Работа головы или работа колен? (Варлам Шаламов и Александр Солженицын)

На модерации Отложенный Работа головы или работа колен? (Варлам Шаламов и Александр Солженицын)

Это было почти двадцать лет назад, на закате брежневской эпохи. Небольшая группа людей - человек сорок - провожала в последний путь писателя, почти забытого современниками.

Многие считали его уже давно умершим. "Варлам Шаламов умер", - заявил на весь мир А. Солженицын в Америке. А Шаламов тогда, в 70-е годы, еще ходил по Москве - его встречали на Тверской, куда он выходил иногда за продуктами из своей каморки. Вид его был страшен, его шатало как пьяного, он падал. Милиция "образцового коммунистического города" была начеку, Шаламова поднимали, а он, не бравший в рот ни грамма спиртного, доставал справку о своей болезни - болезни Меньера, обострившейся после лагерей и связанной с нарушением координации движений. (Эта справка, которую писатель всегда носил при себе в последние годы, есть в музее Шаламова в Вологде).

К тому же он был почти слепой, глухой, и в 1979 году, когда ему было уже 72 года, его поместили в интернат для инвалидов. Он был одинок, без семьи, и его навещали редкие друзья и знакомые, а также иностранные корреспонденты. В связи с этим не дремало и КГБ. В больнице он продолжал писать стихи. В них не было никакой политики, а было его, шаламовское, упорство:

Как всегда, обойдусь без свечи.
Как всегда, обойдусь без домкрата[1]…

Агенты в штатском были и на кладбище, когда хоронили Шаламова. А всего на похоронах было человек сорок.

Зачем об этом вспоминать сейчас? Ведь многие детали известны. У всех, кто прочел "Колымские рассказы" Шаламова и оценил его писательское и человеческое величие, эти детали всегда вызывали чувство жгучего стыда за его судьбу. Как и за судьбу тех, кто был уничтожен и изуродован сталинским режимом. Тогда, в первые годы "перестройки", верилось, что этот стыд может стать очистительным для нашего общества.

К сожалению, этого не происходит. Два печальных факта, о которых я хочу сообщить, никак не связаны друг с другом, но каждый из них в отдельности может служить символом сегодняшней деморализованности России, символом ее новейшей истории.

В июне 2000 года в Москве на Кунцевском кладбище был разрушен памятник Варламу Шаламову. Неизвестные грабители оторвали и унесли бронзовую голову писателя, оставив одинокий гранитный постамент. Эти варвары принадлежат, несомненно, к наследникам той прослойки особо циничных уголовников, которых писатель хорошо знал в лагере и описал в своих рассказах. Это преступление, как и многие другие преступления в России, не раскрыто.

Второй факт произошел годом ранее. Александр Солженицын, вернувшийся из Америки, опубликовал в журнале "Новый мир" (№4, 1999 г.) свои воспоминания о Шаламове, которые можно назвать не иначе, как сведение личных счетов с умершим и беззащитным собратом по перу.

Читатель теперь узнает, что "Колымские рассказы" "художественно не удовлетворили" Солженицына. И с патриотизмом слабовато у Шаламова ("разве горит у него жажда спасения Родины?"). И с антисоветизмом ("Никогда и ни в чем, ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрека, всю эпопею ГУЛАГА переводя лишь в метафизический план"). И даже внешностью, кажется, был неприятен ("худое лицо при чуть уже безумноватых глазах"). Все это показывает, что автор "Архипелага ГУЛАГ", несмотря на почтенный возраст, не стал более объективным и толерантным в своих суждениях. Самое печальное, его резкий и бестактный выпад обойден молчанием в российской прессе (единственное исключение - отклик наследницы прав Шаламова, архивиста И.Сиротинской в №8 "Нового мира" за тот же год). Складывается впечатление, что либеральное российское общество наложило на себя обет в части критики Солженицына и продолжает в том же смысле традицию, сложившуюся в безгласные 60-е годы[2].

Вероятно, есть необходимость напомнить некоторые факты литературной жизни той поры, когда лагерная проза - правда о сталинском режиме - только выходила на поверхность, рождая волну разочарования и недовольства существующим строем, которая в конце концов привела к горбачевской "перестройке" и последующему катастрофическому развитию событий в стране.

