ШАЛЯПИН МАСКА И ДУША ОТРЫВОК
Обращаясь памятью к прошлому и стараясь определить, когда же, собственно, началось то, что в конце концов заставило меня покинуть родину, я вижу, как мне трудно провести границу между одной фазой русского революционного движения и другою. Была революция в 1905 году, потом вторая вспыхнула в марте 1917 года, третья — в октябре того же года. Люди, в политике искушенные, подробно объясняют, чем одна революция отличается от другой, и как-то раскладывают их по особым полочкам с особыми ярлычками. Мне — признаюсь — все эти события последних русских десятилетий представляются чем-то цельным — цепью, каждое звено которой крепко связано с соседним звеном. Покатился с горы огромный камень, зацеплялся на короткое время за какую-нибудь преграду, которая оказывалась недостаточно сильной, медленно сдвигал ее с места и катился дальше — пока не скатился в бездну. Я уже говорил, что не сродни как будто характеру русского человека разумная умеренность в действиях: во всем, как в покорности, так и в бунте, должен он дойти до самого края.
Революционное движение стало заметно обозначаться уже в начале нашего столетия. Но тогда оно носило еще, если можно так сказать, тепличный характер. Оно бродило в университетах среди студентов и на фабриках среди рабочих. Народ казался еще спокойным, да и власть чувствовала себя крепкой. Печать
держали строго, и политическое недовольство интеллигенции выражалось в ней робко и намеками.
Более смело звучали революционные ноты в художественной литературе и в тенденциозной поэзии. Зато каждый революционный намек подхватывался обществом с горячей жадностью, а любой стих, в котором был протест, принимался публикой с восторгом независимо от его художественной ценности.
Помню очень характерный для того времени случай. По поводу открытия в Москве новой консерватории (при В. Сафонове)^ давался большой и очень торжественный симфонический концерт, на который пришла вся Москва. Я участвовал в концерте. Кипела тогда во мне молодая кровь, и увлекался я всеми свободами. Композитор Сахновский'6 как раз только что написал музыку на слова поэта Мельшина-Якубовича, переводчика на русский язык Бодлера. Якубович был известен как человек, преданный революции, и его поэзия это очень ярко отражала. Я включил песню Сахновского в мой репертуар этого вечера. Я пел обращение к родине:
За что любить тебя? Какая ты нам мать,
Когда и мачеха бесчеловечно злая
Не станет пасынка так беспощадно гнать,
Как ты детей своих казнишь, не уставая?..
Во мраке без зари живыми погребала,
Гнала на край земли, во снег холодных стран,
Во цвете силы — убивала...
Мечты великие без жалости губя,
Ты, как преступников, позором нас клеймила...
Какая ж мать ты нам? За что любить тебя?
За что — не знаю я, но каждое дыханье, Мой каждый помысел, все силы бытия — Тебе посвящены, тебе до издыханья! Любовь моя и жизнь — твои, о мать моя!
Публика откликнулась на песню чрезвычайно восторженно. И вот в антракте или, может быть, после концерта, приходит ко мне в артистическую московский полицмейстер генерал Трепов77. Он признавал себя моим поклонником, и отношения между нами были весьма любезные. Ласковый, благовоспитанный, в эффектно расшитом мундире, припахивая немного духами, генерал Трепов расправлял на рябом лице бравого солдата белокурый ус и вкрадчиво говорил:
— Зачем это вы, Федор Иванович, поете такие никому не нужные прокламационные арии? Ведь если вдуматься, эти рокочущие слова в своем содержании очень глупы, а вы так хорошо поете, что хотелось бы от вас слушать что-нибудь о любви, о природе...
Сентиментальный, вероятно, был он человек! И все-таки я чувствовал, что за всей этой дружеской вкрадчивостью где-то в затылке обер-полицмейстера роется
в эту минуту мысль о нарушении мною порядка и тишины в публичном месте. Я сказал генералу Трепову, что песня — хорошая, слова красивые, мне нравятся, отчего же не спеть? Политический резон моего собеседника я на этот раз пропустил мимо ушей и в спор с ним не вступил.
Однажды как-то по другому случаю я сказал генералу Трепову:
— Любить мать-родину, конечно, очень приятно. Но согласитесь, что жалкая конка в городе Москве, кроме того, неудобна, мозолит глаза обывателей. Ведь вот за границей, там трамвай ходит электрический. А здесь, в Москве, слышал я, нет разрешения на постройку. А разрешения не дает полиция. Значит, это от вас нет разрешения.
Тут мой собеседник не был уже сентиментален. Он как-то особенно крякнул, как протодьякон перед или после рюмки водки, и отчетливым, злым голосом отчеканил:
— Батюшка, то — заграница! Там — люди, а с ваших этих обывателей и этого много. Пусть ездят на конках.
Боюсь начальства. Как только начальство начинает говорить громким голосом, я немедленно умолкаю. Замолк я и в этот раз. И когда вышел на улицу, я под впечатлением треповской речи стал всматриваться в проходящих обывателей с особенным вниманием. Вот вижу, идет человек с флюсом. Как-то неловко подвязана щека грязным платком, из-под платка торчит вымазанная каким-то желтым лекарством вата. И думаю:
— Эх ты, черт тебя возьми, обыватель! Хоть бы ты не шел мимо самого моего носа, а ехал бы на конке, мне было бы легче возразить Трепову. А то ты, действительно, пожалуй, и конки не стоишь... Совсем ты безропотный, г. обыватель! На все ты согласен: и на флюс, и на конку, и на полицмейстера... Так же тебе и надо...
