УМИРАЛИЩЕ

Самый страшный в моей жизни сон был жутко будничным и прозаичным. Но не в пример кошмарам с падающими самолетами, чудовищными змеями и прочей ересью, которые благополучно забываются на другой день, врезался в память намертво.

Меня, лежащего пластом, объятого какой-то небывалой слабостью – смертельной, как доходит до меня, везут в старой и тряской «скорой» в «умиралище» – место, где люди расстаются с жизнью. И я еще с тайной надеждой думаю: а вдруг мне это только снится? Хотел даже протереть глаза – но руки не шевелятся, и по детальности картины в стиле гиперреализма вижу, что не снится ни фига, все так и есть.

Рядом – жена и дочка с печальными, но несколько пригашенными фатализмом дела лицами: дескать и жаль батьку, да везти на погост! Мне хочется что-то им сказать, но губы тоже не шевелятся; и чувство страшного, уже неразмыкаемого одиночества заполоняет все внутри.

Тут наш рыдван перестает трясти; я понимаю, что вот и приехал, отчего последние, наверное, на этом свете слезы душат меня – и со внезапным в слабом теле жаром льются по щекам. Но никто этого уже не замечает, потому что истуканы-санитары берут носилки со мной и вносят в сумрачный зал с мраморными лавками, на которых лежат такие же, как я, полупокойники. Один санитар бросает походя другому:

– Куда этого сваливать?

– Да вот сюда!

Меня ссыпают на пустую лавку, а тем временем жена с дочкой у конторки при входе возятся с какими-то бумагами. По залу с вечной ненавистью персонала к пациентам ходят те же санитары в их грязных халатах; там и сям над умирающими стоят бедные родственники – и, постояв недолго, удаляются. Кто-то уже отдал концы, кто-то вот-вот отдаст. И время неуклонным тараканом ползет к моей кончине.

Я как сквозь какую-то притупляющую вату испытываю два главных ощущения. Одно – что все это неправильно, где-то сидит дурной подвох, с которым я б уж разобрался, будь хоть каплей больше сил! Прошел бы по всем их коридорам, поднял шум, потребовал лицензию, а если ее нет – раскатал бы по бревнам всю эту лавочку! Но не могу не только рукой или ногой – даже губой пошевелить; а они, суки, пользуются этим!

Ну а другое, вытекающее из всей накатанной канвы – что все идет по заведенному порядку, скорей всего есть и лицензия с такими подписями и печатями, против которых уже не попрешь! И этот заведенный и рутинный ход всего как-то смиряет мой исходный ужас. Раз надо, значит, надо! Все не вечны и должны когда-то сгинуть; рано, не рано, а влип – и уже не отлипнуть все равно!

Тут наконец, списав меня со всех счетов, подходят жена с дочкой постоять тоже надо мной – но, кажется, делают это скорей не для меня, а для порядка, принятого здесь. Что-то друг дружке говорят; я еще слышу, но уже не понимаю их – и не пытаюсь понимать: моя ладья, увы, уже отчалила от их стены! Вдруг раздается дочкин телефон, и она, прикрыв его ладошкой, говорит какому-то, видать, засранцу: «Ну все, потом перезвони, давай!»

Но мне от этого нисколько не обидно, даже хорошо – что ее жизнь, так кстати отпочковавшаяся когда-то от моей, продолжится и после моего ухода. И опять хочется, уже в полном смирении с судьбой, расплакаться на посошок горючими слезами и уйти с душой, навзрыд! Но слезы что-то не текут, и пока я силюсь выжать их, подходит черствый, как казенная бумага, санитарный бригадир:

– Ну все, простились – и на выход.

И только что улегшийся протест опять вздымается во мне упрямым ванькой-встанькой. Я хочу крикнуть: «Ты, сука, сам уйди! А вы пока не уходите!» Но рот-то скован; я еще надеюсь, что мои не послушают его – но они с какой-то общепринятой покорностью порядку, который меня уже ничуть не утешает, покидают зал.

И я в нем остаюсь совсем один – с горьким признанием той истины, что каждый умирает в одиночку.

Теперь, за удаленьем всех душевных блох, меня занимает только одно: как все-таки случится моя смерть? Как я сам ощущу ее – и как это пройдет технически?

Мое постыдно беспомощное тело переносят в другой зал, где уже никого из посторонних и где все, видимо, и происходит. Но как именно? А, вот как. Тут тела пакуют в черные мешки на молниях, как при отправке трупов с ДТП, оставив лишь просвет над лицами. В них и доумирают еще недоумершие. Тогда санитары до конца застегивают молнии – и сносят эти упаковки к транспортеру, вроде аэровокзального, который отправляет их в тартарары.

Только я вижу с изумлением, что бардака и неразберихи здесь не меньше, чем в наружной жизни. Вдруг молодая девка с белым, но еще живым лицом расстегивает свой мешок – и под ним вся голая. Вскакивает с ее лавки и глазеет, как с перепоя на чужой квартире, во все стороны. И у меня шальная мысль: а ведь и я еще не мертвый! Может, пока нет рядом никого, что-то замутить с ней напоследок? Тем паче на исходе такой пьянки уговаривать, пожалуй, долго не придется!

Но не успел я оглянуться, к ней подходят двое санитаров, дают ей по башке, она падает, и ее застегивают с головой. И это меня живо остужает: ну да, не то время и место, – и даже устыжает: вот ты урод, уже на полумертвую позарился!