Шаламов начал писать свои рассказы в 1954 г., когда вернулся после 17 лет колымских лагерей в Подмосковье и жил в глухом рабочем поселке. Еще раньше, работая лагерным фельдшером в тайге, он начал писать стихи. И то и другое не могло быть тогда напечатано и распространялось среди близких людей.

В одном из писем Шаламова Б.Пастернаку (1956 г.) есть знаменательные строки:

"Вопрос "печататься - не печататься" - для меня вопрос важный, но отнюдь не первостепенный. Есть ряд моральных барьеров, которые я перешагнуть не могу".

Писатель отвергает сам принцип приспособления к цензуре - он изначально ориентируется на правду как норму литературы и норму бытия. За этим - его огромная вера в неискоренимость абсолютных человеческих ценностей, которые, рано или поздно, вернутся в его страну. О каком-либо "воспарении" над действительностью, о стоянии "над схваткой" по отношению к Шаламову говорить было бы нелепо. Он в схватке участвует - по высшему духовному счету, будучи умудрен в той истине, что "искусство - бессмертие жизни".

В сущности, Варлам Шаламов, в пору работы над "Колымскими рассказами", мало соответствовал образу "писателя-подпольщика", нарисованному Солженицыным в книге "Бодался теленок с дубом" и имевшему отчетливую политизированную окраску. Шаламову ближе скорее образ пушкинского монаха Пимена, пишущего в келье "повесть плачевную" в надежде, что его услышат грядущие поколения, - с той лишь разницей, что вместо пименовского "добродушия" мы видим у Шаламова святое и праведное негодование, облеченное в необычайно сжатую, аскетическую художественную форму.

Отшельничество Шаламова в своих глубинных основах шло от заветов бескорыстного, чуждого всякого тщеславия подвижничества, столь характерного для российской духовной традиции. Примеров такого рода почти не встретить в современности. Не потому ли писатель остался в значительной мере непознанным и недооцененным?

Драматизм писательской судьбы Шаламова особенно остро осознается в сопоставлении с судьбой Солженицына. К 1962-му году, когда была напечатана повесть "Один день Ивана Денисовича", сделавшая Солженицына знаменитым во всем мире, Шаламовым было написано около 60-и новелл и очерков колымского цикла. Все вместе это составило бы достаточно солидный том. Но ни одно из этих и последующих прозаических произведений писателя не было, как известно, опубликовано в СССР при его жизни. Чем же отличались его рассказы от тогдашних произведений Солженицына?

Возьмем для начала одну вещь, датированную 1959 годом, когда Солженицын, по его собственному признанию, сделал "облегченный" вариант своего рассказа "Щ-854", ставший затем повестью об Иване Денисовиче. Шаламов тогда же написал рассказ "Последний бой майора Пугачева", рассказ о побеге из лагеря, проникнутый открытым восхищением беглецами, - такое не укладывалось ни в какие каноны даже оттепельной словесности. Это было, по сути, покушение на незыблемый догмат общественной идеологии: человек, несправедливо осужденный в сталинскую эпоху, должен был верить в справедливость и, ожидая ее, строго повиноваться единому для всех порядку. Подпольная партячейка со штудированием Маркса - пожалуйста. Вооруженное восстание - никак нет. Такой формы "сопротивления трагическим обстоятельствам" не принял бы ни один присяжный критик. Надо ли говорить, что Иван Денисович Шухов, с его не раз заклейменным "непротивленчеством", - прямой антипод майора Пугачева и его друзей?

Можно привести для сравнения и другой рассказ Шаламова, написанный в 1959 году, - "Тифозный карантин", где с потрясающей силой раскрыта психология лагерного "доходяги", обреченного на смерть. Его спасает не вера, не надежда, не любовь и даже не злоба, а первобытный инстинкт самосохранения, заставляющий вовсе забыть о ближнем. Он остается жить лишь благодаря обману - вместо него, прячущегося, на прииск, на верную смерть, отправлен кто-то другой. Причем этот рассказ более типичен для шаламовского творчества, так как воплощает его философию человека и утверждает мысль о могущественной силе "звериных инстинктов", которые правят миром более, чем принято думать. Рассказ может служить иллюстрацией универсальности положений психоанализа и экзистенциалистской философии, притом что Шаламов вряд ли знал о них - это его собственное художественное открытие, которое перекликается с выводами ученика З.Фрейда Б.Беттельхайма, бывшего узником Дахау и Бухенвальда[3]. "Cоветский человек не может превратиться в животное, автор клевещет на советского человека!" - такими были бы, пожалуй, самые расхожие отзывы, будь этот рассказ опубликован в СССР сразу после его написания; и в пример критики приводили бы, наверное, Ивана Денисовича, который работает в лагере и радуется малым радостям.