Но это только казалось. Скоро стал громко роптать и обыватель с подвязанной щекой. В 1904 году стало ясно, что революционное движение гораздо глубже, чем думали. Правительство, хотя оно и опиралось на внушительную полицейскую силу, шаталось и слабело. Слабость правительства доказывала, что устои его в стране не так прочны, как это представлялось на первый взгляд, и это сознание еще больше углубило брожение в народе. Все чаще и чаще происходили беспорядки. То закрывались университеты из-за студенческих беспорядков, то рабочие бастовали на заводах, то либеральные земцы устроят банкет, на котором раздавались смелые по тому времени голоса о необходимости обновления политического строя и введения конституции. То взрывалась бомба и убивала того или иного губернатора или министра.
И в эту тревожную пору неожиданно для русского общества разразилась война с Японией. Где-то там далеко, в китайских странах, русские мужики сражались с японцами. В канцеляриях говорили о великодержавных задачах России, а в обществе громко шептались о том, что войну затеяли влиятельные царедворцы из-за корыстных своих целей, из-за какой-то лесной концессии на Ялу, в которой
были заинтересованы большие сановники. Народ же в деревнях вздыхал безнадежно. Мужики и бабы говорили, что хотя косоглазого и можно шапками закидать, но зачем за этим к нему идти так далеко?
— Раз ён к нам не идет, значит, правда на его стороне. Чего же нам-то туда лезть?..
А тут стало слышно в столицах, что на Дальний Восток время от времени посылают чудотворные иконы... Увы, скоро выяснилось, что выиграть войну иконы не помогают. И когда погибал в дальневосточных водах русский флот с адмиралом Рожественским во главе, то стало жутко и больно России78. Показалось тогда и мне, что Бог не так уж любовно смотрит на мою страну...
48
Разгром!..
Революционное движение усилилось, заговорило громче. Либеральное общество уже открыто требовало конституции, а социалисты полуоткрыто готовились к бою, предчувствуя близкую революцию. В атмосфере явно ощущалась неизбежность перемен. Но правительство еще упиралось, не желая уступить тому, что официально именовалось крамолой, хотя ею уже захвачена была вся страна. В провинции правительственные чиновники действовали вразброд. Одни, сочувствуя переменам, старались смягчить режим; другие, наоборот, стали больнее кусаться, как мухи осенью. У них как бы распухли хрусталики в глазах, и всюду мерещились им «революционеры».
В это время мне неоднократно случалось сталкиваться с совершенно необычной подозрительностью провинциальной администрации. Я не знаю, было ли в то время такое отношение властей к артистам общим явлением или эта подозрительность относилась более специально ко мне лично, как к певцу, революционно настроенному, другу Горького и в известном смысле более «опасному», чем другие, благодаря широкой популярности в стране.
Я делал турне по крупным провинциальным городам. Приезжаю в Тамбов поздно ночью накануне концерта. Ложусь спать с намерением спать долго — хорошо отдохнуть. Но не тут-то было. На другой день, очень рано, часов в 8 утра — стук в дверь моего номера. Входит полицейский пристав. Очень вежливо извиняясь за беспокойство в столь ранний час, объясняет, что тревожит меня по прямому приказанию губернатора.
— В чем дело?
«Дело» заключалось в том, что губернатором получены сведения, что я, Шаляпин, собираюсь во время моего концерта обратиться к публике с какой-то политической речью!
Это был, конечно, чистый вздор, в чем я не замедлил уверить губернаторского посла. Тем не менее пристав вежливо, но твердо потребовал, чтобы я дал мои но
ты губернатору на просмотр. Ноты я, разумеется, дал и к вечеру получил их обратно. Тамбовский губернатор, как видите, отнесся ко мне достаточно любезно. Но совсем иной прием ждал меня в Харькове.
В этом городе мне сообщили, что меня требует к себе цензор. К себе — да еще «требует». Я мог, конечно, не пойти. Никакого дела у меня к нему не было. Концерт разрешен, афиши расклеены. Но меня взяло любопытство. Никогда в жизни не видел я еще живого цензора. Слышал о них, и говорили мне, что среди них есть много весьма культурных и вежливых людей. Цензор, потребовавший меня к себе, рисовался мне почему-то весь в бородавках, с волосьями, шершавый такой. Любопытно взглянуть на такого блюстителя благонадежности. Отправился. Доложил о себе; меня ввели в кабинет.
Цензор был без бородавок, без волосьев и вовсе даже не шершавый. Это был очень худосочный, в красных пятнах человек. При первом звуке его голоса мне стало ясно, что я имею дело с редким экземпляром цензорской породы. Голос его скрипел, как кавказская арба с немазаными колесами. Но еще замечательнее было его обращение со мною.
— Что вы собираетесь петь?
— Мой обычный репертуар. Показать ему ноты. Показываю.
Цензор сухими и злыми пальцами перелистывает ноты. И вдруг встревоженно, готовый к бою, поднимает на меня грозные глаза.
— Император... Это какой же император?! Смотрю — «Два гренадера».
