глупость и наделяет их силой убеждения. Вот и г-н Петров без конца повторяет, что Финляндия слишком маленькая, чтобы представлять опасность для России. Как будто в российском правительстве кто-то мог этого не понимать! Не Финляндии там боялись, а справедливо опасались, что один сорвавшийся камешек запустит лавину распада.

Столетнюю войну всех против всех. К тому же и самая маленькая страна может сделаться орудием могущественных держав, для начала хотя бы допустить их войска на свою территорию. Не говоря уже о том, что при первых же послаблениях в Великом княжестве стали находить приют опаснейшие революционные павианы и тянущиеся за ними петухи, сороки и мартышки. Готовясь к прорыву большевистской границы, новый Рюрик специально завернул на терийокское кладбище, чтобы посетить могилу убиенного профессора и депутата из породы кротов, которых хлебом не корми, а дай только во что-то углубиться, ничего не видя по сторонам. На самом краю захолустного погоста над заросшим оврагом высилась высокая стела или широкий обелиск, на котором в круглой нише поясная скульптура Скорби держала в руках запрокинутую голову, лишенную национальных черт. Михаил Яковлевич Герценштейн, было вырезано на стеле.
Этот кроткий крот углублялся в вопросы ипотечного и поземельного кредита, государственного страхования, приватизации и национализации земли и прочей подобной скукотени, от которой сразу же засыпали цицероны из почтенной партии умников. «Далеко не боец по натуре», — аттестовал его партийный вождь, тоже профессор. С ним соглашалась и тайная полиция: «Принадлежит к самой умеренной группе кадетов». Он и отступил от своей умеренности только из страха перед мужицким красным петухом: мало вам разве прошлогодних иллюминаций, когда в Саратовской губернии чуть ли не в один день сожгли полторы сотни усадеб?! Необходимы срочные меры — принудительное отчуждение помещичьей земли в пользу крестьян.
Профессорская наружность, профессорская седеющая бородка, ни малейшего пафоса, но его речь взорвала зал криками восторга и воплями ненависти. Вот он, смутьян, социалист и к тому же еврей!!! Хотя Герценштейн давно крестился в православие, чтобы жениться на русской женщине. Действительно довольно радикальной, отведавшей тюрьмы и ссылки.

И вот в июле девятьсот шестого во время прогулки с семьей в Териоках, как русские дачники переименовали Терийоки, в Герценштейна кто-то дважды выстрелил из револьвера. Одной пулей был убит он, второй ранена в предплечье его дочь. Перевезти тело в Петербург запретил лично Столыпин: там бурлили забастовки, не удавалось подавить восстания в Свеаборге и Кронштадте, — любая искра могла вызвать новый взрыв, так кроткий еврей и упокоился в финской земле. И убийство его начала расследовать тоже местная финская полиция. И вот тут-то началось самое поразительное. 
Павианы из Союза русского народа наняли для убийства таких ослов, которые открыто мозолили всем глаза, расспрашивали про свою жертву кого ни попадя, похвалялись револьвером и кинжалом, а также огромными тысячами, которые они получат за убийство, — арестовать их ничего не стоило.
Но кто же за них вступился? Командир Отдельного жандармского корпуса, особа, приближенная к императору генерал-майор Дедюлин. Будущий Рюрик готов был схватиться за голову, какие высочайшие чины начали тормозить расследование! Вместо рассмотрения простейшего уголовного дела раздувались обвинения финнов в антироссийских настроениях. И чем дальше тянулась судебная тягомотина, тем яснее обнажалось покровительство царя целой своре мерзавцев.
Это было хуже, чем преступление, — это была ошибка. Ошибка заключалась не в том, что правитель пользовался услугами мерзавцев, — он не может этого избегнуть. Но мерзавцы должны быть зажаты железной дисциплиной. Они должны действовать только по приказу, и за всякое нарушение подлежать беспощадной каре. Правитель, прячущийся за их спинами, вызывает презрение, правитель, открыто направляющий их против своих врагов, вызывает робость или ненависть, что в тысячу раз предпочтительнее. Демонстративность здесь не нужна, достаточно, чтобы все понимали, кто стоит за убийством или исчезновением очередного павиана. Но никогда, ни в коем случае нельзя покушаться на жизнь бобров, кротов и соловьев. Пусть строят, роют и свистят. Если даже при этом ворчат — всем же хочется себя уважать.
А павианов беречь незачем, все равно они предадут при первом выстреле. Кто-нибудь из черносотенной своры выступил против мартовского безумия? Фельдмаршал уже не сомневался, что революционное безумие не иносказание, а диагноз. И черносотенцы перед его лицом проявили крайнее благоразумие, сидели тише мышей. Как это называют русские солдаты? Да, бздуны. Их храбрости хватало только громить беззащитных да стрелять в спину божьим коровкам, вроде Герценштейна. В защиту государства поднялась только аристократия. Не придворная — народная, которой за кукареканьем партийных петухов прежде никто не замечал. Вот на эту невидимую аристократию он и будет опираться. Не говоря об этом вслух, он будет создавать аристократическую республику с народным вождем — с собой во главе. Гордость родом, чином, нацией, империей все лучше, чем гордость карманом, ниже этого нет ничего. Он и будет продвигать аристократов. И отстреливать павианов, натравливая их друг на друга, — они займутся этим с радостью, покуда будут видеть в нем верховного павиана.
