Борис Пастернак терпеть не выносил евреев.

На модерации Отложенный

 

 

 

Евреи народ коварный, склочный, беспокойный, истеричный.

Б. Л. Пастернак

 

 

https://eleven.co.il/jews-of-russia/in-culture-science-economy/13159/


Что пишут евреи?


В отличие от отца, который всегда считал себя причастным еврейству, Пастернак свою национальную принадлежность с молодых лет расценивал как биологическую случайность, осложняющую его нравственные позиции и творческую судьбу. По собственному признанию, в 1910–12 гг., когда «вырабатывались корни... своеобразия... видения вещей, мира, жизни», он жил больше, чем когда-либо, «в христианском умонастроении» (письмо к Жаклин де Пруайар от 2 мая 1959 г.).
Служа в 1916 г. на Урале заводским конторщиком, Пастернак по поводу опекавшего его инженера химического завода (впоследствии биохимика и профессора) Б. Збарского недоуменно писал отцу: «... настоящий, ультра настоящий еврей и не думающий никогда перестать быть им...» (Е. Пастернак. «Борис Пастернак. Материалы для биографии», М., 1989). На неудобства, которые ему причиняет его еврейство, Пастернак сетовал в письме М. Горькому от 7 января 1927 г., малознакомому М. Фроману (письмо от 17 июня 1927 г.), особенно часто в исповедальной переписке с двоюродной сестрой Ольгой Фрейденберг («Борис Пастернак. Переписка с Ольгой Фрейденберг», Н.-Й. — Лондон, 1981), а также в беседах (например, с драматургом А. Гладковым в Чистополе). Поэту мешало ощущение социальной и национальной отделенности от основной массы носителей родного ему языка, он завидовал тем, кто «Без тени чужеродья //Всем сердцем — с бедняком, //Всей кровию — в народе» («Путевые записки», 1936), признавал, что «В родню чужую втерся» (там же) и мечтал: «Родным войду в родной язык» («Любимая, молвы слащавой...», 1931). И. Берлин («Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах», русский перевод в журнале «Звезда», 1990, № 2) подчеркнул, что Пастернак, страстно желая слыть глубоко вросшим корнями в русскую почву, не любил касаться своего еврейского происхождения и хотел, чтобы евреи ассимилировались (см. Ассимиляция) и исчезли как народ.
В «Докторе Живаго» Пастернак решил предать публичной огласке свое отношение к евреям и еврейскому вопросу. В письме от 13 октября 1946 г. к О. Фрейденберг Пастернак сообщил, что начал писать роман, в котором сводит счеты «с еврейством, со всеми оттенками национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства... Атмосфера вещи — мое христианство... иное, чем квакерское и толстовское...» Мысли Пастернака, излагаемые в романе школьным другом Живаго евреем Мишей Гордоном и Ларой, сводятся к осуждению еврейства как фактора, разъединяющего людей.
Еврейский народ необходимо «распустить» во имя избавления самих евреев от страданий и дать им свободно присоединиться к христианству. Именно в нем преодолена идея национальности, ибо в «новом виде общения, которое называется царством Божиим, нет народов, есть личности».
Евреи также обвиняются в том, что в их среде не живет красота, тогда как христианство, по мнению героев романа, пронизано эстетическим началом. Еврейство — полная и безраздельная жертва возложенной на него национальной мыслью мертвящей необходимости быть и оставаться народом и только народом, в то время как весь мир избавлен от этой принижающей задачи силою, вышедшей из рядов еврейства (христианством).
«Люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства и теперь в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла, — говорит Лара в романе, — бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили и которые были бы им так близки, если бы они их лучше знали».

Пастернак сочувственно цитирует православные богослужебные тексты, где библейские представления сопоставляются с новозаветными (см. Новый завет). Так, «непорочное материнство» Марии сравнивается с переходом евреями Красного моря. И тут же в романе событие личное, интимное и в то же время чудесное противопоставляется чуду спасения целого народа.