— Это, г. цензор, известная песня Шумана. Цензор метнул на меня раздраженный взгляд, в котором крупными буквами было написано: «Я вам не г. цензор».
— На слова Гейне, ваше превосходительство. Разрешено цензурой. Скрипучим своим голосом с решительным намерением меня окончательно уничтожить его превосходительство обличительно читает:
— «Из гроба встает император». Из какого гроба? Какой император?
— Заграничный, ваше превосходительство, Наполеон... Сморщил жидкие с красной прослойкой брови мой цензор.
— Говорят, вы поете и не по нотам.
— Пою, ваше превосходительство, — верноподданически рапортую я.
— Знайте, что я буду в театре.
— Очень приятно, ваше превосходительство.
— Не для того только, чтобы слушать, к а к вы поете, но и для того, чтобы знать, что вы поете. Советую вам быть осторожным, г. артист.
Я ушел от г. цензора крайне изумленным. Если я не возмутился его тоном и манерой говорить со мною, то только потому, что он был слишком невзрачен, смешон и сердечно меня позабавил. Но какая муха его укусила? Это осталось для
меня тайной навсегда. Впрочем, скоро в Киеве я узнал, что власти из Петербурга разослали по провинции циркуляр, предписывая строго следить за моими концертами. Цензор, должно быть, сильно испугался и от того так нелепо и смешно заскрипел.
49
Первое сильное ощущение нарастающей революции испытал я весною 1905 года в Киеве, где случай столкнул меня непосредственно с рабочими массами. Тогда же я свершил «грех», который долгое время не могли простить мне хранители «устоев» и блюстители «порядка».
В Киеве я в первый раз публично в концерте спел известную рабочую песню — «Дубинушку».
Приехал я в Киев петь какие-то спектакли по приглашению какого-то антрепренера. Узнав о моем пребывании в Киеве, пришли ко мне знакомые рабочие и пригласили меня к ним в гости в пригород Димиевку. Приглашение я принял охотно, а мои друзья уж постарались угостить меня сердечно чем могли. Погулял я с ними, посмотрел хибарки и увидел с огорчением, что живет народ очень бедно. Ну, мало ли народу плохо живет — всем не поможешь, а помочь одному-друго-му — дело хорошее, но это не значит помочь бедноте. С этими немного грустными мыслями уехал я домой.
Через несколько дней опять пришли ко мне рабочие. Просят, не могу ли я дать возможность рабочему люду послушать меня на театре.
Я подумал, что сделал бы я это с удовольствием, но как? Это же не так просто, как думают. Вот выйдет Шаляпин на площадь, раздаст бесплатные билеты, и все будет хорошо — «кругом шестнадцать». А ведь тут антрепренер, театр, аренда, другие актеры, хористы, музыканты, рабочие на сцене, капельдинеры — как это можно сделать совсем даром? Не понимаю. Но желание рабочих послушать меня я понимал, и исполнить их просьбу мне очень хотелось. Поэтому я придумал следующую комбинацию. Возьму я большой зал, цирк Крутикова, вмещающий около 4500 человек. 4000 билетов дам бесплатно рабочим — пусть разыграют их в лотерею на фабриках и заводах — кто вытащит из фуражки номерок, тому и место. А билетов 500 пустить в продажу среди имущей публики — на покрытие текущих расходов и на плату за помещение. Рабочие с восторгом одобрили мой проект, и я приступил к организации концерта.
Снять цирк было нетрудно — я это немедленно сделал, но без разрешения властей я не мог выступать публично. В обыкновенных случаях разрешение без всяких затруднений дает полицмейстер, но этот мой концерт был совершенно необычаен. Полицмейстер не посмеет, конечно, разрешить его своей собственной властью. Придется, думал я, обращаться к генерал-губернатору. Не очень мне хотелось беспокоить столь высокое начальство, и тут кстати я вспомнил, что недавно я
познакомился с женой киевского губернатора. Это была милейшая дама, которая обожала артистов и не менее, чем артистов, обожала винт. Вот, подумал я, «отсель грозить я буду шведу». Мне поможет Надежда Герасимовна (так, кажется, звали генеральшу). И я устроил себе приглашение к губернаторше на партию в винт.
Играю и жду удобного момента. Известно, как действует на человека выигранный шлем. Он становится добрее, радушнее, на все смотрит прекрасно. И вот когда губернаторша выиграла свой первый шлем, я и ввернул:
— Надежда Герасимовна, боюсь беспокоить вашего супруга, а надо.
— А что?
— Да вот, концерт хочу сделать. Для бедняков, для рабочего люда. А то неловко: все слушают меня, а они не слушают. Времена, знаете, не очень спокойные. Все раздражены. Не спеть рабочим, они как будто обидятся. А петь — от вашего супруга зависит... На пять червей я пас.
А Надежде Герасимовне везет. Опять шлем объявила.
— Чего же вы боитесь? Мой супруг же добрый человек. Первый по доброте в городе, да и по разуму. Вот, я думаю, через полчаса приедет домой. Потолкуйте с ним.
— А вы, дорогая Надежда Герасимовна, поспособствуйте, в случае...
— Ах, песни ваши коварные! Они все равно сражают всех. На меня вы всегда можете рассчитывать.
И через час я уже был в кабинете губернатора.