Наконец, любопытно сопоставить рассказ Шаламова "Берды Онже", тоже написанный в 1959 году, с рассказом Солженицына "Случай на станции Кречетовка", опубликованном в 1963 г. Материал у обоих произведений схож - это жизнь железнодорожной станции в годы войны. В том и в другом случае реальную основу составляют факты мрачно-анекдотического характера. У Солженицына - как арестован старый интеллигент, по рассеянности назвавший Сталинград Царицыном. У Шаламова - как взамен потерянного заключенного конвоиры посадили в тюремный вагон первого попавшегося на базаре, не говорящего по-русски туркмена.

Что же здесь сопоставимо? Мера абсурдности? Она, пожалуй, одинакова. Очевидно, что у Солженицына акцент падает на разоблачение всеобщей «бдительности», которую олицетворяет молоденький лейтенант - дежурный. Тема важная, но, все-таки, не новая для 60-х годов. И герой, забывший, что известный город уже с 1925-го года носит имя "отца народов", не очень типичен для времен войны. Сожаление, пожалуй, единственное чувство, которое вызывает его незадачливость.

У Шаламова вывернут пласт куда более глубокий. Впервые (и единственный раз, кажется, до сего времени) с такой беспощадностью обнажена изнанка "несокрушимой дружбы народов". Произвол вершится над "нацменом" только потому, что он не говорит по-русски и поэтому беззащитен.

Наконец, самое красноречивое в этом сопоставлении: рассказ Шаламова занимает всего 4 страницы, в то время как рассказ Солженицына - целых 50. Если признать краткость и точность высшим достижением прозы (как считал Пушкин), то вывод напрашивается сам собой.

Легко понять, почему Шаламов достаточно сдержанно оценил "Ивана Денисовича". Отдавая должное достоинствам повести, он высказывал Солженицыну в письме резкие замечания, ставящие под сомнение правдивость сюжета: «Около санчасти ходит кот - невероятно для настоящего лагеря - кота давно бы съели… где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время». В большом шаламовском письме, посвященном этой теме, нет и намека на то, что «облегченный» характер повести был связан с приспособлением к цензуре, к тому, чтобы угодить вкусам «верхнего мужика» Твардовского и «верховного мужика» Хрущева. Шаламов не просто указывет на существование иного, несравненно более мрачного лагерного мира. Речь идет, в сущности, об ином уровне правды - правды без границ, без условностей - правды абсолютов. Позднее он напишет, что так называемая лагерная тема - «основной вопрос наших дней», что это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын и пять таких писателей как Лев Толстой. И никому не будет тесно".

Свою убежденность в этом он обосновывает тезисом: «Лагерь - мироподобен». Этот тезис подчеркивает, что тема сопротивления бесчеловечным обстоятельствам, «зубьям государственной машины», универсальна и непреходяща. Отсюда его вывод: «Мои рассказы - в сущности советы человеку, как держать себя в толпе»[4].

Неприятие прозы Шаламова в СССР было связано не столько с политическими причинами, сколько с эстетическими и философскими. Рассказы его лишены публицистического пафоса «обличения режима» - в большинстве случаев это простые, объективизированные «страшные картинки», затрагивающие вечные, экзистенциальные вопросы бытия. Это выходило за рамки не только советской, но и всей русской литературной традиции, противоречило массовой нормативной эстетике, общепринятому оптимизму и гуманизму. Внеидеологичность искусства у Шаламова имела свои исторические основания, перекликавшиеся с нравственными исканиями наиболее чутких представителей западной интеллигенции. Подобно тому, как Т. Адорно заявил, что «после Освенцима нельзя писать стихов», Шаламов считал, «что после Колымы литература должна радикально измениться». «Русские писатели-гуманисты второй половины 19 века несут на себе тяжкий грех крови, пролитой под их знаменем в 20-м веке». «Искусство лишено права на проповедь». «Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает,» - в этих шаламовских максимах очевидно слышна и полемика с Солженицыным, который с середины 60-х годов вступает в открытую борьбу с режимом, опираясь при этом на консервативную русскую традицию (Достоевский) и моральный пример Льва Толстого. В одном из писем 1972 года Шаламов прямо пишет: «Солженицын весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века», «все, кто следует толстовским заветам, - обманщики», «такие учителя, поэты, пророки, беллетристы могут приносить только вред». По убеждению Шаламова, «возвратиться может любой ад, увы!» Свое мрачное предвидение он основывает на том, что в России не осознан главный урок 20-го века - «урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях»[5].