В таком утверждении превосходства личности над народом (составляющем пафос романа) Пастернак подчеркивал превосходство христианства над иудаизмом, хотя в толковании христианства резко расходился с русским православием в подходе к национальному началу, а также к роли Библии и ее реалий. Его отношение к еврейству вызвало резкий протест еврейской общественности (в том числе Д. Бен-Гуриона), увидевшей в этом проявление так называемого интеллигентского антисемитизма и отступничество. Хотя Пастернак недвусмысленно осуждал антисемитизм, подобные высказывания, так же как полное умолчание о Катастрофе европейского еврейства, современником и свидетелем которой был поэт, и склонность возложить на самих евреев вину за их страдания, выраженная в романе с наивной откровенностью, свидетельствуют о глубоком отчуждении Пастернака от еврейского народа и присущем ему стремлении сбросить с себя еврейство, ощущаемое как бремя.

Еще в декабре 1936 г. Пастернак писал отцу, что переделывает себя в прозаика диккенсовского и в поэта пушкинского толка, что стал частицей своего времени и государства, интересами которого живет. Этой тягой к опрощению, к непосредственному приобщению к России и ее труженикам проникнуты немногие стихи 1936 г. и, главным образом, первой половины 1941 г., составившие сборник «На ранних поездах» (М., 1943), в котором отразился стилистический и мировоззренческий переворот в творчестве Пастернака. Он отрекся от написанного до того, обратился к классической традиции русской поэзии, в стихах появилась описательность и, в известной мере, дидактичность. Прежняя восторженность сменилась сдержанной рассудительностью, особенно в стихотворении, давшем название книге; в нем поэт умиленно превозносит народ как основу жизни России, пишет о своем обожании избавленных от нужды простых людей, которые «новости и неудобства... несли, как господа». Народнические с неославянофильским уклоном мотивы усиливаются в цикле «Стихи о войне» (вошел вместе с предыдущим сборником в книгу «Земной простор», М., 1945), созданном главным образом в эвакуации, в Чистополе, откуда Пастернак выезжал в 1943 г. на Орловский участок фронта. Ощутив себя в годы народных бедствий национальным поэтом, Пастернак пишет о наследственной связи его поколения со славянофилами («Старый парк»), о близком расцвете освобождаемого Москвой славянства («Весна»), о красоте подвига и жертвенности русских солдат («Смелость», «Смерть сапера»), о величии неизменной русской судьбы («Неоглядность», «Русскому гению») и непреходящей силе народных идеалов («Ожившая фреска»). Русское начало настолько преобладало в стихотворениях цикла, что зимой 1943 г. А. Фадеев, сославшись на строфу из «Зима приближается», публично обвинил Пастернака в великодержавном шовинизме

-----------------


Айги связывали с Пастернаком отношения дружбы, какие бывают у младшего со старшим, у начинающего поэта с мэтром. Молодой поэт из чувашской деревни был Пастернаку интересен. Пастернак оценил его оригинальность, талант, страсть к культуре, относился к нему по-отечески: интересовался его творческими успехами, жизнью, волновался за него, помогал ему. Айги Пастернаком восхищался: и поэтом, и человеком. Тем не менее у Айги, как мы видим, хватало самостоятельности не разделять взгляды Пастернака. И, будучи очарован, сохранял здравый смысл, критичность, верность себе.

Речь идет не только о «теории», но и о поэтике. К моменту знакомства с Пастернаком Айги, несмотря на молодость, несмотря на то, что его становление продолжалось, был уже поэтом со своим собственным голосом. Считал, что классиков следует преодолевать: «“Сбрасывание” отцов с “парохода современности” мне кажется естественным литературным, вообще-то в достаточной мере “игровым” законом»[2]. Цитата не случайна: Айги в своем творчестве ориентировался на авангард, любил Маяковского, находился долгое время под его влиянием, прикладывал усилия, чтобы его преодолеть, десять лет проработал потом библиографом в Музее Маяковского.