Действительно, милый человек бьш этот губернатор. Весьма осанистый, с окладистой бородой, в мундире с какими-то обшлагами, обстоятельным, как он сам, голосом генерал растягивал в ответ на мою просьбу слова:
— Гм... Видите ли... Гм... Да... Я, конечно... Да... Понимаю... Концерт... Да... Но ведь вы — странно! — для рабочих... Вот это... затруднительно. Гм... Да... Это очень хорошо — концерт для рабочих, и сам я, видите, с удовольствием б ы, но есть... э... некоторое препятствие. Я не могу его, собственно, вам сообщить, но оно есть... Не имею права.
Я чрезмерно удивился и невольно тоже заговорил губернаторской манерой.
— То есть... Гм... Как это... Ваше превосходительство, не имеете права?
— Да так. Не имею... Но вам я верю, Шаляпин, я вас люблю, и давно уже, как артиста. Такой артист, как вы, есть человек благородный. Я вам объясню, в чем дело, но только вы мне дайте слово, что уж не расскажете.
И губернатор открыл какую-то большую папку с бумагами, лежавшую на его рабочем столе. Порылся в ней, вынул бумажку и, протянув ее мне, сказал: «читайте».
— Не про меня это писано, — подумал я, когда в заголовке прочитал подчеркнутое слово конфиденциально. Сбоку на левой стороне бумаги было напечатано «М. В. Д. Департамент полиции». А там дальше губерния, как говорится, писала, что, мол, до нашего сведения дошло, что артист Шаляпин отправился по городам Российской империи устраивать всевозможные вечера, спектакли и кон-
церты с целью революционной пропаганды и что посему местным властям предписывается обратить внимание на выступления оного Шаляпина особливое внимание.
Я всегда думал, что по поводу меня больше меня самого знают газеты, а вот оказывается, что департамент полиции знает про меня еще больше, чем даже газеты! Удивился. Но я в то же время почувствовал, что предо мною сидит не просто губернатор, а порядочный человек, и я с ним заговорил по-человечески. Я его уверил совершенно искренне что никакой революционной пропаганды я и в помыслах не имел, что я проси' желаю петь для людей, неспособных платить, что я это уже не раз делывал. Я высказал при этом соображение, что отказ произведет на рабочих тяжелое впечатление и еще больше раздразнит их против властей. Генерал меня понял и дал разрешение, но при этом сказал:
— Все дальнейшие вещи будут уже зависеть от полицмейстера и пристава. Поладьте с ними, как можете.
50
Киевский полицмейстер оказался милым человеком. Он заявил, что к устройству концерта с его стороны препятствий не имеется. Но тут возникло новое затруднение, которое надо было как-нибудь устранить. Из разговора с делегатами рабочих я понял, что было бы лучше, если бы охрана порядка на концерте была бы поручена самим рабочим. Делегаты говорили, что присутствие в цирке полицейских в мундирах может, пожалуй, вызвать раздражение и случайно повлечь за собой нежелательный скандал. Это уже надо было улаживать с местным участковым приставом, и я к нему отправился сам.
Странный и смешной был этот представитель полицейской власти. Когда я позвонил к нему на квартиру, открыла мне дверь украинская дивчина — горничная, по-видимому, и на вопрос, могу ли я увидеть пристава, ответила, что сейчас спросит его благородие:
— Кажысь, воны в ванной.
Ушла, через минуту вернулась и сказала, что если я не чувствую неловкости в этом, то «воны» просят меня пожаловать в ванную. Я вспомнил знаменитый анекдот о мадам де Сталь и Наполеоне и подумал, что пристав также, вероятно, думает, что гений не имеет пола...'9 Нечего делать — иду в ванную. Можете представить себе, как мне было интересно увидеть моего милого пристава в столь благосклонном ко мне положении! Я еще в гостинице приготовил программу речи, но, увы, по программе мне говорить не пришлось.
— Здравствуйте, г. артист! — заговорил пристав с украинским акцентом. — От жешь, ей-богу, как я рад, что вы пришлы ко мне. Может, разрешите чокнуться за ваше здоровье?..
Он сидел в ванной выше грудей в воде, а из воды выплывали жирные, белые
; /11
плечи, под синеватым носом распухали темнокожаные усы. Над каждым глазом было по брови, но каждая из этих бровей была отпущена моему приятелю на троих или четырех таких же приставов. Говоря, что хотел бы со мною чокнуться, он как-то сипловато из подводной глубины живота смеялся, открыв рот. Тут я заметил, что во рту у него есть и золото и чернядь... Перед ним поперек ванны лежала доска, а на доске стояла бутылка водки, порядочно распитая, и что-то вроде студня и соленых огурцов.
Хоть час для меня был неурочный, но я сейчас же сообразил, что отказываться от его угощения тоже неурочно... Я моментально принял вид размашистого весельчака и присел к нему на трехножную какую-то табуретку.
— Квиток! — закричал пристав.
Показалась дивчина. Ей приказано было принести второй стакан как можно скорее.
— Ну вот, ишь ведь, как вы пожаловали. Уж вы мене извините, а я, знаете, сам доктор. Уныверситетов не кончал, а соображаю самовластно. От мне говорят, что нельзя пить водки, что будто бы прожигает, так я, знаете, десять минут провожу в холодной воде. Так что одно исключает другое.