А петухи, даже оппозиционные, не заслуживают казни — их достаточно поставить в жалкое и безнадежное положение. Он ведь и сам начинал петухом. Но как только понял, что до конца его дней петушиться ему придется где-то на дне, всю дурь как кнутом вышибло. Правда, среди первых гвардейских успехов и празднеств трудно было снова не возгордиться, тем более что на какое-то время блестящий нищеброд превратился в супруга богатой дочери генерал-майора из императорской свиты. Но не с его орлиными замашками было на этом успокоиться. Романтический роман с полуграфиней-полукнягиней Шуваловой-Барятинской добил его брак, и он больше не женился, хотя время от времени давал волю своему обаянию шармера.
Правда, сделавшись спасителем и надеждой народа, он избегал любовных связей в собственной стране. Время от времени, удаляясь от дел, он не выращивал капусту, а охотился на трехметровых тигров и великосветских красавиц — и то, и другое с неизменным успехом. Сохранилось письмо польской княгини, упрекавшей его, что он закрыт для любви в своем стальном панцире. 
Но его служебные и неслужебные успехи и перемещения, карточные долги и ухищрения из них выпутаться — все это было слишком человеческое, а героев достойно только героическое. Хотя пробиваться на войну с японцами, по его желчному признанию, он начал чуть ли не из-за этих неотвязных долгов. Еще поговаривали о его романе с одной из великих княжон и о ссоре с кем-то из великих князей: член императорской фамилии получил по физиономии за какой-то неприличный намек о его бывшей жене. Искатель подвигов застраховал свою жизнь сразу на финские марки и на шведские кроны, и под эти два полиса набрал новых долгов, чтобы отправиться на театр военных действий с великолепным жеребцом по кличке Талисман. Бетси Шувалова-Барятинская успела его опередить со своим госпиталем, в котором будущему герою помогли избавиться от дорожных вшей. Так что он мог уже без опасений провести с нею пару-тройку дней и ночей в харбинской гостинице.

Первый обстрел он выдержал с честью, хотя не избегнул «неприятных переживаний». В дальнейшем он вел себя под пулями настолько невозмутимо, что даже пошли разговоры, будто он нарочно ищет смерти. Смерти он, однако, не нашел — под ним всего лишь был убит жеребец, и до особенных подвигов начальство его не допустило. Зато он понял, что война дело всей нации, а не только армии, и японцы явили миру урок единства и жертвенности. А российское начальство было радо уже и тому, что его хотя бы не вырезали подчистую. Он еще не скоро постиг, что никакое общее дело не может захватить нацию целиком — достаточно увлечь национальную аристократию, в спокойные времена растворенную в народной толще. Лишь Октябрьская смута открыла ему, что аристократизм вовсе не спесь, а ответственность за общее наследие.
Дальше можно десять лет пропустить, хотя одно только двухгодичное разведывательное путешествие верхами в Китай через Тянь-Шань и пустыню Гоби тянуло бы на приключенческий роман. Рассказывать, как несколько раз он оказывался на волосок от гибели, ему было скучно. Но сквозь обычную сдержанность этого аристократического потомка викингов иногда прорывался восторг: горные обрывы в вечернем свете казались покрытыми темно-зеленым бархатом, долину охраняли торжественные снежные вершины…
Мировая война потянула бы и на стотомник, но мало ли было в российской армии толковых полковников, вышедших в генерал-лейтенанты. Тем более что на любого успешного генерала найдется контр-генерал, который изобразит его неумехой, — загнал-де полк в болото или еще куда похуже. Да еще и завистником, — отправил-де на смерть соперника по светскому салону. Но нарастание военного психоза в Германии, которое он определил именно как психоз, делает честь его орлиной проницательности: причины современных войн давно пора передать в ведение психиатров, ибо все, что сегодня можно завоевать, гораздо дешевле купить. В Германии он лечился от маньчжурского ревматизма и после убийства в Сараеве успел вернуться в Варшаву, где тогда служил.
Нехватка снарядов, патронов, шинелей, сапог, офицеров, обученных солдат, взаимные обвинения генералов — обо всей подобной рутине спаситель Европы вспоминал в своей обычной сдержанной манере: я безуспешно ждал артиллерийской поддержки, мы оказались под сильнейшим артиллерийским обстрелом, сделавшимся причиной гибели большого количества офицеров и рядовых, большая часть солдат не имела винтовок, император хотел править лично без помощи нации, но из-за тихого и нетребовательного характера он вряд ли мог завоевать достаточный авторитет и популярность в армии.