Беседа «в очень культурной еврейской семье» происходит при жизни Пастернака. Это важное обстоятельство. Острота реакции на невиннейшее замечание Айги – ну не разделяет он мнения Пастернака, что тут такого ужасного? так нет же, не меньше чем предатель! – определяется, помимо всего прочего, и личной задетостью собеседников, вполне, надо полагать, ассимилированных московских интеллигентов, и разлитой в воздухе нетерпимостью, характерной социально-психологической особенностью места и времени, кто не с нами, тот против нас, инакомыслящие ничем (в этом отношении) не отличались, и главное: Айги в своем неприятии как бы переметывается из стана погибающих за великое дело любви в стан гнусных гонителей и травителей, становится заодно с фараоном. Гонимый властями классик вне критики. С кем вы, мастера культуры? Оказывается, вот оно что! так вот ты каков! а мы-то считали тебя за своего! И это при самых дружеских отношениях. Поэт в России больше, чем поэт: Пастернак был политическим, нравственным и эстетическим символом вместе. Наше все. Не замай!

Еврейские друзья Айги не вступают с ним в дискуссию – просто снимают вопрос навешиванием ярлыка. Асимметричный ответ. Непосредственно после этой «еврейской» истории, как бы в одном с ней блоке, Айги вспоминает, как он своему другу, соседу по общежитию, высказал как-то критические соображения по поводу поэтики Пастернака. Тот гневно прервал его, напомнив, что, когда Айги тяжело заболел, Пастернак ночью приходил справиться о его здоровье, принес фрукты, деньги на лекарства. Своей критикой Айги проявляет очевидную неблагодарность. Тоже асимметричный ответ.

Динамика «культурной еврейской семьи» достаточно характерна. «Вскореэмигрировала» – думаю, Айги подвела память: разговор происходил не позже 1960-го (год смерти Пастернака) – эмиграция стала возможной все-таки много позже. Ну да это несущественно.

Небольшое отступление личного характера. Как иллюстрация к характерности динамики достаточно узкого интеллигентского круга, к которому принадлежала «дружественная семья». Один мой приятель был в свое время радикальным русским националистом. Акцентированно еврейская внешность и любовь к жестикуляции придавали его высказываниям особую выразительность. Тоже поэт, что уж в данном случае совсем неважно. А может, как раз и важно, поскольку, будучи человеком творческим, увлекался вплоть даже до пламенности.

Время от времени он порицал мои нравственные несовершенства, главным из которых была недостаточная любовь к великому русскому народу. Его собственной любви к народу хватало на многих персон, так что он вполне меня компенсировал. Совершив алию, мой приятель решительно сменил вехи: стал еврейским националистом. Поменяв объект идентификации, не утратил радикализма. Поносит («кроет») меня теперь за недостаточную любовь к великому еврейскому народу. Возможно, он прав в обоих случаях.

Доктор Живаго – доктор Гордон

Возвращаясь к «теории» Пастернака. Речь здесь идет не об общем болезненном отношении поэта к своему еврейству, а о конкретном (знаменитом) пассаже из «Доктора Живаго», цитируемом всеми, кто заводит разговор о Пастернаке и евреях. Пастернак устами своего героя Гордона призывает евреев самораспуститься, прекратить бессмысленное, давно уже исторически изжившее себя, агасферическое существование, стать, как все добрые люди, – христианами, то есть русскими, надо полагать, кем же еще?! «Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми»

Сионские мудрецы («властители дум»), выслушав увещевание Гордона, поняв его несомненную правоту и образумившись, протрубят в шофар, и еврейского народа, к удовольствию Гордона и Пастернака, не станет. Ну наконец-то! Теперь все вздохнут с облегчением. И ничто не будет напоминать русскому поэту о случайном и несправедливом факте его происхождения. Собственно, это и есть, по-видимому, настоящая, тщательно умалчиваемая цель проекта. Где спрячет мудрец листок? В лесу. Увы, хитроумные и зловредные старцы к увещевательным речам остались глухи. Возможно, они просто не прочли роман. А прочли бы – непременно вдохновились и самораспустились: ведь там все объяснено так убедительно. Верил в сионских мудрецов, в силу их безусловной власти, в силу их слова. Тень безумного Нилуса.

Монолог Гордона следует после того, как он и его друг Живаго стали свидетелями глумления казаков над беззащитным стариком-евреем на глазах у его жены и внучек. С большой живостью описано. Вариация на тему «Тараса Бульбы» и Вечного жида – вместе.