Уникальность столь отрицательного отношения к деятельности Солженицына особенно очевидна на фоне тогдашнего всеобщего восхищения ею в либеральных кругах в СССР и на Западе. Не случайно Шаламов стал в это время жертвой «либерального террора» - после его письма в «Литературную газету» с протестом против спекулятивных публикаций его «Колымских рассказов» в журнале «Посев» и других изданиях одиозной антикоммунистической репутации. Многие прозападно настроенные представители советской либеральной интеллигенции отвернулись от него, расценив этот шаг Шаламова как знак гражданской слабости, как «капитуляцию» писателя перед властями (именно это звучит у Солженицына и в его новейшем мемуаре). Однако письмо Шаламова было направлено прежде всего в защиту свободы художника от политической ангажированности. Это естественное желание сплеталось с лагерным опытом: он хорошо знал по лагерю, что значит «оказаться использованным» (Это слово на жаргоне заключенных имело двойной смысл: «поддаться на провокацию НКВД» или «стать жертвой сексуального насилия со стороны блатных»). Диссидентствующая московская публика желала видеть его, инвалида, героем. Эту публику он глубоко презирал. С придыханием рассуждавшая о Мандельштаме, она, между тем, без угрызений совести защищала диссертации о самых ортодоксальных поэтах советской эпохи. Не способная сама на какой бы то ни было поступок, она шельмовала писателей (не одного Шаламова) за якобы недостаточное мужество.

«Они затолкают меня в яму, а сами будут писать петиции в ООН», - говорил Шаламов.

В письме в «Литгазету» писатель с гневом отверг претензии тех, кто желал его видеть своим союзником-антисоветчиком, «внутренним эмигрантом» солженицынского типа. С учетом приведенных выше высказываний, можно понять, что это была глубоко осознанная, принципиальная позиция, связанная с ясным пониманием последствий включения в политику, в решение глобальных проблем хрупкого мира, где наивное доброхотство может обернуться новым злом[6].

Интересно признание Шаламова в связи со стилистикой письма, которая многим показалась отнюдь не шаламовской, слишком прямолинейной. Он писал: «Если бы речь шла о газете “Таймс”, я бы нашел особый язык, а для “Посева” не существует другого языка, как брань»[7]. Символично, что И. Бродский, оказавшись в эмиграции в том же 1972 году, напечатал в газете «Нью-Йорк таймс» письмо, выдержанное в спокойном и твердом стиле, но с теми же мыслями, что и у Шаламова: «Я скорее частное лицо, чем политическая фигура…, я не позволял себе в России и, тем более, не позволю здесь использовать меня в той или иной политической игре»[8]. К слову сказать, Бродский за это не подвергся никакой обструкции со стороны либералов. Все это наглядно подтверждает, что излишне политизированное сознание часто выдает желаемое за действительное, назначая некоторым писателям ту роль, которая им органически не свойственна.

Пора обратиться к сложному и достаточно деликатному вопросу о том, прав или насколько прав оказался Шаламов в своем предвидении исторических последствий литературно-политической деятельности Солженицына? Тема эта требует, конечно, больших специальных исследований, и то, что будет изложено ниже, с неизбежностью схематично и субъективно. Тем не менее необходимость осмысления «феномена Солженицына» в свете сегодняшних перемен в России и в мире очевидна.