Вот на своем авторитете сам он вскорости и взорлил в державцы полумира, хотя до конца говорил со шведским акцентом, а иногда, похоже, им даже бравировал. Он сделался его фирменным стилем. Этот акцент не раз выручал, когда, привлеченные кавалергардской статью, его задерживали шайки дезертиров и босяков, внезапно перекрещенные в революционные патрули, упоенные безнаказанностью, внезапно перекрещенной в революционное правосознание: он называл себя подданным Финляндии или Швеции.
Демократическое умопомешательство он встретил в Петрограде: из окна гостиницы наблюдал за разукрашенной кровавыми бантами беснующейся толпой, и тогда-то ему впервые и открылось воочию, что толпу в основном составляют бродячие псы и шакалы, готовые шарахнуться и поджать хвосты, чуть только кто-то нагнется за камнем, среди них крутятся мартышки, всегда подражающие тем, кто решителен и нагл, сороки, бросающиеся на все, что блестит, но там-сям сверкают глазами и зубами остервенелые волки и гордо кукарекают и петушатся петухи с гребнями набекрень, а заправляют толпой небольшие, но невероятно злобные и энергичные клыкастые павианы. С этой минуты любой соловьиный свист о социальном протесте, о правах народа не вызывал в нем ничего, кроме омерзения. Подлые словоблуды! Сколько пышных слов — Бастилия, монтаньяры, жерминаль и прериаль… Вот уж действительно прислужники павианов! Когда голодные толпы громят пекарни — это нормальная человеческая глупость. Когда они убивают тех, кто становится у них на пути, — это нормальная человеческая злоба. Но когда убитым отрубают головы, когда у них вырезают сердца, когда головы и сердца насаживают на пики и с торжеством носят по городу, — это делают уже не люди, а павианы. Именно павианы доводят ужас людей друг перед другом до такой степени, что павианам уподобляются все.

В какую бы кровавую смуту он ни заглянул — Варфоломеевская ночь, Кровавое воскресенье, - всюду открывалась одна и та же картина: поладить ничего не стоило, если бы не кучка злобных убийц, не допускающих уступок. Тогда-то барону и открылась глубина и мудрость племени лоухи, отрезанного от мира карельскими трясинами: никаких народных характеров нет, в каждом народе имеются люди разных пород, ведущих происхождение от разных зверей. Потомки бобров, люди-бобры, куда их ни поместить, строят хатки и наводят вокруг себя чистоту и уют, и счастливы народы, среди которых проживает много людей-бобров. Никакие потрясения не могут надолго убить в них жажду строить и наводить уют и чистоту. Люди-соловьи любят свистать, заслушиваясь собственным свистом и на время очаровывая даже бобров. Люди-сороки бросаются на все яркое, люди-петухи петушатся, люди волки охотятся в одиночку, изредка собираясь в стаи, чтобы зарезать какую-то крупную дичь, а насытившись разбредаются и некоторое время никого не трогают. Страшнее же всех люди-павианы — они никогда не насыщаются, они должны вечно отнимать и унижать, причем, насытившись, делают это еще более свирепо. Какую бы гору богатств они ни нагребли, они все равно постараются вырвать последние медяки из кружки слепого. Какую бы власть над миром они ни захватили, их приводит в бешенство, если где-то в нищей хижине останется полуголодный охотник, ставящий свои капканы на лесную дичь, не спрашивая их дозволения. Им должны быть покорны именно ВСЕ, и никто не должен иметь именно НИЧЕГО СВОЕГО. Их оскорбляет даже тень чужой независимости не только на планете Земля, но и в целой вселенной.
Вот эти-то люди-павианы и ведут нескончаемые войны. Умники выискивают причины войн в житейской грызне, только и открытой им в их слепоглухоте. Они думают, что войны начинаются из-за земли, из-за доходов, из-за каких-нибудь измов — социализм, национализм, либерализм, не догадываясь, что национализм соловьев будет совсем другим, чем национализм петухов, социализм или капитализм бобров не будет иметь ничего общего с социализмом и капитализмом волков, а павианов невозможно насытить никакими доходами и землями, они будут вечно зариться, убивать и отнимать чужое, пока однажды какой-нибудь добрый человек не набьет землей их ненасытные пасти. И барон решил сделаться этим добрым человеком.
Враги называли его и черным бароном, и красным, и белым, и зеленым, слепоглухие умники сочиняли целые трактаты о его истинной партийной принадлежности, о том, чьи интересы он представлял — рабочих, крестьян, ученых, военных, хотя все его союзы были не более чем временными уловками, он никого никогда не предавал, сколько его в этом ни обвиняли, ибо на самом деле он всегда был на стороне бобров против павианов.

Если бы у него была хоть малейшая надежда на понимание, он бы провозгласил: «Бобры всех стран, соединяйтесь!». Но бобры почти всегда оказывались в услужении у павианов, они, собственно, и составляли главную их силу. Ведь павианы умели только отнимать и унижать, собрать и вооружить хотя бы собственную армию они были не в силах, от них всегда все прятались и разбегались кто куда мог, но павианы умели внушать бобрам, что их хаткам грозит опасность, и тогда бобры становились самыми храбрыми и умелыми солдатами.