И следом вновь охватывает безысходная тоска перед конвейером, с которого мне уже не сойти иначе как в мертвецком виде.

Я жду, жду, когда совсем отдам концы, чтобы скорей покончить со всем этим скверным делом. Но все эти всплески перед вечным, как перед обычным, сном, когда вязкая дрема гасит умственную лампочку, меня как-то невпопад растормошили. Той ватной отупи, в которой я попал сюда, все меньше и меньше – и уже другое начинает волновать больше и больше.

Я понимаю, особенно после того, как на моих глазах приделали шальную девку, что обратного пути отсюда нет. Но если я сейчас не доумру, то как, живьем что ли, меня вложат в тот мешок и спихнут в тартарары? И в страхе от такой невыносимой участи я сам хочу скорей уснуть, как когда завтра вставать ни свет ни заря. Как перед сном опять же, когда ищешь поудобней позу, хочу повернуться на бок – но не дает этот мешок, в который меня уже как-то незаметно уложили. Еще усилие – и оно вконец сгоняет с меня всякий сон.

И тут я с новой жутью в сердце сознаю, что умирать нисколько не готов. Но как тогда быть с этой уже зажевавшей меня процедурой? Что делать? Ужас! Караул!

И я украдкой, чтобы тоже не схватить по голове, выбираюсь из моего мешка и встаю, хоть и нетвердо, на ноги. Но просто улизнуть из умиралища, в которое я все же, знать, неспроста попал, мешает одна мысль. А вдруг все эти превращения – какая-то уже патологическая аномалия в моем мозгу на грани смерти? Вот выйду в тот предбанник, откуда еще, может, не ушли мои – а там меня, уже отпетого покойника, сочтут каким-то монстром, зомби! Как пьяный в доску кажется себе трезвым как стекло, а для других – свинья свиньей! Поэтому я тихо крадусь к смежным комнатам – и в одной из них натыкаюсь на бригадира, который сидит за столом с водкой и жарит в топке, где сжигают нашего попавшегося брата, краковскую колбасу. На ней шкварчит и лопается шкурный жир; кругом царит какой-то жуткий, явно не колбасный смрад.

– Э, ты куда? – встает он навстречу мне, вытирая сало с губ – такой великий, как боксер Кличко, бугор, способный одним махом уложить еще довольно слабого меня. И я с эдаким подлым придыханием слабейшего говорю:

– Вы извините, я только спросить хотел.

– Чего?

– А сколько тут на умирание дается?

– Ну, минут десять. В принципе это не я решаю, такой норматив.

– А кто за десять не успеет? Тогда что?

И тут он молвит фразу, от которой у меня мурашки с топотом слонов проносятся по вновь ожившему загривку:

– У нас не рекомендовано больше десяти минут держать мешок открытым. Зашьют – и там уже все дохнут. Ну, иди, ложись.

Как на экзамене, когда ни в зуб ногой, я лихорадочно ищу какие-то окольные слова, чтобы продлить беседу – но он, гад, уже понял, что я только морочу ему голову. И зовет своих кличков: а ну спровадьте этого обратно!

Двое из них хвать меня – и в их железных лапах я не могу опять пошевелить ни рукой, ни ногой. И в ужасе от того, что я впрямь ожил, я не монстр, не зомби, складно думаю и говорю – а меня сейчас угробят по чудовищной ошибке, я им ору: хорош живого хоронить! Пустите!

Но они глухи к моим воплям – как менты к стреноженному для их галочки бедняге. Я чую, что мой шанс один – найти такие задушевные слова, чтобы сломать весь этот обложной стереотип. Но вижу, что у них душ нет, это и не люди вовсе, а сами тупо выполняющие их задачу зомби. Но если хоть похожи на людей, значит, когда-то ими были; вдруг я смогу их пробудить – и я опять ору:

– Ребята! Братцы! Ну договоримся по-людски! Сейчас с собой нет, завтра принесу, клянусь!

Хотя где-то в мозжечке сидит, что если только унесу отсюда ноги, хрен чего им дам – и хрен они потом меня достанут!

Но пока я все это кричу, они уже успели донести меня до моей лавки и обуть в тот же мешок. И один другому говорит:

– Слышь, что-то разорался парень! А ну тресни его головой об лавку!

Тот хвать меня – и хочет треснуть так, чтобы уже не собрать мозгов. Я упираюсь что есть сил – и тогда они вдвоем берутся за меня. Мне уже не страшно ни смерти, перед которой я сам сдулся пять минут назад, ни готовой размозжиться головы. Но вызывает бешеный протест вся незаконность ритуала, все же оказавшегося на деле чистым произволом!

Сопротивляясь ему всеми клетками, вскипевшими как жидкость в закороченном аккумуляторе, я ору истошно: там, наверху, спасите, помогите! Но там, где тоже никому ни до кого, меня не слышно; и уже ясно, что мой аккумулятор вот-вот сдохнет и меня все-таки вложат головой об лавку.

Тут я и просыпаюсь, весь в поту и в ужасе, что еще чуть ­– и мог бы вовсе не проснуться! В ушах еще стоит мой дикий крик; я вскакиваю на кровати, понимая окончательно, что все это мне только что приснилось. Но как бы дальше ни хотел забыть этот страшный сон, пошаривший какой-то жуткой лапой по моей душе – не забывается все почему-то.

 

roslyakov.ru