В.Аксёнов: «Мы должны были стать образцовыми рабами, но результат оказался противоположным»

На модерации Отложенный

Василий Павлович Аксёнов (1932-2009) - лауреат премии «Русский Букер» 2004 года за роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки». Здесь текст приводится по изданию: Третья волна: русская литература в эмиграции. — Ardis Publishin, 1984.

Шесть лет назад мы с мамой (мы были тогда в поездке по Франции, это был ее первый и единственный выезд за границу), посетили одного великого художника, давно покинувшего родину, Россию. Ему сейчас около ста лет, так я предполагаю. А тогда был значит моложе на шесть лет, т.е. примерно 90. И вот он нам рассказал забавнейшую историю. Он говорит: «Когда я был несколько лет назад в Москве, она меня спросила: ,Почему Вы покинули свою родину?’ Я ей ответил...» «Простите, кто это она? — спросил я художника. — Уж не Степанида ли Власьевна?» Оказалось, что Фурцева, министр культуры. «Я ей тогда сказал, — продолжал он. — Я покинул родину, потому что искал краску.

Мне нужна была краска, которую я не мог найти на своей родине». Потом он как-то наклонился к нам и шепотом, хотя, вроде, опасаться нечего было, это было в Провансе, в его доме, пробормотал: «Но я ей не сказал, что краска — это свобода». Сначала я хотел уточнить, что он имеет в виду под этим, но потом решил, что, может быть, даже лучше, если метафора останется нерасшифрованной. То ли найденная за границей краска дала художнику нужную для его живописи свободу, то ли свобода в метафорическом смысле дала художнику необходимые ему краски. И тот, и другой варинт в равной степени фантастичны. Двустороннее движение между духом и материей. Сейчас каждый из нас в эмиграции задает себе вопрос: где мои краски сейчас и где моя свобода, что потерял и что нашел, если вообще что-нибудь потерял и что-нибудь нашел, оказавшись за пределами родины с очень маленькими шансами на возвращение.

Мы появились на свет Божий, во всяком случае, писатели моего поколения, те, кто принадлежал к так называемым «new voices of Russia» в 30-е годы, золотые 30-е годы, заря фашизма. Мы появились в 30-е годы, в разгаре мировой и российской несвободы. Мы должны были стать образцовыми рабами, но результат оказался противоположным, и мы вошли в литературу в начале 60-х годов или в конце 50-х годов уже с каким-то смутным ощущением, смутной жаждой свободы. В конце концов, именно сама по себе тотальная несвобода виновата в том, что мы пришли к ее полному отрицанию. Может быть, мы очень долгое время шли на компромисс и достигали какого-то компромисса. В конце концов, развитие шло так, что мы натренировали свою руку и сделали ее оружием литературной, и не только литературной борьбы. Борьба шла с самого начала, в принципе. И мы все время себя ощущали какими-то борцами, понимаете ли. Я помню, как писал, глядя на венецианского льва с его книгой и обращаясь к читателю: «Он к чтению вас (т.е. он, этот лев), мой друг, расположит лицом. К писанию меня расположит когтями».

Однако является ли сейчас, я задаю себе вопрос, да и раньше, по сути дела, я задавал себе этот вопрос, является ли полное отрицание несвободы... полной свободой, — не уподобимся ли мы в своей постоянной и утомительной борьбе бедняге Маяковскому, одураченному интеллектуалами-коммунистами 20-х годов. Помните, он писал: «Теперь для меня неважная честь, что чудные рифмы рожу я... (как-то там). Мне важно сейчас побольнее уесть, уесть покрупнее буржуя». Такие были стихи. Поистине, жалкая судьба у этого гениального поэта. Даже в этом четверостишии он родил эту чудную рифму, потому что «рожу я — буржуя» — это очень замечательно, по- моему, звучит. Но тем не менее, он тут же подставил свою шею под это антибуржуазное ярмо, так же, впрочем, как и многие поэты и гениальные деятели русского авангарда пришли в 17-м году и заявили, что готовы служить. Произошло трагическое недоразумение, хронологическое совпадение революции в искусстве и в обществе.