Я ему на это, что, дескать, сам особенно докторам не доверяю, а вот такие народные средства люблю и уважаю.
— Так ведь про вас говорят, что вы из народа. Чокнулись, выпили, закусили огурцом.
— Вот, — говорю, — концерт... Извините — ваше имя-отчество?
— Акакий Хрисанфович. Объясняю мое дело.
Мой собеседник, несколько выплыв наверх из воды, показал две выпуклые, покрытые волосами груди.
— То есть почему же для рабочих и как же это так бесплатно? Да как же это — всем рабочим? Их же у нас сотни тысяч. Губернатор разрешил?
— Разрешил и полицмейстер. Но сказали, что и к вам нужно обратиться, — бессовестно лгу я. Откашлялся пристав.
— Так шо ж я могу вам сделать, если губернатор и полицмейстер разрешили. Когда я объяснил, что мне от него надо, пристав вытаращил на меня глаза, с минуту дожевывал минут пять тому назад разжеванный огурец, вздохнул, голос его упал, как неудавшееся тесто, и он как-то бескостно сказал:
— Нехорошо, что вы такие шутки рассказываете мне за приятным завтраком...
Потом голос его стал снова крепнуть, и он сказал серьезно:
— Увы, извините, без надзора... такую штуку оставить не могу. Я согласился с ним, но подал мысль:
— Дело, Акакий Хрисанфович, только в мундирах. Шлите сколько угодно людей, но только в штатском.
— Вот это дело!.. И для вас, г. артист, я это с удовольствием сделаю.
Выпили еще по рюмочке. Пристав взял мохнатое полотенце, встал, прижал к животу, как мог вытер свою правую руку, протянул ее мне, уверил меня, что любит артистов, в особенности таких, которые из народа, и мы дружески расстались.
Я был в восторге. Все так хорошо удавалось. Уже расклеены афиши. Платные места уже все проданы, а 4000 бесплатных мест делегаты уже унесли на фабрики. Наступает день концерта.
Все было бы хорошо, если бы в цирк Крутикова пошли только те, которые в лотерейном порядке получили билет. К сожалению, пошли и те, которые мест не получили. Пошли именно на концерт, а не на какую-нибудь уличную политическую демонстрацию, пошли не скопом, а в одиночку. Как это всегда в России бывает, каждый из рабочих норовил «как-нибудь пробраться», «где-нибудь постоять». А так как правильно говорил мне пристав, что в Киеве рабочих было сотни тысяч, т о улицы Киева к вечеру оказались запруженными народом. Не только улицы, прилегающие к цирку, — все главные улицы города! Власти, естественно, встревожились, и на Крещатике появились войска. Я, разумеется, испугался. Какую я заварил кашу!
— Я дал слово, что беспорядков не будет, — обратился я к делегатам рабочих. — Надеюсь, что рабочие меня уважают и не подведут. — Должен отдать справедливость рабочим, что они держали себя хорошо6''. — Все протекало мирно, но положение мое было все же в высшей степени щекотливое. Стало оно и трагикомическим, когда я убедился, что в цирк на спектакль и мне самому нельзя протиснуться через толпу. Кто же петь будет? Что делать?
К счастью, отель «Континенталь», в котором я жил, прилегал стеной к цирку. И вот я и покойный мой аккомпаниатор Арсений Николаевич Корещенко, открыв окно в коридор гостиницы, по карнизу и водосточной трубе спустились на крышу цирка. Этим задача, однако, не была решена. В самый цирк можно было нам проникнуть только тем же акробатическим способом через пробитое в крыше окно. Это мы и сделали.
Что было на улицах, я не знаю. Знаю только, что цирк был так набит народом, что зрелище принимало подавляющий и пугающий характер. Естественно, конеч- i но, что концерт начался позже, чем было назначено. '
Под оглушительный шум рукоплесканий я вышел на эстраду — овация дли- . лась несколько минут. Когда оказалось возможным говорить, я обратился к пу- ;
блике с несколькими словами. Я напомнил, что за этот вечер, который я устроил с особым удовольствием, отвечаю перед всеми я. Что бы на нем ни случилось, ответ- ' ственность ляжет на меня, ибо по моей просьбе уважаемые мною и благородные люди разрешили его. Нет даже нарядов полиции. Ответственность за порядок ле- ;
жит на вас, господа! ;
Громогласное «ура!» было ответом на мое обращение. И я начал концерт. ( «Духовной жаждою томим», — запел я, и с этого момента, я думаю, все, а я в особенности, почувствовали какое-то новое дыхание жизни. 1
В течение концерта, в перерывах между одной песней и другой, во время «би-сов», я много раз слышал возгласы то с той, то с другой стороны. Какие-то девицы кричали мне: «Варшавянку». Какие-то хриплые голоса настаивали: «Интернационал!» Но — говорю это совершенно искренне — этих революционных песен я в ту пору не знал и только недавно, но зато очень хорошо узнал, что такое «Интернационал». Но еще с юных лет, с озера Кабана в городе Казани, я знал, что существует рабочая песня «Дубинушка», что поется она в сопровождении хора и что только куплеты поет солист — не солист его величества, конечно... И на просьбы рабочей публики мне казалось самым подходящим спеть именно эту песню. И я сказал, что знаю «Дубинушку», могу ее спеть, если вы ее мне подтянете. Снова вавилонское «ура!», и я запеваю:
Много песен слыхал на родной стороне, Не про радость — про горе в них пели. Но из песен всех тех в память врезалась мне Эта песня рабочей артели...
