От настоящей России Бунина ничего не осталось

Из романа "Жизнь Арсеньева"

 

Нобелевская премия по литературе

 

Вот  сентябрь, вечер. Я брожу по городу, -- меня не смеют  сажать учить
уроки и  драть за уши,  как Глебочку, который  становится все  озлобленней и
поэтому все ленивей и упрямее. В душе грусть о промелькнувшем лете, которое,
казалось, будет  бесконечным и  сулило  осуществление  тысячи самых чудесных
планов, грусть своей отчужденности от всех, кто идет, едет по улице, торгует
на базаре, стоит  в рядах  возле лавок... У  всех свои дела, свои разговоры,
все  живут своей привычной жизнью взрослых людей, --  не то,  что одинокий и
грустный гимназист, еще не принимающий в ней никакого участия. Город ломится
от своего  богатства  и многолюдства: он и так  богат, круглый год торгует с
Москвой, с  Волгой, с Ригой, Ревелем,  теперь же  и того богаче -- с утра до
вечера везет  в него деревня все свои урожаи, с утра до вечера идет по всему
городу ссыпка  хлеба, базары и площади завалены  целыми горами всяких плодов
земных.  То и дело  встречаешь мужиков,  которые спешат по середине улицы  с
громким говором  довольных,  отдыхающих  людей, обделавших  наконец все свои
городские  дела, уже дернувших по шкалику и теперь, на  ходу,  по  дороге  к
своим телегам, закусывающих  "подрукавничком". С оживленным  говором идут по
тротуарам и  те, что весь день  обрабатывали  этих  мужиков,  --  загорелые,
запыленные,  вечно  бодрые  мещане-перекупщики,  с  утра  выходящие в  город
навстречу мужикам, друг у друга их перебивающие и  потом разводящие за собой
по  базарам  и  лабазам;  они  тоже  отдыхают теперь, {90}  направляются  по
трактирам попить чайку. А прямая, как стрела, Долгая улица, ведущая  вон  из
города,  к  острогу и монастырю,  тонет в  пыли  и слепящем  блеске  солнца,
заходящего как раз в конце ее  пролета, и в этом пыльном золоте  течет поток
идущих  и  едущих,  возвращающихся  с рысистых бегов, которыми тоже знаменит
город, -- и сколько  тут франтов  из  всяких писцов  и  приказчиков, сколько
барышень, разряженных  точно райские птицы, сколько щегольских  шарабанов, в
которых красуются перед  народом  толстозадые купчики, сидя рядом  со своими
молодыми женами и сдерживая своих рысачков!  А в соборе звонят ко всенощной,
и бородатые,  степенные  кучера  везут  в  тяжелых и покойных  колясках,  на
раскормленных лошадях, старых купчих с восковыми свечами в руках, поражающих
или  желтой  пухлостью  и  обилием  драгоценностей, или гробовой  белизной и
худобой...
     Вот "табельный" день, торжественная обедня в соборе. Наш капитан, перед
тем как вести нас, собравшихся во дворе  гимназии,  осматривает  каждую нашу
пуговицу. Учителя -- в мундирах, в орденах, в треуголках. Идя по улицам,  мы
с  удовольствием чувствуем,  что  прохожие смотрят  на  нас  как  на  что-то
казенное,  полувоенное,  принимающее непосредственное  участие во  всем  том
параде,  которым  должен быть  ознаменован  этот  день.  К  собору  отовсюду
сходятся и съезжаются другие "ведомства",  то  есть опять  мундиры,  ордена,
треуголки, жирные  эполеты.  Чем ближе собор, тем звучнее, тяжелее,  гуще  и
торжественнее гул соборного колокола. Но вот и  паперть -- "шапки долой!" --
и  теснясь,  расстраивая  ряды,  мы  вступаем  в  прохладное  величие широко
раскрытого портала, и тысячепудовый звон ревет и гудит  уже глуше, над самой
головой, широко и благостно-строго встречая, принимая и покрывая тебя. Какое
многолюдство, какое грузное  великолепие  залитого  сверху  до низу  золотом
иконостаса,  {91}   золотых  риз  причта,  пылающих  свечей,  всякого  чина,
теснящегося   возле  ступеней  амвона,   устланного   красным  сукном!   Для
отроческого сердца  было все это нелегко:  голова мутилась от длительности и
пышности  службы, от  этих чтений, каждений,  выходов  и выносов, от зычного
грома басов и сладких альтовых замираний на клиросе, изысканно щеголяющем то
мощью, то  нежностью, от горячей  и  жуткой  плотности больших тел, со  всех
сторон  надвинувшихся на тебя, от  вида  до ужаса  скованной своим  коротким
мундиром  и серебряным поясом кабаньей  туши полициймейстера, возвышающегося
прямо над тобою...
     По  вечерам в такие дни город багрово  пылал, дымился и вонял плошками,
расставленными по  тротуарам,  дома,  украшенные  флагами, горели  в темноте
огненно-сквозными вензелями и  коронами, -- это, среди моих первых городских
впечатлений, одно из самых памятных. Тогда в городе бывало  большое гулянье.
И вот  сын Ростовцева, --  он  был тоже гимназист, шестиклассник, -- однажды
взял  нас  с  Глебочкой на  такое  гулянье в городской сад,  и меня поразила
несметная, от тесноты медленно двигающаяся по  главной аллее толпа, пахнущая
пылью и дешевыми духами,  меж  тем  как в конце аллеи, в  сияющией  цветными
шкаликами  раковине,  томно  разливался вальсом, рычал  и гремел во все свои
медные  трубы  и  литавры  военный оркестр.  Ростовцев  в  этой  аллее вдруг
остановился,  лицом к  лицу  столкнувшись  с  хорошенькой  барышней,  шедшей
навстречу  нам с подругами, и, покраснев, шутя щелкнул каблуками и  отдал ей
честь, а она вся озарилась под своей затейливой шляпкой откровенно-радостной
улыбкой.  Перед раковиной,  на площадке, бил среди большого цветника, орошая
его прохладным водяным дымом, раскидистый фонтан, и мне навсегда запомнилась
его  свежесть  и  прохладный,  очаровательный  запах обрызганных им  цветов,
которые, как я  узнал  {92} потом,  назывались  просто  "табак": запомнились
потому, что этот запах соединился у  меня с чувством влюбленности, которой я
впервые в  жизни был сладко болен несколько дней после  того.  Это благодаря
ей,  этой уездной барышне, я до  сих пор не могу  без волненья слышать запах
"табака", а она и понятия не имела никогда обо мне и о том, что я  всю жизнь
вспоминал  от времени до времени и ее, и  свежесть фонтана, и  звуки военной
музыки, как только слышал этот запах...


