Фея Хлебных Крошек, 18 глава

Глава восемнадцатая,

рассказывающая о том, как ни в чем не повинный Мишель-плотник был приговорен к повешению

 

– Вот так штука! – сказал внезапно председатель, кладя на стол полученное им послание. – Rara avis in terris![1] Августейшая Билкис, которая вспоминает о нас лишь в минуты отдыха, чтобы добродушно подшутить над нами, соблаговолила принять участие в процессе над этим негодником в качестве гражданского истца и с обычным своим великодушием велит и приказывает, чтобы подсудимому было дозволено сделать выбор между портретом и его оправой, дабы пользоваться и распоряжаться тем или другим по собственному усмотрению до своего последнего часа. – Час этот, увы, не замедлит пробить, чем я, в силу моей природной чувствительности, весьма удручен.

Homo sum; nihil humanum a me alienum puto.[2]

Итак, если ты меня слышал, Рафаил, Гавриил – имя-то я и забыл, но в письме оно указано, – и если твоя природная глупость не помешала тебе постичь высшие соображения нашей возлюбленной повелительницы, я заклинаю тебя ее именем огласить нам твое решение – избирательное или желательное, – которое, я полагаю, нетрудно предвидеть.

– Впрочем, сказать по правде, – продолжал он вполголоса, обращаясь к судьям, – хотя наша обожаемая повелительница пребывает в расцвете юности и красоты, у меня есть некоторые основания подозревать, что разум ее ослабевает и что она впадает в состояние, которое юристы именуют pueritia mentis.[3]

«Хотел бы я знать, – думал я, кусая ногти, – с каких пор и по какой причине правосудие в Гриноке вершится именем царицы Савской! Должно быть, у меня от страха немного помутился рассудок или же с ума сошли все эти люди».

– Так вот как ты принимаешь сей знак высшей царской щедрости! – раздраженно воскликнул председатель. – Не хочешь ли ты, чтобы я занес в протокол твое дерзкое молчание и конфисковал эту драгоценность в пользу правосудия?

– Нет-нет, прошу вас, ваша светлость, – тотчас вскричал я. – Мне просто показалось, что судья, пользующийся милостями прославленной Билкис, не станет сомневаться в моем выборе, вы ведь сами упоминали об этом. Я выбираю портрет, один портрет без всяких украшений, которые принадлежат не правосудию и не мне, а Фее Хлебных Крошек Я выбираю портрет Билкис!

По залу пронесся изумленный ропот, но я не обратил на это внимания, ибо судебный пристав уже бежал ко мне, чтобы как можно скорее – пока я не передумал – отдать мне тот драгоценный для меня образ, обладание которым должно было исполнить мои последние желания и утешить меня во всех моих горестях. Портрет хранился в коробочке из тусклого белого металла вроде свинца, сделанной так прочно и искусно, что достать его оттуда можно было, лишь сломав коробочку.

Не медля ни секунды, я взглянул на Билкис: радость ее, казалось, не знала пределов, меж тем как достойный председатель, поглощенный совсем иным занятием, выковыривал один за другим карбункулы из золотого ободка, чтобы оплатить ими судебные издержки, а довольно-таки разочарованный Ионафас утирал тыльной стороной своей бескровной руки – руки мумии – слезы, впервые оросившие его щеки.

Радость моя была столь чистой и сильной, что я боялся расплескать ее, всматриваясь в детали этой гротескной сцены; я так долго оставался погружен в пьянящее меня созерцание, что не успел изменить ни позы, ни мыслей, когда суд, закончив споры, уведомил меня о вынесенном мне приговоре. Меня осудили на смерть, причем приговор не подлежал обжалованию и его следовало привести в исполнение незамедлительно.

– Билкис, дорогая Билкис! – сказал я, глядя на нее с еще большей страстью, чем прежде, словно желая за остающиеся мне несколько минут навсегда вобрать в свое сердце все впечатления долгой и счастливой жизни. – Дорогая, обожаемая Билкис! Итак, скоро нам суждено расстаться!..

И тут Билкис, больше уже не сдерживавшая себя, рассмеялась таким громким смехом, от которого затряслась эмаль на портрете. Я поспешил закрыть медальон и спрятать его на груди, ибо боялся, что если все кругом станут свидетелями чрезмерной веселости портрета, то мне не удастся сохранить его у себя в течение того короткого времени, какое мне было отпущено. Однако эта мера предосторожности, признаюсь, не вызвала у меня особой радости.

– По правде говоря, – прошептал я с тайной горечью, – хотел бы я знать, что забавного находит она во всем этом и отчего так веселится?! Поистине, у женщин бывают странные капризы.

Пока я вел сам с собой эту беседу, констебли окружили меня, а шериф коснулся моей руки своей эбеновой тростью в знак того, что теперь я нахожусь в его власти.

Вскоре все они двинулись в путь, и я вместе с ними. Я спустился по длинной лестнице. Идя между двумя рядами вооруженных людей, я медленно пересек просторные и холодные залы дворца правосудия и дошел до последней двери, за которой ожидала меня роковая площадь. Я пересек порог на подгибающихся ногах и выпрямился при свете солнца, которое как раз достигло зенита и предстало мне в последний раз во всем своем полуденном великолепии.

День был прекрасный, как никогда. Природа не носит траура по невинным.

Меня встретил громовой рев тысячи голосов, слившихся в единый хор.

– Вот он, вот он! – кричала толпа, размахивая руками, шляпами и пледами.

Люди расступались, чтобы дать мне пройти, продолжая при этом кричать: «Вот он!»

 


<hr align="left" size="1" width="33%"/>

[1] Редчайшая птица на свете! (лат.). Ювенал. Сатиры, VI, 169.

 

[2] Я человек и считаю, что ничто человеческое мне не чуждо (лат.). Теренций. Сам себя наказывающий, 75–77.

 

[3] Детство ума (лат.).