— Эй, дубинушка, ухнем, — подхватили 5000 голосов, и я, как на пасхе у заутрени, отделился от земли. Я не знаю, что звучало в этой песне — революция или пламенный призыв к бодрости, прославление труда, человеческого счастья и свободы. Не знаю. Я в экстазе только пел, а что за этим следует — рай или ад, — я и не думал. Так из гнезда вылетает могучая, сильная белая птица и летит высоко за облака. Конечно, все дубины, которые подымаются «на господ и бояр», — я их в руке не держал ни в прямом, ни в переносном смысле. А конца гнета я желал, а свободу я любил и тогда, как люблю теперь.
Много лет прошло с тех пор, а этот вечер запомнил, на всю жизнь запомнил. Удался он на славу. Рабочие после концерта разошлись домой мирно, как ученики, попарно. А о «Дубинушке» стали, конечно, говорить различно. Главным образом меня немедленно зачислили в крайние революционеры.
От проданных билетов очистилось сверх всех расходов, кажется, 3000 рублей, и эти деньги через посредство поэта Лоло-Мунштейна81, киевлянина, я отдал от моего имени рабочим.
Приятно после таких вечеров уехать на берег лазурного моря. И вот я сижу на берегу Аляссио в Италии. В купальном костюме жмурюсь на милое теплое солнышко. С испуганным лицом с итальянской газетой в руках подходит жена.
— Что же теперь делать? В России тебя разыскивают власти. Желают предать тебя суду за то, что даешь деньги на революцию.
Я подумал — шутит. Но нет. В газете действительно написано:
«Ищут Шаляпина».
Собирался я посидеть подольше на море, даже опоздать к сезону намеревался, а из-за заметки поехал раньше.
Приехал в Москву. Остановился в «Метрополе». Приходит ко мне взволнован-
ный Мунштейн и рассказывает, что скрывается, так как его разыскивают по «делу» киевского концерта.
В подпольной революционной газете власти прочитали, что «от концерта Х очистилось и поступило в кассу 3000 рублей». Чей же концерт может дать 3000 рублей? Сообразили: конечно. Шаляпинский.
Подумал, как быть, и решил взять быка за рога. Немедленно я написал киевской полиции, что, дескать, деньги я действительно дал, но на что они пойдут, не знал и не интересовался знать.
Когда я даю деньги на хлеб, а их пропивают — не мое дело. Власти, по-видимому, это поняли. Никаких преследований против меня не подняли. Сняли преследование и против Лоло.
Благодаря этой истории «Дубинушка» стала привлекать всеобщее любопытство. На концертах и спектаклях мне часто после этого приходилось слышать настойчивые просьбы спеть «Дубинушку». И иногда по настроению я ее пел в столице и в провинции, каждый раз, однако, ставя условие, чтобы публика мне подтягивала.
Пришлось мне петь однажды «Дубинушку» не потому, что меня об этом просили, а потому, что царь в особом манифесте обещал свободу82. Было это в Москве в огромном ресторанном зале «Метрополя»... Ликовала в этот вечер Москва! Я стоял на столе и пел — с каким подъемом, с какой радостью!83
Не каждый день человек радуется одному и тому же.
51
Между моей киевской и московской «Дубинушкой» прошло знаменательное в русской истории лето 1905 года, полное событий и борьбы. К осени разразилась всероссийская железнодорожная забастовка. Университеты превратились в места для революционных митингов, в которых принимала участие и уличная толпа. Городской народ открыто вышел из повиновения власти. 17 октября власть уступила. Был объявлен манифест царя о введении в России нового порядка. России обещана свобода, конституция, парламент. Может быть, из этого и вышел бы толк: может быть, Россия действительно обновилась бы и стала мирно развиваться. К несчастью, и общество, и правительство, как мне казалось, сделали все, что от них зависело для того, чтобы эту возможность испортить. Общество разбилось на бесконечное количество партий, из которых каждая пела на свой лад. Одни говорили, что дано мало, другие, что дано много, но что царь обманет. А при дворе, как только забастовки прекратились, как только стало в стране тише, вообразили, что опасность революции была мнимая, что зря, дескать, мы труса праздновали, и решили, что быть тому, что предсказывали левые, — обманут. В самом деле, уже через несколько дней почувствовался другой ветер в стране. Быстро прошла радость, опять стало хмуро и сурово в столицах. По стране прокатилась волна погромов — громили евреев и интеллигенцию. Как впоследствии разоблачил в Государственной думе де
путат Урусов, бывший товарищ министра внутренних дел, прокламации с призывом к погромам печатались жандармским ротмистром Комиссаровым на казенный счет в подвальном помещении департамента полиции!.. А тут волновалось крестьянство. Требовало земли, жгло помещичьи усадьбы. Вспышки народного недовольства чередовались с репрессиями. Горячая Москва стала строить баррикады...