Живаго, прекратив отвратительную потеху, рассказывает своему товарищу о страданиях евреев в зоне военных действий. Живаго говорит о вещах, которые видел собственными глазами, о которых ему рассказывали очевидцы. Гордон отвечает религиозно-историософской поэзией, вовсе не озабоченной низкой прозой жизни.

Живаго защищает старика, не прибегая к силе, никого не осу­ж­дает, теорий строить не склонен. Гордон молча наблюдает, говорит о «простейшей низости, по поводу которой не философствуют, а бьют по морде». Но по морде не бьет, а философствует.

Живаго – врач, облегчающий страдания конкретных людей: больных, раненых. Гордон – философ, объясняющий со своих умозрительных небес причину страданий малых народов.

Живаго лечит своих пациентов, чтобы они жили. Гордон прописывает своим пациентам смерть: только это лекарство по новейшей медицинской теории им и показано. Сестра, почему в морг? В реанимацию. Больной, не занимайтесь самолечением: доктор сказал, в морг – значит, в морг!

В каком-то смысле получается у Гордона, что унижаемый старик-еврей («бедный патриарх») – сам причина своих страданий, объявленных Гордоном «добровольными», получается, что страдает он, в сущности, за дело: не противопоставил бы себя историческому процессу, не шел бы против провиденциального рожна, не сбивался бы в кучу, – не страдал бы. А всего-то надо: назваться по-другому и разбежаться вовремя. А казак – ну что казак, грубое животное, что с него взять, дать по морде, и дело с концом.

Перед нами (читателями) два разных отношения к миру вообще и к евреям в частности. Художественно это совершенно внятно. Я сказал только, что «Пастернак устами своего героя Гордона призывает», однако в рамках эпизода это вовсе не очевидно: автор своего отношения никак не обнаруживает. Теорию самороспуска высказывает не Живаго, альтер эго автора, а второстепенный Гордон.

Почему так, более-менее понятно. Теорию самороспуска должен высказать непременно еврей, во всяком случае, право первого слова за ним. После чего уже и Лара, возлюбленная Живаго, в свой черед может сказать ровно то же самое – чуть другими словами. Но только после Гордона. Рефрен не продиктован художественной необходимостью, но эта мысль выходит за рамки частного мнения отдельного персонажа, она настолько важна для автора, что он возвращается к ней еще раз – в аранжировке нового исполнителя. Почему Лара, а не Живаго? Пастернак хотел дистанцироваться, в принципе не хотел открытого высказывания о евреях. Евреи – зона умолчания. В разговорах – да, в письмах – да, нечасто, но бывало, но не в творчестве, не от первого лица. Живаго был слишком близок – поэтому не годился. Пастернаку психологически невозможно было идентифицировать себя с евреем, даже с ассимилированным, пусть даже уже и с русским самосознанием – он идентифицирует себя с Живаго, с природным русским, которого эти еврейские дела не слишком занимают. Творчески исправляет обидную случайность своего происхождения.

Повод для монолога Гордона – глумление над одним человеком. Повод для монолога Лары – погром в городе. Повышает градус. И опять получается: сами виноваты. Чужие страдания – отменный материал для изготовления концепций. Какое-то поразительное душевное нечувствие у одного из самых тонких поэтов.

Гордон произносит свой знаменитый монолог в разгар первой мировой, но его слова аккумулируют опыт автора, пережившего уже и вторую мировую. Невозможно представить себе, что Пастернак не заметил катастрофы европейского еврейства (хотя, кажется, никогда ее не упоминал). Не тот масштаб, чтоб не заметить. И слепые заметили. Значит, настаивает на действенной спасительности предложения Гордона и в свете своего нового, недоступного герою романа, опыта. Время тут ничего не изменило. Надо так полагать, что только подтвердило его правоту самым сокрушительным образом.

Гордон, получивший философское образование (шуба с авторского плеча), слушавший лекции по богословию и даже помышлявший одно время о переходе из университета в духовную академию, противопоставляет христианский универсализм ветхозаветному национальному партикуляризму, проявляя при этом большую свободу в обращении с текстами: он строит свою концепцию на Евангелии, прямо на него ссылается, но легко показать, что занимающая его проблематика совершенно чужда Евангелию, даже если понимать Евангелие расширительно – как Новый Завет. В романе возникает концепт «по-новому понятое христианство». Гордон извлекает свои идеи не из текста, а из культурного воздуха.