С той минуты, когда ему это открылось, барон никогда больше себе не позволял руководствоваться кавалергардским апломбом, «дворянской честью» в обращении с животными: он помнил, что его долг не петушиться, а защищать травоядных от хищников и от их собственной глупости. Бобрам нужно предоставлять корм и строительный материал, соловьев в сентиментальную минутку изредка слушать, но никогда не слушаться, петухов держать в клетке, а волков и павианов отстреливать. Когда к тому имеется возможность. А пока такой возможности нет, по мере сил их дурачить. Так что он без колебаний сорвал шпоры и, накинув зимнюю шинель без знаков различия, последовал за перепуганным швейцаром к черному ходу, когда вооруженная толпа, возглавляемая павианами, ринулась в гостиницу, углядев через окно его генеральский мундир. Он укрылся у своего друга Нобеля, но когда и туда явилась шайка шакалов, объявившая себя революционным патрулем, он, уже переодетый в штатское, не отказал себе в удовольствии поиграть с огнем, заговорить с ними. Чем вызывал подозрение, которое сам же сумел погасить своим акцентом.
И на распадающемся румынском фронте, когда солдатам было разрешено бастовать и в любой момент дезертировать, называя это отпуском, он объезжал верхом свой корпус с таким непроницаемым видом, что бурлящая орда невольно становилась во фрунт и угрожающе ворчала вслед, только когда он уже не мог слышать. На его счастье и на счастье всей Европы, павианов и волков ему не встретилось — тех благородной миной не пронять, они в благородство просто не верят, а если бы верили, то впивались в него клыками с особой яростью.
Когда одна из его дивизий отказалась идти в траншеи, он приказал открыть в ее направлении артиллерийский огонь. Нескольких снарядов, разорвавшихся рядом с лагерем бузотеров, оказалось достаточно, чтобы спасти авторитет командующего. Он покинул свой пост, только когда убедился, что не может обеспечить защиту своим офицерам: власть соловьев — раздолье для волков, петухов и павианов. Но его и без того перевели в резерв ввиду его политической неблагонадежности.
Сшить штатское платье из-за забастовки портных оказалось негде, а воспользоваться чужим было ниже его достоинства. В пути до Петрограда он не раз оказывался на грани гибели, и он снова не шелохнулся, когда в вагон ворвались разъяренные бандиты в солдатских шинелях, — и они снова отступили. Сработали остатки дисциплинарного гипноза. Но на перроне Могилева, где располагалась Ставка главковерха, он увидел кровавую лужу: там только что был растерзан генерал Духонин, пытавшийся сохранить фронт против прорыва германской армии.
В Петрограде пока еще белый барон встретил полнейшую безнадежность. За обедом в аристократическом клубе он оказался между двумя великими князьями и призвал их восстать: лучше погибнуть с мечом в руке, чем быть разорванным на улице или расстрелянным в подвале. Однако его соседи по столу считали борьбу с большевиками совершенно безнадежным делом. 

Город было запрещено покидать без пропуска, но орел, начавший расправлять крылья, побрезговал идти на поклон в Смольный (да и большой вопрос, выпустили ли бы его оттуда). Он только взял в канцелярии статс-секретаря по Финляндии справку, что он финн и направляется на родину, а в Генеральном штабе ему и вовсе отказали: любые разрешения теперь выдают только большевики. Всеобщее переодевание генштабистов в штатское произвело на генерала особенно удручающее впечатление.
На его и на наше общее счастье, документы на Финляндском вокзале проверяли ингерманландцы, сами слабо кумекавшие по-русски, и он сумел на своем плохом финском убедить их, что вернуться на внезапно отхватившую независимость родину это ничего, это можно. В этом нет контрреволюции.
Когда в декабре семнадцатого он добрался до Хельсинки, город встретил его сумраком и дождем. Остававшиеся в Суоми российские войска были взвинчены, местные красные, подбодренные триумфом восточных собратьев, тоже приступали к убийствам, переименованным в революционное правосудие, и грабежам, переименованным в реквизиции, — нужно было во что бы то ни стало их опередить. Но демократический Военный комитет, куда его ввели, умел только дискутировать и голосовать. 
Генерал, стремительно вырастающий в вождя, заявил о выходе из комитета, но его удержали на высшем уровне — так он сумел и сам выйти на этот уровень. Как он умудрился из рассеянного по городам и хуторам недовольства и страха перед красной заразой собрать армию и победить — об этом тысячу раз писано и переписано, в том числе им самим. Самое трудное было с его наспех собранным крестьянским ополчением, вооруженным дробовиками, решиться ударить первыми по казармам регулярных войск, здесь все решили быстрота и натиск. А дальше в его военных мемуарах тянутся подробности, которые мало кто способен осилить: группа Сатакунта между Ботническим заливом и озером Насиярви, группа Саво между озерами Пяйянне и Сайма, красные сражались героически, боевой дух шюцкоровцев был превосходным… А когда он сам мерзнул или мокнул, или изнывал от жары, когда оказывался на волосок от гибели, а когда преисполнялся надеждой на успех, из его военных воспоминаний узнать невозможно: собою он интересовался в последнюю очередь.