Прежде всего, вряд ли стоит переоценивать роль «диссидентской» литературы, и Солженицына в частности, во влиянии на кризис официальной идеологии в СССР. Кризис сложился в 70-е - 80-е годы в силу сложных объективных обстоятельств и неотвратимо требовал выхода. Образ «мессии», спасителя мира от «коммунистической заразы», ассоциирующийся с именем Солженицына, в немалой степени мифологизирован, в том числе и самим писателем. Несмотря на недовольство большинства населения СССР условиями своей жизни, скептическим отношением к престарелым вождям КПСС, широких антикоммунистических настроений в стране не существовало. Общество склонялось к идеалам «социализма с человеческим лицом», допускающего свободу выражения различных мнений, многоукладность экономики по типу НЭПа, причем достижение этих идеалов мыслилось эволюционным путем. Исходя из этих настроений М. Горбачев и начал «перестройку», которая казалась типичной для России «революцией сверху», т.е. инспирировалась властями перед лицом неразрешимых глобальных и внутренних проблем. И если бы Горбачеву удалось осуществить свой сценарий до конца, судьба творчества Солженицына и отношение к нему в России и в мире могли быть совершенно иными, чем сейчас, - скажем так, - более прохладными. Достаточно напомнить, что Президент СССР весьма сдержанно относился к Солженицыну, даже назвав его «монархистом». Конфуз был замят благодаря разъяснениям на ТВ советника президента, публициста Ю. Карякина.

Показательно, что первая публикация «Архипелага ГУЛАГ» в 1989 году в журнале «Новый мир» сопровождалась острыми дискуссиями, надо полагать, не только санкционированными сверху, но и искренними. В этих дискуссиях историософская концепция Солженицына вызывала жесткую критику. Для примера можно сослаться на материалы «Круглого стола» «Литературной газеты» от 17 января 1990 года под названием «История. Революция. Литература», где идеи автора «Красного колеса» были названы «ретроутопией».

За прошедшие 10 лет отношение к Солженицыну и его идеям в России неоднократно менялось. Если при Ельцине главным козырем был антикоммунизм Солженицына, то с приходом к власти Путина упор делается на его государственничество. (В принципе, в сложном конгломерате идей Солженицына могут найти нечто родственное даже ортодоксальные деятели КПРФ: «Ведь он всегда был против власти денег».) Тем самым подтверждается объективное наличие в энергетическом поле писателя разных потенциалов: разрушительного и созидательного, что закономерно при активном включении амбициозного художника, обладающего «харизмой», в политику.

Сегодняшняя ситуация в России в этом плане парадоксальна. С одной стороны, многие представители либеральной интеллигенции, даже те, кто ранее резко возражал Солженицыну, пошли «все дальше и дальше» и открыто называют себя антикоммунистами (не в смысле противостояния КПРФ, а в смысле полного отрицания того, что было осуществлено в России под флагом социализма). С другой стороны, повседневная жизнь страны, особенно в провинции, по-прежнему насыщена атрибутами советской эпохи (памятники Марксу и Ленину, названные в их честь улицы). Преподавание истории в школах России лишь немного модернизировано за счет усиления критики Сталина и Брежнева при сохранении пиетета к Ленину (Ленин как культовая фигура удален лишь из системы воспитания). Академическая наука также в основном придерживается прежней схемы политической истории страны: более пристальное изучение консервативных и оппозиционных большевизму политических тенденций начала ХХ века не привело к отказу от признания закономерности Октябрьской революции. Более того, усиливается интерес к нэпу как к альтернативе сталинизму[9]. Налицо огромный разрыв между идеологией либеральной элиты и массовыми настроениями - разрыв, с предельной ясностью воплотившийся в неожиданном, хотя и прогнозируемом симбиозе новых государственных символов России. И то, что аргументация антикоммунистов в прямом, открытом диалоге о возвращенной музыке гимна Советского Союза оказалась демагогической и беспомощной в сравнении с «аргументацией улицы», простых людей, не желающих «потери смысла жизни», свидетельствует, на мой взгляд, о серьезном поражении тех, кто десять лет назад праздновал победу. Но вряд ли историю с гимном можно расценивать как знак возросших симпатий россиян к коммунизму, а тем более к Сталину. Причины здесь скорее психологические. Не случайно один крупный современный мыслитель вспомнил недавно афоризм Бальзака: «Жесткая щетка рвет мягкую ткань», приведя его в подтверждение своего совершенно справедливого вывода о том, что «смысловая каша», сумбур в головах людей есть результат нарушения меры критики, превратившийся в фактор разрушения»[10].