Когда я писал «Ожог», я часто разговаривал со своей рукой, наподобие старика из романа Хемингуэя «Старик и море». Я говорил все время своей руке: «Ты, рука, принадлежишь свободному человеку. Ты, рука, не должна останавливаться там, где тебе приказывают остановиться советские табу. Ты, рука, должна доказать им...» И вот тут я сам себя хватал за руку. «Остановись, — говорил я себе, — ты ничего не должен доказывать этой швали». Противоборствуя в условиях тоталитарной несвободы, писатель часто развивается в романтического такого борца. Он постоянно старается что-то доказать и не только своему читателю, он старается доказать что-то «им». В конце концов, он бросает «им» вызов. Однако, превращаясь в романтического борца, он рискует стать занудой, он рискует потерять свою партитуру и свой квадрат для импровизации. Дерзко работая посреди всеобщего свинства наглядно-массовой агитации, он рискует потерять своего благородного читателя и вместо этого адресовать свою прозу (как мы всегда смеялись, «прозу гнева и печали», хорошо еще, что хватало юмора) всяким альбертам беляевым — феликсам кузнецовым. И он может потерять свою чудную рифму и магию прозы и задвинуться на желании «уесть», вместо «буржуя» какого-нибудь партхолуя.

Говоря это, я никого не отговариваю от борьбы. Напротив, уверен в ее неизбежности и даже необходимости. Подчеркиваю лишь только опасности, подстерегающие писателя. Одна из этих опасностей сродни звуковому барьеру при реактивном полете. Оглушительная тишина, возникающая после эмиграции. Сциллы и харибды остались за кормой, борьба как бы окончена. Вы вдруг ощущаете нечто вроде своей неполной нужности или полной ненужности. Вполне можно растеряться, перо может затупиться мгновенно, вы можете его бросить. Из затравленного медведя вы превращаетесь в резидента штата Калифорния или республики Франция. Но можно однако, немножко напрягшись, осознать, что вот эта неполная нужность — это нечто новое, новое западное состояние. Западное состояние литератора, западное состояние писателя.

И можно представить себе, что это новое отношение к литературе, может,является именно другой свободой, не той полной свободой, которую мы в конце концов выработали у себя на родине, но другой, ненасильственной свободой. Она, эта свобода, является совсем другой, чем ваша дерзкая и задавленная, но сопротивляющаяся, вот именно как медведь, свобода. Так или иначе, перед вами появляется соблазн того, чего всегда не хватало русской литературе, отсутствие чего делало ее часто каким-то натужным и не всегда вполне здоровым делом, снабжало ее тем, что мы называем «звериной серьезностью». И перед вами появляется соблазн и мираж неангажированности впервые в вашей жизни. Может быть, попробуем эту новую краску, если, конечно, еще осталось немного холста.

Теперь коснемся вопроса о наших старых красках, которыми мы уже привыкли малевать пару десятилетий. Неужели мы такой болван, что растеряли все накопленное за столь долгий срок при элементарном для каждого несоветского человека переезде из одной страны в другую?

Неужели таможенники в Шереметьево все растаскали, неужели нам, такому хитрецу, не хватит ума все накопленные краски как-то протащить под кожей? Чтобы растерять писательский багаж, надо быть не писателем, а деревенской бабой. Конечно, что-то вывалится по дороге, что-то вы потеряете, но перед вами открывается новая жизнь, новая страна, и каждый день эта новая жизнь и новая страна дают вам новые краски, дают новые возможности. Какие-то уже появляются некоторые даже фокусы и с языком в чужой среде.

Вот, например, вас спрашивают, как у вас английский... Вчера меня спросили. Я говорю: «Через пень-колоду», а мне говорят: «Cherries and pina colada, not bad.» Конечно, мне не хватает моих родных советских бичей, которым я столь обязан в своих языковых шалостях. Но я выхожу на Санта Моника beach и вижу американских бичей, довольно красивых тоже. Один спит, вернее, лежит не песке, и над ним парит его собственность, ярчайший воздушный змей. Открывает глаза и говорит: «Buddy, can you spare some change for a cup of coffee?» И я тогда ... улетаю в свою юность, в Ленинград..., когда я в первый раз услышал песню «Buddy, Can You Spare a Dime» — это классика такая джазовая, и можно подумать хотя бы об уровне инфляции в этой стране. Предположим, вы погружаетесь по уши в «оушен» и предаетесь воспоминаниям, и если у вас вертится в памяти слово «большевик», то вы можете отпарировать словом «bullshitvik.»

Будет у вас успех в этой стране или не будет, это неважно. Во всяком случае, никто вам не помешает, вспомнив тоже одну из классик, песенку «Be young at heart», ее немножко переделать и сказать самому себе: «Be ‘стар’ at heart», т.е. возникают некоторые странные новые возможности, но самое главное это то, что осталось за спиной. Юрий Трифонов сказал однажды... Я не знаю, напечатал он это или нет, в письме ко мне он однажды написал: «Старые раны — вот наши тайные драгоценности». Этот клад нельзя отобрать у писателя, даже если его забросить на луну. Писатель, конечно, занимается странным делом, я совершенно согласен с Эдвардом Олби. Помню, Георгий Владимов тоже как-то говорил, что нет более странного, немного даже с приветом, дела: человек садится перед пустым листом бумаги и начинает покрывать его знаками...