Главное, это были все еще труды командующего, а не вождя, от которого требовалась воистину орлиная дальнозоркость. Поэтому он, насколько мог, старался не добивать побежденных — с ними завтра придется жить и ладить, расстрел одного врага порождает трех новых — его друзей и близких, а также всех перепуганных. Он бы вообще расстреливал только красных павианов, но тогда бы его свергли собственные, белые павианы.
Политические кроты и петухи намеревались въехать в государственную независимость на хребте Германии, — дошли до того, что призвали на царство шурина германского императора. Но воспарившему орлу было ясно: независимость, полученная из рук могущественного союзника, будет призрачной. Победивший покровитель проглотит, проигравший утянет за собой. Как едва и не случилось, когда Германию добили. 
Кроты страшатся только того, что под носом, а петухи наскакивают на то, что перед носом. Под носом же и перед носом были и красная, и белая Россия, — одна бредила всемирным разрушением, другая отвоеванием всех упущенных колоний, включая бывшее Великое княжество, а потому чем хуже шли дела в России, тем спокойнее себя чувствовали кроты и петухи. А самые умные европейские умники, вспоминал спаситель Европы, были не прочь разрезать Россию на безопасные куски, и только не знали, как за это приняться.
В любом случае, считали кроты и петухи, Россию следует ослаблять и ослаблять, и только бывший российский кавалергард понимал, что ослабленная озлобленная Россия будет в тысячу раз опаснее, чем могущественная, почивающая на лаврах. И уж тем более не следует делать ничего, что Россию только злит и при этом не ослабляет. Хотя петухам были приятны именно такие наскоки: удовольствия масса, а опасности никакой. Но барон знал, что смертельно опасны именно мелкие унижения, а вовсе не потери, ибо сущность народного духа не алчность, а гордость. Под шумок раздать территории — через два дня никто об этом не вспомнит, их мало кто может даже показать на карте. Но унижения не забудут и через сто лет. Всякий народ, покуда он народ, а не толпа сброда, — аристократ, для него честь выше жизни, а точнее, принятие бесчестья и есть его распад.
Кроты, пожалуй, о чем-то подобном догадывались и хотели отгородиться от России непрошибаемым забором, но вождь понимал, что выстроить такой забор невозможно. Пока, пусть и усеченной, Российской империей правят большевики, ни за каким забором никому не отсидеться. И, стало быть, необходимо отбить у них империю. 
России нужен новый Бонапарт. Но не Бонапарт-воитель, а Бонапарт-строитель и миротворец. Пришедший по стопам Рюрика.
Который сумеет обеспечить и маленьким народам не показную независимость, а подлинную защиту от огромных хищников, которые вечно рвут их друг у друга и науськивают друг на друга. И барон решил сделаться этим Бонапартом Рюриковичем.
Собственно, вся его политика и свелась к так ни разу вслух и не произнесенному лозунгу:

Мир бобрам — война павианам!

Пускай все строят, торгуют, поют и танцуют, как они хотят, пускай и молятся, как их душеньке желательно, — он будет оказывать знаки уважения всем привычным религиям, покуда их жрецы отдают кесарю кесарево. Пускай все говорят и пишут на всех мыслимых и немыслимых языках, покуда имеются охотники их слушать и читать, — запрещается только убивать. Убивать имеет право он один. И прежде всего тех, кто посмеет покуситься на это право. Монополия на убийство — именно благодаря ей ему удалось убивать так мало.
И по возможности только павианов. Их он отстреливал на взлете, когда они еще казались рядовыми петухами или даже соловьями. А петухам он позволял петушиться сколько угодно, но все их считали провокаторами, иначе с чего бы им все сходило с рук? Бобры же этими тонкостями и вовсе не интересовались, до орлиных высот их мысль не воспаряла, ибо орел открыл для них безграничные возможности строить и обустраивать — дома, дворы, дворцы, парки, улицы, каналы, плантации, фабрики, — им с лихвой хватало устроительных забот. Зато не только петухи, но даже соловьи и кроты честили его кровавым тираном, убийцей, не считающимся и с государственными границами. Убийцей тем более коварным, что его ни разу не удалось уличить — люди просто исчезали без всяких обличительных кампаний в печати и громких репортажей из застенков, оскорбленному общественному мнению оставалось лишь посмертно награждать их международными премиями и называть улицы их именами. Так в мире появилось несколько улиц Гитлера и Муссолини. Но путь к этой репутации был долог.