Вряд ли найдется другой писатель, кроме А. Солженицына, в чьих произведениях «мера критики» была бы превзойдена в такой же огромной степени. Это касается прежде всего его главной книги «Архипелаг ГУЛАГ», оказавшей беспрецедентное влияние на мировое общественное мнение в годы «холодной войны» и создавшей крайне негативный образ СССР как «империи зла». Нет нужды говорить, что известные круги на Западе были заинтересованы в массовом тиражировании «Архипелага». Свидетельства, что первое издание этой книги в «ИМКА-пресс» дотировалось секретным ведомством США[11], вероятно, будут дополнены со временем другими подробными фактами. Можно догадаться, что осознание автором "Архипелага" печальной истины о том, что его книги использованы довольно утилитарным образом, повлияло на его дискомфортное самочувствие в эмиграции. Возможно, этим объясняется декларативное отвержение им ценностей западной демократии, тяготение к православному фундаментализму и т.д. В то же время, настояв на первоочередной публикации именно "Архипелага", а не других произведений в СССР в годы «перестройки», Солженицын показал, что он сам заинтересован прежде всего в пропагандистском эффекте своей книги - убийственном, по его мнению, для «ненавистной коммунистической идеологии».

Почему же так быстро критическое отношение к «Архипелагу» в СССР сменилось его апологией? На этот вопрос ответить непросто. Многое зависело не только от радикализации перемен при Ельцине, но и от склонности либеральной интеллигенции к идолопоклонству, к безраздельному доверию литературным авторитетам (что отмечал и Шаламов).

Когда в России началась, по остроумному выражению М. Розановой (соиздателя вместе с А. Синявским журнала «Синтаксис»), «Солженизация всей страны», можно было наблюдать массу таких же метаморфоз, какие происходили с добропорядочными гражданами царской России после февральской революции. Тех, кто не желал прослыть консерваторами и быстро записался в партию эсеров (а их были десятки тысяч), прозвали «мартовскими социалистами». По аналогии можно говорить и об «августовских демократах» - тех, кто мгновенно стал понимать историю своей страны «по Солженицыну» и начал с демонстративным презрением говорить о «передовой идеологии марксизма», уравняв Сталина с Лениным, Бухариным, Троцким и другими, приговаривая: «Все они коммуняки». Одни догмы сменились другими, противоположными по смыслу. Популяризация этих догм была подхвачена СМИ. В результате произошло то, что на научном языке называется «расстройство коллективного сознания», «утрата социокультурной идентичности и традиционных ценностных ориентаций», а попросту - «смущение умов» - огромное по масштабам и катастрофическое по характеру. Экономические, демографические, криминогенные и другие последствия «российской социальной революции конца ХХ-го века» хорошо известны. О том, в какой мере жизненная разруха связана с «разрухой в головах», писал еще М. Булгаков. И разве можно уклониться от вопроса: в какой мере причастен к этим новым бедам России Солженицын? - «Ты этого хотел, Жорж Данден?»

«Проклятый вопрос о цене идей», который был поднят Солженицыным, имеет значение не только по отношению к прошлому, к идеям социализма. Коль скоро автор «Архипелага ГУЛАГ» не перестает со странной навязчивостью через столетие пенять К. Марксу на его вину в русской Октябрьской революции 1917 года («Так надо было Марксу раньше голову иметь!» - такой простодушный пассаж прочли мы недавно в одной из новейших публикаций Солженицына), то с таким же основанием можно предъявить претензии к нему самому - за его доктрину воинствующего антикоммунизма, которая обрела своих прозелитов. И хотя Солженицын может сказать, что он "не хотел", что он предупреждал об опасности обвального развития событий после падения коммунизма и давал конкретные советы вождям СССР и России, вряд ли можно оспорить тот факт, что реальное разрушительное начало в его литературно-политической деятельности многократно преобладало над утопическим созидательным. Отдавая должное Солженицыну как критику извращенных форм «реального социализма», нельзя в то же время не признать, что неистовый автор «Архипелага», «Красного колеса», «Ленина в Цюрихе» как никто другой поспособствовал тому, чтобы превратить весь советский период истории в «черную дыру» и тем самым разорвать те «духовные укрепы», которые могли вести общество по пути гораздо менее разрушительному, по пути эволюции от фальшиво милитаризованного социализма к реальной социальной демократии. В конце концов, ответственность за деморализацию и усилившееся отставание России несут политики. Но не есть ли это также расплата за недавнюю либеральную восторженность «разрешенным» Солженицыным?