С этим моментом у меня связано воспоминание, не лишенное символического значения. В пору московских волнений я жил в Москве. Там же жил Горький. Времена были смутные и опасные. Москва хоронила убитого полицией студента Баумана84. Кто это такой Бауман, я не знал. Судя по тому значению, какое в революционных кругах придавали этим похоронам, можно было подумать, что студент был человек в каком-то отношении замечательный, что он не только знал, что земля вертится вокруг своей оси, но еще и знал, как повернуть эту ось в другую сторону... В действительности убитый революционер был, вероятно, только мужественным бойцом на баррикадах, сражался и пал на посту. Естественно, что революционеры устроили из его похорон внушительную демонстрацию. Вечером этого дня я зашел к Горькому с одним моим старым другом, уже упомянутым мною композитором и пианистом Корещенко, впоследствии, как я слышал, погибшем от голода при большевиках. На квартире Горького ждали не то обыска, не то арестов. По-видимому, сдаться так просто они не захотели, и в квартире писателя дежурило человек 12 молодых людей, преимущественно кавказцев, вооруженных наганами и другими этого же рода инструментами, названия которых я не знал, так как я играю на других...
Было среди этих молодых людей и несколько русских. Всем им мы пожали руки, и когда они потом просили нас петь — мы с удовольствием им пели. Песня всегда звучит прекрасно. Вечер вышел действительно отличный, несмотря на тревогу, волновавшую дом и собравшихся в нем людей... Через много лет, уже во время власти большевиков, мне пришлось быть в Кремле в квартире поэта Демьяна Бедного. Пришел Ленин. Когда, здороваясь с ним, я сказал, что очень рад с ним познакомиться, вождь мирового пролетариата посмотрел на меня пристально и сказал:
— Да как же, мы с вами знакомы. Я смутился. Видя это, Ленин объяснил:
— А помните, в вечер похорон Баумана мы все сидели у Горького почти целую ночь?
И как-то особенно крепко пожав мне руку, добавил:
— Прекрасный был вечер...ьа
Итак, подумал я, Ленин был тогда с нами у Горького, а я так невнимательно к нему отнесся, что даже не запомнил встречи. Я, друг социалистов, так небрежно отнесся к величайшему апостолу социализма — какое кощунство!.. Однако эта деталь была очень яркой иллюстрацией к моему чувству, что все три русские революции — звенья одной и той же цепи. В 1905 году стоял уже в очереди и ждал своего часа Ленин.
52
А время шло. После ликвидации восстания в Москве, после успешных карательных экспедиций в деревне, после бурного периода 1-й и 2-й Дум наступило внешнее затишье. Правительство как будто победило. Люди знающие говорили, что благосостояние страны в эти годы поднялось, что сильно развивалась промышленность; биржа, во всяком случае, процветала, и столицы увидели многих ловких людей, наживших большие состояния и ослеплявших публику блеском своей девственной, но шумной роскоши... Однако в глубине народных масс, в особенности крестьянских, бродили все-таки опасные пары придушенного недовольства. Глухая борьба между властью и революционерами не прекращалась. То революционерам удавалось убить министра, то властям удавалось зацапать и посадить в тюрьму какого-нибудь опасного революционера. Не сдавалась и либеральная оппозиция в Государственной думе. Но поверхность жизни стала, во всяком случае, ровнее и глаже. Политика перестала быть общественной страстью. Люди занялись личными делами. В это время я работал с покойным С. П. Дягилевым в Европе. Спектакли наши, как оперы, так и балеты, были буквально апогеями триумфа. Мне запомнился в особенности последний спектакль в Лондоне. Не столько тем он запомнился, что английская публика устроила нам на прощание незабываемые овации, сколько тем, что этот спектакль волею судеб явился последним в той исторической эпохе, которой подвела такой страшный итог великая война... Чуть ли не на другой день после этого спектакля газетчики выкрикивали на улицах сенсационную весть, что какой-то австрийский герцог или наследник престола убит в каком-то Сараеве в Сербии...86 Когда я из Лондона приехал в Париж, война уже висела в воздухе. Я провел в Париже несколт ко дней, которые не могу назвать иначе_как страшными. Улицы Парижа были усыпаны людьми, как черными орехами. Эти люди волновались и кричали, не то полные энтузиазма и надежд, не то от бесконечного страха перед будущим:
— Vive la France!..
— A bas 1'Allemagne!..*
Было жутко думать о том, что эти люди покинут свои очаги, свои семьи и пойдут умирать...
Банкиры, впрочем, были еще оптимистичны. Один из моих банкиров, с которым я завтракал, положительно уверил меня, что война будет предотвращена, и сказал, что могу беззаботно ехать в Карлсбад, куда я собирался из Лондона после сезона. Я послушался и поехал. Через Швейцарию. Но война догнала нас недалеко от Парижа в пути. Нас высадили из поезда и заявили, что обратно поезда в Париж не будет. Я подумал о моем банкире без особой нежности и решил про-
* Да здравствует Франция! Долой Германию! (фр.)
браться к Парижу во что бы то ни стало, хотя бы на перекладных, хотя бы на тачке. Но у меня было слишком много багажа, и вот я почувствовал прилив человеколюбия и стал раздаривать вещи незнакомым. Мелкие деньги как-то вдруг исчезли из обращения, и мое филантропическое настроение получило новое поприще. Дело в том, что у меня были только пятидесяти- и стофранковые бумажки. В ресторанах провинции цены были умеренные, но сдачи никакой! Сколько ни истратишь — хотя бы 10 франков, плати 50 или 100. Пришла мне в голову мысль покормить милых мне людей, кричавших «Vive la France!». Выбирал я людей похудее, посинее и приглашал к столу, угощая бифштексами и вином... Они говорили мне, что русские молодцы во все времена года, в военное и в мирное время. Мне пришлось с ними соглашаться и пить за Францию и нашу общую победу.