«Неужели я и дальше буду одерживать победы для этих адвокатишек?» — сказал он себе после первого успеха, но декоративную власть он кое за кем из них сохранил. Он всегда оберегал декорации, зная, как они важны для петухов и простаков. Именно поэтому он не пошел на государственный переворот, с него было довольно того, что все умные люди и без этого поняли, кто в доме хозяин. Атрибуты власти требовались ему лишь тогда, когда помогали делать дело: только по его делам и можно было догадываться о его мыслях. Советников же с разными идеями он на время приближал к себе только для того, чтобы ввести в заблуждение наблюдателей.
Но он тем более не желал побеждать для бесчисленных претендентов и претендентишек на российский престол. «Я вложу меч в ножны, только когда вся Россия будет в моих руках», — эту легендарную фразу он, однако, произнес только в самом доверенном кругу. Из одного человека — самого себя. Перед прочими он до поры до времени делал вид, будто он всего только «меч», направлять который будут более хитроумные пройдохи.
Они и поддерживали его, покуда не сделалось слишком поздно. Никто не мог предположить, что этот чопорный сын Севера сумеет так быстро освоить искусство перевоплощения из льва в лисицу и обратно в течение одной минуты. Англия и Франция открыли щедрые кредиты деньгами, продовольствием и оружием именно ему лично, а не правительству, замаранному шашнями с Германией. А от иностранного воинского контингента он сам отказался: участие чужеземцев всегда подрывает доверие к вождю, а ему и без того до поры до времени вредило его шведское имя. Пока оно наконец не сделалось символом европейского выбора. Иностранных волонтеров — финнов, латышей, мадьяр, китайцев — в его частях было еще больше, чем у большевиков, но он зорко следил за тем, чтобы они не превращались в отдельные части. Это и сделалось основой его имперской политики — полный простор для национальных культур и ни единой щелочки для национальных армий. Творчество может быть национальным, но насилие — только общеимперским. Усмирять национальную чернь должна была ее собственная национальная аристократия — орудие имперской. Сам он вслух никогда не произносил этого слова, но не возражал, когда льстивые политологи именовали его общенародное государство демократической империей: пусть услаждают слух и те, кто обожает слово «империя», и те, кому нравятся звуки слова «демократия» и его производные.
Злые языки обвиняли нового Верховного правителя в том, что он возродил империю с ее принципом управления покоренными народами руками их собственных элит, что он породил новую аристократию, но на эти обвинения он лишь пожимал плечами: его принцип возвышения — ответственность, а не происхождение, он строго следил, чтобы его государство именовалось только общенародным и никаким другим. Тем более что аристократия в его глазах более всего нуждалась в надзоре, ибо революции устраивают не последние, желающие стать первыми, — последние всего лишь метят на места предпоследних, - революции устраивают вторые, желающие стать первыми. А вот если плебс привык к слову «советы», так пусть республика и зовется «советской», а государство — Союзом Советских Демократических Республик, ССДР. Он сохранил и большевистское красное знамя, на котором растопыривался старый добрый двуглавый орел, сжимающий в лапах серп и молот. После пережитых потрясений орел и впрямь выглядел довольно снисходительным. Демократический Бонапарт и свое правительство разместил в Смольном, и Петроград оставил Петроградом. На первых порах пропаганда нового Рюрика и стояла на том, что он пришел выполнить обещания, на которые были так щедры большевики, никогда их не выполнявшие. Провозглашалось, что он спас республику не только от осатанелости красных, но и от осатанелости белых. Он и называл себя вождем не контрреволюции, а истинной революции, которая наконец-то подарит измученному народу хлеб и мир. Термидор и брюмер он объявил жерминалем и прериалем.

Когда на встречах с бобрами какой-нибудь петух интересовался, за какой общественный строй он выступает, он неизменно отвечал, что выступает за тот строй, при котором едят. Хлеб на первых порах и был главным его оружием. Весть о том, что новая власть не только обещает, но и действительно кормит, бежала впереди его армии и обеспечивала его триумфальное шествие к Петрограду, когда ему без выстрела сдавались города, и воевод упрямых чернь вязала. Большевики, отступая, пытались выполнить свое обещание так хлопнуть дверью, что мир содрогнется, однако из-за эвакуационной бестолковщины не успели подвезти достаточно динамита и сумели взорвать в Москве только храм Христа-спасителя. Бонапарт Рюрикович, как его уже тогда называли злые языки, их не преследовал — Ленин сам скончался от апоплексического удара в Цюрихе, а Троцкий от удара ледорубом в Мексике. Демократический император отрицал свою причастность к убийству не представляющего никакой опасности авантюриста, у него были дела поважнее. Прежде всего он распорядился восстановить взорванный храм в рекордные сроки, хотя перед ним стояло множество гораздо, казалось бы, более важных задач. Но он понимал, что для единства народа нет ничего важнее символов и жестов.