VII



     А вот и первые холода: скудные, свинцовые, спокойные дни поздней осени.
Город вставил в  окна зимние рамы, топит печи, тепло оделся,  запасается  на
зиму  всем,  чем полагается, с удовольствием чувствуя уже зимний уют  и  тот
старый,  наследственный  быт, которым  он живет  столетия,  -- повторяемость
времен года и обычаев.
     -- Гуси  летят,  --  с удовольствием говорит Ростовцев, входя  в  дом в
теплой чуйке и теплом картузе и внося с собой зимний воздух. -- Сейчас целый
косяк  видел... Купил  у мужика два  воза капусты, прими,  Любовь Андреевна,
сейчас привезет. Загляденье капуста, качан к качану...
     И на душе у меня  делается хорошо и так  грустно,  грустно.  Я оставляю
Вальтер  Скотта,  которого  взял  читать  из  гимназической   библиотеки,  и
задумываюсь, -- мне  хочется понять и выразить что-то происходящее во мне. Я
мысленно вижу, осматриваю город. Там, при въезде  в него, -- древний мужской
монастырь...  все говорят,  что в  нем, в  каждой  келье, у  каждого монаха,
всегда есть за образом и водочка и  колбаса. Глебочку очень  занимает, носят
ли  монахи  под  рясами  штаны,  я  же,  думая  о  монастыре,  вспоминаю  то
болезненно-восторженное  время,  когда  я  постился,  молился,  хотел  стать
святым, а кроме того  почему-то томлюсь мыслью  о его старине,  о  том,  что
когда-то его не раз осаждали, брали приступом, жгли  и грабили  татары:  я в
этом  чувствую  что-то  прекрасное,  что  мне мучительно  хочется  понять  и
выразить в стихах, в {93} поэтической выдумке...