Добравшись до Парижа и побыв некоторое время в Лаболе, я направился в Лондон с намерением вернуться через Берген и Финляндию в Россию. Переезд Ла-Манша был как раз в этот момент не вполне безопасен. Передовые части немцев находились недалеко от Амьена. При поездке в Дьепп пассажиров предупреждали, что в случае обстрела поезда надо им ложиться на пол. Этого, слава богу, не случилось, и в Лондон я добрался без приключений.
Мои милые английские друзья уговаривали меня не ехать в Россию, не рисковать жизнью при опасном переезде через Северное море. Они упрашивали меня оставаться в Англии до конца войны — скорого конца войны, конечно, — и предлагали мне чудные замки и виллы для жительства.
Я вообще по родине не тоскую. Привык быть и жить в чужих краях. Но на этот раз меня действительно охватила невыразимая тоска по России. Я не мог дышать вне моей родины. Отблагодарив друзей, я сел на пароход, носивший несколько претенциозное название «Сириус», двигавшийся, во всяком случае, медленнее чудесной звезды, и на странном этом пакетботе благополучно доплыл до Бергена. С помощью золотых монет, которые я достал в Лондоне, я скоро добрался до Петербурга. Я был на родине и от одного этого был счастлив.
53
Мне передавали, что первые дни войны вызвали в Петербурге очень большой патриотический подъем87. Рассказывали о глубоком впечатлении, которое на столицу произвело выступление в первые бои блестящей императорской гвардии. Я приехал значительно позже и не заметил ни энтузиазма, ни уныния. Все шло как будто своим чередом. Магазины торговали, кареты разъезжали, дуговые фонари освещали Морскую. Театры работали весело и были переполнены. И только иногда те или иные слухи волновали общество. То это были официальные и громкие известия о победах, то из уст в уста шепотом передавались проникавшие в столицу известия о несчастьях армии. Говорили о гибели в Мазурских озерах двух корпусов, а то становилось известным, что в каких-то лесах в двухдневном
бою было уничтожено несколько десятков тысяч русских солдат... В газетах об этих несчастьях сообщали деликатно, и десятки тысяч переделывались в простые сотни. Нули куда-то исчезали. Стало слышно, что не хватает снарядов, и что несчастной армии, солдатам и офицерам приходится иногда встречать наступающего врага открытой грудью в прямом и самом трагическом смысле этого слова... Несомненно, много доблести и крепости проявляли русские на многочисленных фронтах. Несомненно и то, что и в тылу война пробудила в людях много благородных чувств жалости и жертвенности. Но, как это всегда бывает, довольно широко разлился в столицах и отвратительный, бахвальствующий словесный патриотизм, нередко пьяный. Сидит у Кюба88 и вкусно обедает этакий патриот своего отечества. Он уже отведал много различных марок и чуточку осовел. В зале играет в красных камзолах румынский оркестр. Румыния нейтральна, и наш патриот чрезвычайно этим раздражен. И вот слегка пошатываясь, с сигарой в руке он приближается к эстраде и, прищурившись, презрительно ждет, пока музыканты закончат номер. И когда замолкли жидкие аплодисменты обедающих, господин с сигарой становится в ораторскую позу, пялит глаза на дирижера и неповоротливым языком, икая, вопрошает:
— Когда же вы, наконец, сволочи, вы... выступите?!
Когда же Румыния в войну вступила и на первых порах, к сожалению, потерпела какое-то поражение, то тот же тип, так же икая и так же тупо смотря на инструменты, вносит в свою патриотическую реплику вариант:
— Ну что, выступили, сволочи?!
А русские солдаты в это время брали Перемышль и Львов, теряли их и снова наступали. Война затягивалась и приобретала удручающую монотонность. С каждым месяцем становилось все яснее, что немец силен, что воевать с ним победоносно не очень-то легко. Я изредка видал солдат и беседовал с ними. Дело в том, что желая так или иначе быть полезным и оправдать мое отсутствие в траншее, я открьц! два госпиталя — один в Москве, другой в Петербурге89. В общем на 80 человек, которых во все время войны я кормил и содержал на личные мои средства. Мне в этом отношении пошли великодушно навстречу мои друзья, врачи, которые денег у меня за работу в госпиталях не брали. Больных перебывало у меня за годы войны очень много. Я посещал их и иногда развлекал пением. Из бесед с солдатами я вынес грустное убеждение, что люди эти не знают, за что, собственно, сражаются. Тем патетичнее казалась мне их безропотная готовность делать свое дело...
Монотонно текла война. Теперь даже трудно выделить из этого однообразного потока событий какое-нибудь одно, которое особенно поражало бы воспоминание. Лично у меня, впрочем, навсегда врезалась в память одна мелочь, в которой сосредоточился весь трагизм войны.
Кажется, в 1916 году я узнал, что во время последнего наступления на Варшаву немцами сброшено было много бомб с аэропланов, что разрушения велики и что особенно сильно страдает бедный люд от отсутствия крова. Мне страшно
Комментарии