А для правителя нет ничего важнее надежд, которые он возбуждает. Рано или поздно они развеются, потому что от него всегда ждут гораздо больше того, что он может дать, и нужно за это время успеть сделать хотя бы самые неотложные дела. Простые люди живут одним днем, и если день сложился удачно, а тем более два или двести, им начинает казаться, что так будет продолжаться вечно, и нужно было обеспечить людям хотя бы несколько тучных лет, — после этого потребуются тоже целые годы, прежде чем они разочаруются, — вот в эти-то годы народ и будет готов, сам того не осознавая, подтянуть пояса, полагая, что это не надолго. 
За эти-то годы и нужно выстроить новую систему хозяйствования. Совместить с реальностью то, что к чему люди привыкли. Если рабочие привыкли считать себя хозяевами заводов, значит и нужно им выдать справки на это обладание. А потом они эти справки могут продать, иначе какая же это собственность. И пусть этой собственностью завладеют более шустрые шакалы и волки — не беда, если они будут делать то, что прикажет он. Они будут получать щедрые заказы, но прибыль вкладывать в развитие. Сами они тоже могут себе позволить какой-то шик, но без наглости. Вместо особняка купишь дворец — останешься дворецким, выведешь деньги за границу — больше туда не выедешь и в империи тоже ничего не истратишь. Для этого и осведомителей особых не понадобится, толстосумы сами будут доносить друг на друга.

Да все это и не так важно. Если люди работают, а не разоряют себя войнами, они неизбежно начнут богатеть, тучные годы нужны для того, чтобы бобры успели успокоиться и принялись обустраиваться. Чтобы продлить тучные годы, казавшиеся особенно тучными после бедствий Гражданской войны, он щедро раздавал концессии. Петухи кричали, что он распродает Россию, но народ пропускал их крики мимо ушей, поскольку получал щедрую долю при этой распродаже: демократический Бонапарт считал, что делиться деньгами можно и нужно, нельзя делиться только властью. Особенно щедро он содержал ученых, даже самых бесполезных вроде египтологов или логиков. Содержал так щедро, что им завидовали зарубежные коллеги, распоряжающиеся репутациями. Какую бы злую правду или ложь ни распространяли его соперники, невозможно было отрицать, что в ССДР умеют ценить таланты.
А распродажа страны — когда укрепимся, выкупим обратно. Или отнимем. Если вовремя ликвидировать павианов, имущественные споры не дойдут до войн, без которых люди начинают жить вполне сносно при любом строе, лишь бы завтрашний день становился хотя бы чуть лучше вчерашнего. Труднее насытить человеческую гордость. Его экономическую систему впоследствии называли экономикой рекордов, называли с насмешкой или с восхищением. Он и в самом деле понимал, что средний уровень всюду растет очень медленно, поэтому нужны постоянные прорывы: коровы-рекордистки, колхозы и совхозы-рекордисты, фермеры-рекордисты, латифундисты-рекордисты (слово «помещик» было под запретом), токари, инженеры, ученые, парашютисты, штангисты, альпинисты — в стране постоянно должно происходить что-то такое, что вчера считалось невозможным. Советский математик решил мировую проблему, советский альпинист взял неприступную вершину — об это вспоминали целый год как об общенародной победе. Расширение человеческих возможностей непременно рождает гордость за страну, и отделиться от нее для средних людей означало бы утратить важнейший повод для гордости
Финляндия присоединялась и отсоединялась уже и не припомнить, сколько раз — в зависимости от курса финской марки и от того, какие петухи перекричат друг друга в финском сейме. А жизнь все равно шла свои путем то в гору, то под гору — в основном в гору — ибо после нейтрализации внутренних и внешних павианов дело никогда не доходило до войн и даже до страха перед ними, а потому и не имело значения, кто и какие стратегические позиции займет вокруг Балтийского моря. И Финляндия, как присоединяющаяся, так и отпадающая все равно оставалась образцовым государством Европы, осуществляя свою национальную идею земного благоустроения.
Национальной же идеей России была объявлена всемирная отзывчивость, способность любить чужое больше, чем свое. Репродукции портрета Достоевского кисти Перова висели в каждой школе, а количество памятников ему же бесило петухов от финских хладных скал до пламенной Колхиды. Когда до слуха нового Рюрика доносилась воркотня, что среди его приближенных слишком много финнов, как при старом режиме когда-то раздражало «немецкое засилье», он повторял — правда, в самом узком кругу, состоящем из одного человека — слова своего старшего коллеги Николая Первого: русские служат России, а немцы ему, а, стало быть, империи, ибо империя — это был он. Тот факт, что Финляндия время от времени отсоединялась, никак на его окружение не влиял, равно как и жизнь в Финляндии от этого не становилась не лучше и не хуже: все решали не жизненные нужды, но апломб парламентских петухов, всегда обращенный против существующего положения вещей. В учебниках истории тоже незыблемо сохранялось напоминание, что победная реконкиста началась в Финляндии. Впрочем, неизменно подчеркивалась роль каждого народа в рождении демократической империи. Это называлось именно рождением, а не возрождением. Демократический император никогда не забывал: не алчность, но гордость, обирать можно, а унижать нельзя. Он всячески поощрял такой жанр, как объяснение народов в любви друг к другу, за такие произведения писатели, художники, композиторы получали самые весомые награды. Правда, именно в этом роде новый Рюрик не прощал ни единой фальшивой ноты.