На риторический вопрос Гордона «о каких народах может быть речь в христианское время?» нетрудно ответить: вот об этих самых, которые истребляли друг друга на протяжении всей христианской истории и достигли апогея в мировых войнах, о русском народе, ведущем кровавую Гражданскую войну, о казаках, глумящихся над стариком. Или «христианское время» еще не наступило? Чего ради должны разбежаться евреи? Только для того, чтобы Пастернак обрел наконец чаемый внутренний комфорт? Не слишком ли цена велика?

М. Горелик

 

тоже еврей :)

 

Я и ты


В одной книжке воспоминаний об Ахматовой я прочитала, что в ее окружении всегда было много евреев, и она никогда не напоминала им, что вот, дескать… Она с ними обращалась совершенно так же, как со всеми остальными, как будто они такие же, как все…

Надо же, какой респект. Как это мило с ее стороны. Еврейство — это, значит, как бы врожденная болезнь или уродство, но воспитанные люди умеют делать вид, что этого уродства не замечают? Все-таки я думаю, что это не Ахматова была такая дура, а мемуаристка.

В этих мемуарах было описано обоюдное лицемерие (видимо, не всегда осознанное). Есть разные виды лицемерия, но вот этот - один из самых противных. Евреи в окружении Ахматовой были не "как все" (кто это "все"?), а как русские, и это не самой собой выходило, а на это были положены огромнейшие усилия. И они, и их родители посвятили жизнь тому, чтобы избавиться и от акцента, и от всего остального, что делало бы их "не как все", им и без того хватало проблем. А культурные русские люди великодушно и деликатно делали вид, что об этих усилиях им ничего не известно.

Но если бы к Ахматовой в гости ходили евреи, соблюдающие кашрут, это лицемерие им всем вряд ли удалось бы. Моментально возникли бы всякие сложности типа «пожалуйста, налейте мне чай в стеклянную посуду» или «спасибо, спасибо, мы уже покушали». Но в те времена подобные люди обычно не ходили в гости к русским поэтам.

Был такой индийский социолог Шринивас. В его книге "Запомнившаяся деревня" есть занятное описание праздника в индийском селе, где живут люди разных каст (середина тридцатых годов прошлого века). К этому общему празднику готовятся много дней и тщательно продумывают все детали приготовления и подачи блюд, потому что для низших каст стряпают и подают отдельно от высших. И так все жители деревни едят вместе, но отдельно. Получается парадокс. Весь смысл кастовых ограничений, и в их числе пищевых запретов, в том, что люди разных каст не должны есть вместе. И вот на празднике эти ограничения преодолеваются, но и сохраняются. Это гибкая система: люди разделяются и при этом соединяются — но для их соединения надо приложить труд, знания и размышления. Потому что все не как все.

Зачем все это нужно? Зачем тратить столько стараний на что-то, без чего можно обойтись? – размышляет Шринивас. Затем, говорит он, что это "что-то" и есть культура.

Но, как показывает исторический опыт, человек без многого может обойтись. В том числе и без кашрута. Или без Ахматовой. Или без общих праздников… Будет ли ему тогда счастье — это вопрос.

Конечно, есть разница между петербургской гостиной и площадью в индийской деревне, где у людей разный цвет кожи и разрез глаз, разные обычаи, а иногда разные языки и религии. Но и у людей в гостиной бывает разный акцент. Как минимум разный опыт. Зачем же делать вид, что ты этого не замечаешь? Ясно же, что "другой" - не такой, как я, и мы с ним одни и те же вещи воспринимаем по-разному. То, что для него трудно — для меня легко, и наоборот. Если это не принимать во внимание — ни общаться, ни учиться, ни работать, ни праздновать вместе будет невозможно.

А если это все время принимать во внимание, особенно при приеме на работу, то что будет? Кастовая система? Апартеид? Нет уж, спасибо. Плавали, знаем. Никому не хочется, чтобы его дискриминировали. В мультикультурном обществе, если не будет принципиального равенства, вообще жить станет невозможно.