Честность заставляет признать, что Шаламов оказался во многом прав. По крайней мере, к нему самому подобных претензий предъявить невозможно, он чист перед историей. И напрасно Солженицын в своем мемуаре пытается представить себя победителем в споре с Шаламовым, напрасно ставит Шаламову в вину то, что, «несмотря на колымский опыт, на душе его остался налет сочувственника революции и 20-х годов». Ибо без этого «налета», оставшегося также у большинства населения России, невозможно прийти к согласию и самоуважению, в котором так нуждается страна.

Последние события в России показывают, что антикоммунизм оказался неприемлем для массы общества - прежде всего в силу своей деструктивности, нигилистического отношения к прошлому. Масса оказалась мудрее иных публицистов и деятелей культуры хотя бы потому, что стихийно склонна видеть мир в живых противоречиях, в слиянии «плохого» и «хорошего», «темного» и «светлого» и не приемлет одномерности, справедливо угадывая в ней стремление к чьей-нибудь политической выгоде. По этой причине, вероятно, «Архипелаг ГУЛАГ» читают все меньше и меньше.

Вопрос о мировоззренческих расхождениях Шаламова и Солженицына будет еще долго злободневен. Трудно не коснуться одного показательного момента. Можно ли, например, вообразить, чтобы на страницах «Архипелага ГУЛАГ» появились следующие строки?

"Все умерли… Умер Николай Казимирович Барбэ, один из организаторов Российского комсомола, товарищ, помогавший мне вытащить большой камень из узкого штурфа, расстрелян за невыполнение плана участком… Умер Дмитрий Николаевич Орлов, бывший референт Кирова, с ним мы пилили дрова в ночной смене на прииске… Умер экономист Семен Алексеевич Шейнин, добрый человек… Умер Иван Яковлевич Федяхин, философ, волоколамский крестьянин, организатор первого в России колхоза… Умер Фриц Давид. Это был голландский коммунист, работник Коминтерна, обвинявшийся в шпионаже. У него были прекрасные вьющиеся волосы…"

Рассказ Шаламова «Надгробное слово», строки из которого приведены, написан в 1960 году. О нем, как и о других рассказах подобного рода, часто забывают. Но ведь именно эти полузабытые, безыменные мученики - миллионы уничтоженных режимом - и составили для писателя живые силы России и залог ее возможного здорового саморазвития. Они - те, кто подпадают у Солженицына под категорию лагерных «придурков» или «благонамеренных», - представляли, без сомнения, куда более сложное и трагичное явление.

Скорбная, реквиемная интонация «Надгробного слова» - камертон всей колымской прозы Шаламова. Разве можно уловить здесь хоть ноту укора? Сама мысль о разделении людей на «чистых» и «нечистых» по идеологическому признаку для писателя кощунственна. Все, кто искренне верил в справедливость начал новой жизни и, став жертвой террора, сохранил в себе человеческое, в его глазах заслуживают только сострадания. В этой теплоте понимания, не отягощенной никакими пристрастиями, - высокая нравственная правота Шаламова.

Надо ли говорить, что эта правда - конструктивна, что она зовет не к поиску «врагов» (в прошлом и настоящем), не к новому расколу общества и бесконечной конфронтации, а к осознанию подлинной трагедийности исторического пути России в ХХ-м веке. Такое осознание исключает простые и однозначные трактовки пройденного за 80 лет - оставляя пространство для раздумия не только о «перстах Авроры», но и о реалиях 20-х годов, когда рынок еще имел куда большее значение, чем лагерь; не только о «злодеях-большевиках», но и о могуществе таких факторов, как голод, войны, человеческие страсти и человеческие заблуждения, которые, к сожалению, имеют свойство повторяться.

Русский Север. 2002. №4 (23-29 янв.). С.17.