Плебс разных народов должен как можно меньше соприкасаться друг с другом, народные ядра должны общаться через посредничество рациональных периферий. Убиенный Александр-освободитель провозгласил целью железных дорог сближение жителей различных местностей, каковое должно было послужить делу «упрочению чувства приязни и единства между народами», — что было роковой ошибкой, ибо чем лучше народы узнают друг друга, тем сильнее ненавидят. Ибо каждый с изумлением узнает, что другой уверен в своем превосходстве.
Уничтожить в любом народе чувство превосходства над прочими возможно лишь вместе с уничтожением самого народа, ибо только это чувство и соединяет людей в народ. Но можно указать ему область, в которой он действительно всех превосходит, чтобы он и считал ее главной. Так силач-гиревик презирает шахматиста за хилость, а шахматист презирает гиревика за глупость, и объединять их может только тот, которому дорог весь спорт целиком. Таким и должен быть имперский народ. В умении всех объединять и каждому отдавать должное и должна заключаться национальная гордость великороссов.
Разумеется, нужно дать каждому народу возможность гордиться своими соплеменниками, достигшими имперского влияния или имперской славы (слава русских как скрепляющего ядра становилась общеимперской сама собой, равно как и общеимперская питала национальную). Если даже у какого-то народа достойных не найдется, нужно объявить таковыми полу- или даже четверть-достойных, но в имперском пантеоне должны присутствовать все. А если какая-то знаменитость уезжала за рубеж, ее имя не только не исключалось из титров и энциклопедий, но, напротив, преподносилось как очередной подарок человечеству. Мы вырастили, а вы пользуйтесь, мы не жадные, мы всемирно отзывчивые. Но поводов для отъезда талантов демократический Бонапарт старался не давать. Он понимал, что славу любой эпохи и любой страны создают ее гении, и неизменно разыскивал их в любом захолустье и продолжал поддерживать, если даже они начинали петушиться. Павианов среди талантов не встречалось, а петушиться позволялось всем, кто был признан на Западе, — демократический Рюрик понимал, что репутации куются в Европе, и щедро содержал тех, с кем там носятся, хотя в душе подобную шумиху частенько считал шарлатанством. Он уже раскусил нынешние секреты славы: славу создают не шедевры, а скандалы, манифесты. Он и обойденных старался не обижать, но прислушиваться к ним не желал, как бы они ни возмущались этими закормленными формалистами Малевичами, Филоновыми и Кандинскими, Мандельштамами, Пастернаками и Платоновыми, Прокофьевыми, Шостаковичами и Стравинскими.
Обойденный ученый люд тоже брюзжал: слишком уж он превознес генетика Вавилова, задвинув на третьи роли гениального агронома Лысенко. Самоубийство Есенина и Маяковского ему тоже ставили в вину те же проходимцы и завистники, которые попрекали агитатора, горлана, главаря его поэмой «Хорошо-с», а «кабацкого Леля» его елейной сермягой.
Но он не добивал побежденных. Вчерашних красных он брал на самые высокие посты — если это были бобры. Эдвард Гюллинг заправлял статистикой в наркомате торговли, а Отто Куусинен в подотделе малых народов ревизовал марксизм, обосновывая отказ от диктатуры пролетариата в пользу построения общенародного государства. Демократический император вообще больше полагался на награды, чем на кары. И больше на ордена, на почести, чем на деньги, — гордость важнее алчности, но в стране, где показная роскошь была просто-таки опасной, его денежные премии казались чрезвычайно щедрыми.
Новый Ренессанс, эпоха всеобщего благоденствия — так именовали десятилетия его правления бесчисленные почитатели. Но сразу же после его ухода из жизни она была объявлена эпохой застоя и попрания демократических норм негодующими петухами и павианами, которых даже в его окружении оказалось поразительно много. Его же собственные выдвиженцы сначала объединились в борьбе за вынос его тела из мавзолея, возведенного в центре Марсова поля знаменитым архитектором Щусевым — намек на Спасскую башню, преображенную в духе северного модерна. Заодно отовсюду поснимали православного антисемита Достоевского.
Когда же прах нового Рюрика перезахоронили в семейном пантеоне у него на родине, возродившиеся из небытия павианы принялись рвать на части сначала друг друга, а затем и всю страну. Памятники инженерам, ученым, изобретателям, врачам и прочим выдающимся мастерам своего дела приходили в упадок в развернувшуюся эпоху новых войн, вначале гражданских, а затем и международных, войн, в которых надеялся победить тот, кто первым овладеет ядерным оружием, — тут уже все признавали заслугу покойного диктатора: созданная им школа физиков была одной из самых мощных в мире.

Хотя самые непримиримые все-таки утверждали, что и она была создана не благодаря, а вопреки ему. Недорезанные павианы все-таки сумели одолеть северного орла хотя бы после его смерти.