     Затем, если идти от монастыря назад, в город по Долгой  улице, то влево
будут  бедные и грязные улицы, спускающиеся к оврагам, к  зловонному притоку
нашей реки, в котором мочат, гноят кожи: он мелкий, дно его  все завалено их
черными  пластами,  а по  берегам лежат целые горы  чего-то бурого, остро  и
пряно воняющего,  и  тянутся черные сквозные  срубы,  где  эти кожи сушат  и
выделывают, где в огромном количестве шумно  работает,  курит, сквернословит
какой-то страшный род людей,  -- могучих, невероятно сальных и грубых... это
тоже очень старинные места, им лет триста, четыреста, и меня томит желание и
о них, об этих мерзких местах, сказать, выдумать что-то чудесное. .. Дальше,
за притоком, --  Черная Слобода, Аргамача, скалистые  обрывы, на которых она
стоит, и тысячи лет текущая под ними на далекий юг, к низовьям Дона, река, в
которой  погиб  когда-то молодой  татарский  князь: о нем тоже очень хочется
что-нибудь  выдумать  и   рассказать  в  стихах;  его,   говорят,   покарала
чудотворная икона Божьей Матери, и доныне пребывающая в самой старой из всех
наших церквей, что стоит над рекой, как раз против Аргамачи, --  тот древний
образ, перед которым горят  неугасимые лампады и  всегда молится  на коленях
какая-нибудь женщина в темной шали, крепко прижав щепоть ко лбу и настойчиво
и  скорбно  устремив глаза  на  тускло блистающий в  теплом лампадном  свете
смугло-золотой оклад,  в  отверстия  которого видна  узкая  черно-коричневая
дощечка правой руки, прижатой к  груди, а немного выше небольшой  и такой-же
темный средневековый Лик, смиренно и горестно склоненный к левому плечу  под
серебряным кружевным,  колючим венчиком  в  мелко  и разнообразно сверкающих
алмазах, жемчугах и рубинах... А за рекой, за городом, широко раскинулось на
низменности Заречье: это целый особый город и целое железнодорожное царство,
где  день и ночь, {95}  волнуя  тягой  в даль,  туда, куда косяками  тянутся
теперь  под  сумрачным  и  холодным небом гуси,  требовательно  и  призывно,
грустно  и вольно перекликаются в  студеном, звонком воздухе  паровозы,  где
стоит  вокзал,  тоже   волнующий  своими  запахами,   --  жареных  пирожков,
самоваров, кофе, -- смешанными с запахом каменноугольного дыма, то есть  тех
паровозов, что день и ночь расходятся от него во все стороны России...
     Я  помню не  мало  таких  дней,  скудных,  коротких,  сладко и  грустно
томивших и  домашним  уютом и мечтами  то  о  старине  города,  то о вольных
осенних  просторах, видных из  него.  Без конца шли эти  дни  среди классной
скуки  в  гимназии,  где  я  насильно узнавал  все то,  что  будто  бы  было
необходимо мне знать, и в тишине двух теплых мещанских комнаток, спокойствие
которых усугублял  не  только  дремотный  стук  будильника на комоде  Любови
Андреевны,  покрытом вязанной  скатерткой, но даже мелкий треск коклюшек под
руками  Мани  и  Ксюши,  весь  день  сидевших  за плетением кружев,  --  шли
медленно, однообразно и вдруг  сразу обрывались:  в некие особенно печальные
сумерки неожиданно  хлопала  наружи калитка, потом дверь  в  сенцах, дверь в
прихожей -- и внезапно на пороге появлялся отец в меховой шапке с наушниками
и распахнувшейся енотовой шубе, и я со всех ног кидался ему на шею, впиваясь
в  его  милые  теплые губы  под холодными  и  влажными  с  морозу усами и  с
восторгом чувствуя: Боже, как не похож он ни  на кого во  всем городе, какой
он совсем, совсем другой, чем все прочие!