Что с нами происходит здесь? Свобода для нас не новость, мы добились ее уже и на родине. Она была нашим достоянием и нашим, в общем-то, оружием. Мы не были рабами и на родине. Теперь мы встретились с новой свободой. Естественно, и в палитре нашей произошли некоторые изменения. Выбирать нам не приходится, у нас такая судьба. Вообще, судьба современной русской литературы совершила абсолютно непредвиденный поворот. Кто бы мог вот предсказать нынешнюю конференцию в 1962 году на пленуме по молодой литературе в Союзе писателей, в московском отделении? Здесь есть, кстати, участники, вот и Володя Войнович, Толя Гладилин, кто-то, может быть, и еще. Мы помним, как тогда нам пели «осанну» и как кричали, что мы будущее этой страны. И все-таки, несмотря на учиненное над нами насилие и на горечь изгнания, я благодарен судьбе за этот поворот. И не только потому, что он помог русской литературе лучше осознать себя, но и потому, что он осветил оставшуюся часть горизонта каким-то новым светом.

Смешно притворяться снова молодым, я не хочу новой литературной жизни, но я надеюсь, что моя старая литературная жизнь, оставаясь по-прежнему в библиотеке России, вольется и в культуру этой новой, все еще щедрой и гостеприимной страны. В принципе, современная русская культурная эмиграция может дать совершенно неожиданный эффект, разрушить изоляцию русской культуры, которую насаждают марксистские дьячки в Советском Союзе. Будем ли мы поняты Западом? Вопрос в достаточной мере риторический, как мне кажется. Я думаю, что мы уже поняты Западом, т.е. теми людьми на Западе, которые хотят понять нас, о других людях разговор другой.

Вот я вспомнил сейчас, и на этом закончу, один эпизод в 1977 году, т.е. три там с чем-то года назад... я участвовал, будучи еще советским писателем, в дискуссии в Евангелической академии в Западном Берлине. Там был круглый стол, вокруг сидели писатели, в основном, молодые писатели, ну так лет 30-35, писатели западноберлинские, и я был единственный советский и чувствовал себя не очень-то хорошо во враждебном марксистском окружении. Один писатель западноберлинский, такой молодой с горящими глазами, стал говорить о том, как должен себя вести писатель в капиталистическом обществе и в социалистическом обществе. Он сказал, в капиталистическом обществе писатель должен критиковать свое правительство, в социалистическом обществе писатель не имеет права критиковать свое правительство, потому что это общество самое передовое, и он может нанести ущерб этому передовому обществу. Сказав это, он посмотрел на меня, как на единственного товарища из Советского Союза, дескать, как в песне поется: «Давай, геноссе!» Я ему сказал тогда, помню, что-то в таком духе, что отношения с правительством —далеко не самое важное для писателя, и вызвал этим какое-то странное удивление вообще всех присутствующих, а он был даже возмущен, этот парень.

Надо сказать, что в этой Евангелической академии слово Бог было произнесено один только раз и то мною, «геноссе из СССР». А они в основном говорили об «измах», и я замечал, что они увядают, когда начинаешь говорить, предположим, о женщинах — им не интересно. Когда говоришь «троцкизм», у них сразу ушки на макушке — им это интересно, любой «изм» уже сразу О.К.! Я сказал, что писатель в течение своей жизни должен выяснить, вернее, попытаться выяснить, очень много разных соотношений, сделать очень много разных попыток в этом направлении. Каких соотношений, каких попыток? Соотношений, ну, скажем, с деревьями, предположим, с животными, с ландшафтом, свое расположение в человеческой среде, в толпе и в одиночестве, там... соотношение с женщинами, с друзьями, с Богом... и при этом слове мой собеседник передернулся. Различные философские, эстетические, религиозные системы, техника, спорт, автомобили, т.е. масса всего, и в этом только числе, в ряду других, соотношение с правительством. В том смысле, что — Господи, есть еще и правительство!..

Он мне тогда закричал, этот парень : «Я вижу, вы потенциальный диссидент!» И прямо палец так направил. Я сказал: «Надеюсь. Надеюсь, что я потенциальный диссидент». Он говорит: «Вы ничего не понимаете в пролетарском искусстве, в борьбе, отстали от всего нового». И ушел, так разозлился, что ушел, хлопнул дверью и вышел... я видел, там это все близко очень... он сел за руль шикарного «Феррари» и уехал. Потом мне сказали, что это дико богатый человек, из какой-то очень богатой семьи. Я вслед ему сказал, этому богатому дураку, какую-то экспрессию на языке пролетарской диктатуры, но он не понял, и я очень жалел, что он не понял, но сейчас не жалею, потому что Запад приучил меня к толерантности. Спасибо.