X



     А еще помню я много серых и жестких зимних дней, много темных и грязных
оттепелей, когда становится особенно  тягостна  русская уездная жизнь, когда
лица  у  всех  делались  скучны,  недоброжелательны, -- первобытно подвержен
русский  человек  природным влияниям!  --  и  все  на  свете,  равно  как  и
собственное существование, томило своей ненужностью ...
     Помню, как иногда  по  целым  неделям несло  непроглядными,  азиатскими
метелями,  в  которых чуть  маячили  городские колокольни. Помню  крещенские
морозы,  наводившие  мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых
"земля  на  сажень  трескалась": тогда  над белоснежным городом,  совершенно
потонувшим в сугробах, по ночам грозно горело на черно-вороненом  небе белое
созвездие Ориона, а утром зеркально, зловеще блистало два тусклых солнца и в
тугой  и звонкой  недвижности жгучего  воздуха  весь город  медленно и  дико
дымился алыми дымами из  труб и весь скрипел  и визжал  от  шагов прохожих и
санных полозьев... В такие морозы замерзла однажды  на  паперти собора нищая
дурочка  Дуня,  полвека  шатавшаяся по городу,  и город, всегда с величайшей
беспощадностью  над  ней издевавшийся,  вдруг  закатил  ей  чуть не  царские
похороны ...
     Как это  ни странно,  тотчас  же вслед за этим  мне вспоминается  бал в
женской  гимназии,  -- первый  бал, на котором я был.  Дни стояли тоже очень
морозные. Возвращаясь после ученья домой, мы с  Глебочкой нарочно шли по той
улице, где была женская  гимназия, {105}  во  дворе которой уже  выравнивали
сугробы по  бокам  проезда к  парадному  крыльцу  и  сажали в  них два  ряда
необыкновенно густых и  свежих елок. Солнце садилось, все было чисто, молодо
и  все розовело  -- снежная  улица, снежные  толстые крыши,  стены домов, их
блестящие золотой  слюдой  стекла  и самый воздух,  тоже  молодой,  крепкий,
веселящим эфиром входивший в  грудь. А навстречу шли из гимназии гимназистки
в  шубках  и   ботиках,  в  хорошеньких  шапочках  и  капорах,  с  длинными,
посеребренными  инеем  ресницами  и  лучистыми  глазами, и  некоторые из них
звонко и приветливо говорили на  ходу:  "Милости просим на бал!"  --  волнуя
этой  звонкостью, будя  во мне первые чувства к тому особенному, что  было в
этих шубках, ботиках и капорах, в  этих нежных возбужденных лицах, в длинных
морозных ресницах и горячих, быстрых взглядах, --  чувства,  которым суждено
было впоследствии владеть мной с такой силою ...
     После бала  я долго был пьян воспоминаньями о нем и о самом себе: о том
нарядном, красивом,  легком и ловком гимназисте в  новом  синем мундирчике и
белых перчатках, который с таким радостно-молодецким холодком в душе мешался
с нарядной и густой девичьей толпой, носился по коридору, по лестницам, то и
дело пил оршад в буфете,  скользил среди танцующих  по  паркету, посыпанному
каким то атласным  порошком, в огромной белой зале, залитой жемчужным светом
люстр и оглашаемой с хор торжествующе-звучными громами военной музыки, дышал
всем  тем душистым  зноем, которым дурманят  балы  новичков, и был  очарован
каждой  попадавшейся  на  глаза легкой туфелькой, каждой  белой  пелеринкой,
каждой черной бархаткой на шее,  каждым шелковым бантом в  косе, каждой юной
грудью, высоко поднимавшейся от блаженного головокруженья после вальса....